К книге
Там, где поют китыСтраница 11
34%
Страница 11
11

Многое изменилось с тех пор. Все, по правде говоря. Теперь брат валялся на полу с помраченным разумом, с крошечными глазками, с красным окровавленным лицом. Она видела его ноги, хилые, как стебли гибискуса, слюну, густую, как улиточья слизь. Он вдруг показался таким маленьким, бледным, тихим, что ей не хотелось к нему прикасаться и не хотелось, чтобы он к ней прикасался, и она убежала прочь, как убегала в последнее время всякий раз, когда хотела от чего-то укрыться. В коридоре она столкнулась с матерью.

— С Тобиасом что-то не так, с Тобиасом что-то не так, — только и смогла она сказать.

Мать направилась к нему в комнату посмотреть, что случилось. А Канделария вышла из дома, чтобы понаблюдать за ними снаружи, в окно, и когда она увидела этих двоих, таких беспомощных, то вдруг подумала, что не знает, кто из них на кого опирается. Она сглотнула слюну, и та показалась ей очень горькой на вкус, потому что Канделарии было очень жалко смотреть на них и в то же время стыдно, что она жалеет двух людей, которых должна любить больше всех на свете.

Габи пришла с ручья. Она снова была в туфлях, и ее походка снова казалась идеальной. Ее прикрывало только полотенце, обмотанное вокруг тела. Она остановилась, увидев, что Канделария на цыпочках заглядывает снаружи в комнату Тобиаса, и приблизилась медленно, осторожно, как человек, который догадывается, что по ту сторону окна творится что-то важное. Канделария порадовалась, что гостья не обиделась из-за случая с туфлями; Габи действительно думала на нее обидеться, чтобы преподать урок, но все-таки ей стало любопытно узнать, за чем это Канделария с таким интересом подсматривает.

— Что случилось?

— Что я одна на всем белом свете. Вот что случилось, — сказала Канделария.

— Каждый из нас один, солнышко.

— Нет, я однее всех.

— Ты просто только что это поняла. А это кое-что значит, и немало. Смелые люди — те, кто узнал такое в раннем возрасте, этим они и отличаются от тех, кто всю жизнь чего-то ждет от других.

Они помолчали, вместе заглядывая в окно. Канделария задумалась, как это: жить и ни от кого ничего не ждать. Раньше такое ей не приходило в голову, но, похоже, пора было к этому привыкать. «Я одна, одна, одна», — мысленно повторяла она, а орел и мать лежали на поту с открытыми глазами, глядя в потолок и даже не пытаясь подняться. Не потому, что не хотели, а потому, что не было сил.

А может, дело было и в том, и в другом. «Одна, одна, одна», — повторяла Канделария, будто мантру.

— Пойдем им поможем? — спросила Габи.

Но Канделария не ответила, потому что усвоила урок. Я одна, ты одна, они одни, все мы одни… И она убежала к себе в комнату. А на бегу успела досчитать до шестнадцати, прежде чем почувствовала на щеке первую слезу.

Захлопнув дверь, она бросилась на кровать. Вытерла слезы тыльной стороной руки и решила, что счет до тридцати, который якобы помогает не заплакать, — наверняка очередная глупая выдумка отца. Никакой счет не помогает, потому что, когда подступают слезы, они подступают внезапно, как апрельский ливень. Канделария отвлеклась, разглядывая жаб, копошащихся в аквариуме. Глаза у них еще не открылись, поэтому они пока были лишены всякой индивидуальности. Она прикинула сроки и рассчитала, что уже скоро выпустит их в пруд, не дожидаясь, пока луна снова станет полной.

Отец ушел два жабьих поколения — то есть шесть полнолуний — назад. За все это время он ни разу не позвонил; может, это было и к лучшему, ведь если бы он вернулся, то не узнал бы ни дом, ни его обитателей, ни деревья, которые сам же сажал. Она почувствовала, как круговорот времени гонит ее что-то сделать, но сама не понимала, что именно. Уже много дней она чувствовала внутри пустоту и не знала, чем ее заполнить. Казалось, в ее жизни никогда ничего не происходило, а тут вдруг в короткий срок произошло все и сразу. Она подумала, что мир меняется, потому что еще не поняла, что меняется она сама. Канделария повернулась в кровати, потому что больше не хотела видеть жаб. От них у нее появлялись странные чувства и странные мысли. Даже их превращение уже ее не увлекало. Вообще говоря, она не понимала, чем они раньше ей так нравились. Шершавые, мокрые, склизкие. Отвратительные. Они вызывали омерзение.

