Напрасный труд — нет, их не вразумишь,—
Чем либеральней, тем они пошлее.
Цивилизация — для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.
Старший цензор Министерства иностранных дел России статский советник и камергер двора Федор Иванович Тютчев прислушался и отложил газету.
Негромкий младенческий плач, доносившийся из соседней комнаты, не причинял Федору Ивановичу никакого беспокойства и ничуть не отвлекал его от работы. Нет, как раз это было вполне привычно — он ведь с молодых лет, еще со времен своего первого брака, с Элеонорой, приспособился к суете, беспорядку и шуму, неизбежным в счастливом семействе, обремененном маленькими детьми.
Он взял со стола карандаш и сделал какую-то пометку на полях статьи.
— Мерзавцы…
Девочку, плачущую сейчас за стеной, родители назвали Еленой; в мае этому очаровательному созданию исполнилось всего два годика, так что критическое замечание Тютчева было обращено, разумеется, не в ее адрес.
Федор Иванович читал небольшую заметку во французской правительственной газете, значительная часть которой была посвящена так называемым Святым местам. Надо сказать, что вопрос о христианских святынях на территории Османской империи и о тех привилегиях, которыми католики пользовались в Порте на протяжении двенадцати веков, вызывал в среде православного духовенства вполне обоснованное неудовольствие. К настоящему же времени, когда, казалось бы, созрели все необходимые условия для справедливого разрешения проблемы, российское внешнеполитическое ведомство вдруг начало намеренно этому препятствовать, выдвигая перед султаном все более и более жесткие требования. В конце автор статьи — к сожалению, весьма хлестко и довольно аргументированно — делал вывод о том, что, в отличие от западных государств, Россия вовсе не желает улаживать вопрос о Святых местах дипломатическим путем, а, напротив, намерена лишь использовать его в качестве формального предлога для развязывания новой войны против Турции.
— Опять куда-то собираешься?
На пороге комнаты стояла миловидная стройная женщина — Елена Денисьева, любовь к которой составляла в последние годы если не единственный, то основной смысл жизни Федора Ивановича.
Само возникновение этого чувства, все эти нынешние, весьма запутанные и мучительные, отношения Федора Ивановича одновременно и с ней, и с женой невозможно было объяснить категориями здравого смысла и логики.
С семьей Тютчев не порывал, не желал этого — и, наверное, никогда не смог бы решиться на подобный поступок. Он не был однолюбом никогда. И подобно тому, как раньше благодарная преданность первой жене совмещалась в нем со страстной влюбленностью в госпожу фон Дёрнберг, так теперь привязанность к ней, его второй жене, совмещалась со страстью к Елене Денисьевой.
Федор Иванович любил Денисьеву — любил страстно, самозабвенно.
Однако он по-прежнему любил также и Эрнестину — жена всегда была и оставалась для него идеалом женщины, поистине единственным, абсолютно незаменимым человеком, невзирая на то что взаимоотношения Тютчева с супругой в последние годы свелись, по сути дела, лишь к постоянной переписке. У них даже не было сколько-нибудь постоянного пристанища в Петербурге — в те недолгие периоды, когда законная супруга все-таки приезжала в столицу с детьми, они кое-как поселялись в случайных гостиницах или у знакомых.
Пошел уже двадцатый год со времени встречи Федора Ивановича с Эрнестиной и одиннадцатый — с начала их совместной жизни. Как бы то ни было, за это время у него образовалось большое семейство, в которой три старшие дочери Тютчева от первого брака вполне сроднились с детьми от брака второго — с Марией, Дмитрием и Иваном. Положение при дворе, безусловно, предоставляло камергеру Тютчеву определенные преимущества. Самая старшая из его детей, Анна, по окончании полного курса Мюнхенского королевского института, уже назначена была фрейлиной к будущей императрице. Дарья же и Екатерина получили отменное образование в Смольном институте благородных девиц — где, кстати, и произошла встреча Федора Ивановича Тютчева с новой любовью.
Мадемуазель Елена, юная и очаровательная племянница инспектрисы Смольного института, была несколько старше дочерей Федора Ивановича, однако дружески им покровительствовала. Когда Тютчев впервые увидел Елену, ей было двадцать лет, ему — сорок два года, а потому, хотя на протяжении долгого времени они встречались достаточно часто, отношения их не заходили дальше взаимной симпатии.
Отец Елены Денисьевой, родовитый, но обедневший дворянин, отличившийся еще на Отечественной войне, овдовел, когда ей исполнилось всего несколько лет, и, женившись через некоторое время вторым браком, целиком препоручил воспитание дочери своей бездетной сестре. Когда обнаружились тайные свидания Елены с женатым мужчиной едва ли не вдвое старше ее, отец в гневе отрекся от дочери и запретил родственникам встречаться с нею. Однако же вырастившая Елену тетка любила ее, как собственную дочь, и после скандала, послужившего даже поводом для увольнения из Смольного института, поселила девушку у себя, на частной квартире, не препятствуя, впрочем, ее отношениям с Федором Ивановичем.
Следует заметить, что еще до знакомства с Тютчевым у очаровательной смолянки было немало поклонников, среди которых числился даже знаменитый тогда писатель граф Соллогуб, — однако Елена Денисьева сделала выбор в пользу немолодого и не слишком видного отца семейства.
Не слишком видного…
И в самом деле, Федора Ивановича Тютчева никак нельзя было назвать красавцем. Невысокого роста, достаточно худощавый, седой… но — глаза! Взглянув однажды в эти глаза, в глаза мыслителя и поэта, озаренные изнутри пламенем некоей неземной одержимости, ни одна женщина, даже самая искушенная, не находила уже в