Повернувшись, она увидела свое отражение на стене, такое четкое, каким никогда его раньше не видела. Сеньор Санторо повесил ей зеркало, пока она отвлеклась на брата. Канделария почти со злобой вскочила на ноги и встала лицом к лицу с этим новым незваным гостем, который вечно будет ее судить. Она увидела свою растрепанную косу, еще мокрую от воды ручья. Распустила ее, чтобы посмотреть, какой длины у нее волосы. До пояса. Их рыжий цвет показался ей не таким рыжим, как раньше, а белизна кожи — не такой белой. Она присмотрелась к своему лицу и на мгновение почувствовала, будто разглядывает его впервые в жизни. Оно уже не было круглым, а щеки — пухлыми. Скулы стали заметнее и придавали чертам лица больше резкости. Нос, который она помнила дурацкой кнопочкой, приобрел решительные очертания. Он был усеян красноватыми прыщиками. Канделария заставила себя улыбнуться, чтобы исследовать рот, и ей показалось, что зубы у нее кривоваты. Они не могли похвастаться белизной, которой щеголяла улыбка Габи, но хотя бы все были на месте. И даже неважно было, что они не такие ровные, как у Габи, потому что ей всегда нравилась собственная улыбка, а особенно то, как от нее все лицо светится. Отец часто говорил, что улыбка — ее главный капитал и, если она всегда будет так улыбаться, ей все на свете будет по плечу. Но только в этот момент она, кажется, поняла, что хотел сказать отец.

Она опустила взгляд ниже, рассматривая свое тело, и удивилась, как изменилась форма ее бедер. Неудивительно, что половина одежды стала ей мала. Пора начинать жевать каждый кусочек по двадцать раз, как Габи, иначе она ни в какие штаны не поместится. Ей вдруг страшно захотелось посмотреть на свое тело без одежды, и она начала раздеваться — потихоньку, чтобы не было так неловко.

Она знала, откуда у нее страх перед наготой, потому что не могла стереть из памяти то немногое, что усвоила от монахинь, пока ходила в школу. Там она привыкла чувствовать себя виноватой. А человек, которого приучили чувствовать себя виноватым, согласится на что угодно, лишь бы избавиться от этого чувства. Лишь бы не стыдиться своих мыслей, своих ощущений, своих фантазий. Ничто не укрывалось от суда этих существ, облаченных в серые одеяния, — их миссия была в том, чтобы сеять вину и затем продавать прощение. Только Канделария не успела его купить, потому что ее исключили из школы за то, что она повторяла слова, которые часто говорил отец: «Единственное, что достойно поклонения, — это растения».

Как ни странно, впервые она это сказала в школе не потому, что в это верила, а потому, что бунтовала. Просто мессу она ненавидела куда сильнее, чем любила растения, и у нее уже кончились оправдания, чтобы пропускать поход в церковь. Хотя на самом деле она, пожалуй, ненавидела отца Эутимио. Во-первых, она не понимала, почему должна звать отцом кого-то помимо своего отца, а во-вторых, Эутимио мало того что носил допотопное имя, так еще и все время пытался усадить кого-нибудь из девочек себе на колени и запустить ей руку под клетчатую юбочку. Поэтому Канделария стала все время ходить в физкультурной форме, которая представляла собой ужасный костюм синего цвета с двумя белыми полосками по бокам. Зато в нем можно было съезжать по перилам, ходить колесом и сидеть как угодно, не выставляя при этом трусы напоказ. Монахини были чрезвычайно этим озабочены. Они все время тщательно проверяли, в какой позе сидят девочки, и Канделария решила, что такое повышенное внимание к сидячим позам объясняется не стремлением исправить осанку, а тем, что монашки просто любят смотреть на чужие трусы. Она начала догадываться о том, какой силой наделено то, что скрывается под трусами, но не придумала, как спросить у матери, в чем заключается эта сила и для чего она нужна. Спортивный костюм защищал ее от взглядов и прикосновений к верхней части ног, зато облегчал руке Эутимио путь под футболку. К счастью, Канделарию исключили из школы еще до того, как у нее стала расти грудь, так что ни святой отец, ни кто-то другой не пытался ее трогать. К тому же у остальных девочек грудь уже округлялась и наверняка была более привлекательной и аппетитной, чем у нее.

Она ни за что не призналась бы в этом, но в глубине души была рада, когда ее исключили, даже несмотря на то, что родители тогда страшно поругались. Странно получалось: она больше не ходила в школу, так что монашки не стояли у нее над душой весь день и шаловливая рука Эутимио ей не угрожала. Мать обращала на нее мало внимания, отец бесследно исчез, а брат был ноль без палочки. И вот теперь, когда совершенно некому было ее судить, она заказала зеркало больше себя ростом, чтобы от нее не укрылся ни один недостаток. Ей казалось, что смотреть на себя голую — страшный грех, который никто не сможет ей простить, и все-таки ей отчаянно хотелось на себя смотреть.

Вид своего обнаженного тела привел ее в смятение. Она закрыла глаза, снова открыла, но перед ней было все то же тело, такое непохожее на то, каким она его помнила. С этих пор оно запомнится ей таким навсегда, как бы ни менялось с годами. Ее грудь напоминала два стеклянных шарика для игры, пытающихся пробиться из грудной клетки наружу. Отец Эутимио был бы очень разочарован. Канделария потрогала шарики, и они затвердели, как будто и вправду были стеклянные, но при этом оказались очень чувствительными. Она не знала ничего, что обладало бы такими противоречивыми качествами. Ей стало больно и одновременно приятно, и от этого сразу захотелось прикрыться. Может быть, как раз поэтому женщины все время придумывают, чем закрыть грудь и замаскировать ее форму. Надо будет попросить мать купить ей что-нибудь для этого.

Приятно — это точно нехорошо. Канделария вспомнила уроки религиозного воспитания, где первостепенные места занимали страх и наказание. Вот такие вещи Богу нравились, а удовольствие — нет, ни в коем случае. Тогда получалось, что отец Эутимио очень противоречивый, если предположить, что привычка совать руки под школьные юбки доставляла ему удовольствие. А Канделария предполагала, что доставляла, поскольку не видела более веской причины, по которой он стремился бы это делать при любой возможности. И еще потому, что он закусывал губы и прикрывал глаза, когда это делал. Другое возможное объяснение было в том, что Бог разрешает Эутимио испытывать удовольствие, а ей — нет. А тогда выходило, что Бог, мало того что несправедливо относится к женщинам, еще и сам себе противоречит. Разве не говорил Он, что мы все равны? Канделария совсем запуталась. Зря она не слушала учителей на уроках.

Почти испугавшись собственного удовольствия, она подхватила с пола трусы и майку и поспешила надеть их обратно, но прикосновение хлопка только заставило ее осознать новую и прежде неведомую чувствительность. Оказалось даже приятнее, когда к ней прикасается что-то постороннее, как ткань, а не собственная рука. Может, как раз поэтому люди и собираются в пары, подумала она, и от одной этой мысли кровь быстрее заструилась по венам. Она чувствовала бег крови, и ее лицо заливалось краской в цвет волос. Чувствовала, как сердце забилось быстрее, но еще при этом что-то билось у нее между ногами и вообще по всему телу. Ей показалось, что она плавится внутри, и пришло в голову, что испытывать такие ощущения наверняка греховно, но от самой мысли о том, что она грешит, стало еще приятнее. Может быть, она тоже противоречивая. Ей хотелось остановиться и хотелось продолжать начатое, что бы это ни было. Хотя, по правде говоря, она сама не понимала, что происходит, как это продлить и как довести до конца. И вообще не знала, есть ли конец у чего-то подобного.

Ее дыхание зачастило в такт мыслям, бегавшим теперь без всякого порядка, пересекая границы, которые раньше их сдерживали. Канделария воображала очень странные вещи, которые вызывали у нее удовольствие и тревогу одновременно, поэтому, когда дверь ее комнаты открылась, у нее так екнуло сердце, что она чуть не умерла от страха. Она увидела в зеркале силуэт Габи и удивилась, с какой естественностью та сразу отвернулась: «Извини, я должна была постучаться». В этот день Канделария познала ценность личного пространства. Более того, повесила на дверь записку: «Без стука не входить». И все в Парруке приняли это во внимание.

* * *

Первый выстрел прогремел на рассвете. Шел дождь, день все никак не прояснялся. Крики извещали всех на километры вокруг о том, что попугай купается. Услышав выстрел, Канделария замерла на кровати, решая, что делать. Она представила, как мать, спрятавшись среди своей коллекции круглых камней, уткнулась головой в колени и закрыла уши, чтобы не пришлось быть свидетельницей чего-нибудь неприятного. Представила, как мать смотрит на камни, а камни смотрят на нее и она их спрашивает: «А вы на что уставились?» Представила, как мать молчит в ожидании ответа, которого никогда не получит, потому что у камней есть глаза, а рта нет.

Потом она подумала про орла, который наверняка спит как убитый и видит во сне стрельбу, если, конечно, орлам вообще что-то снится. Она подумала, что он все утро будет пытаться отделить сны от реальности. И была уверена, что у него не получится. Наконец ей пришло в голову, что Габи, наверное, сейчас надевает туфли, чтобы сходить и выяснить, кто стрелял и зачем. Она поняла, что не ошиблась, когда увидела, как та выбирается из своей комнаты, только не через дверь, а через окно, чтобы сбить со следа возможного противника. Канделария наблюдала за тем, как Габи обходит дом сзади, затаив дыхание и внимательно озираясь. Но тут она повернула обратно, причем не тогда, когда раздался второй выстрел, а когда поняла, что не готова мокнуть под таким сильным дождем. Дело в том, что она не хотела испортить прическу, но до этого воображение Канделарии не дошло: она еще не знала, что женщина способна на любой, даже самый отчаянный поступок, но только если при этом не пострадает ее прическа, а Габи очень старательно потрудилась над своими волосами после вчерашнего купания в ручье.

Предыдущая главаГлава 11 из 32Следующая глава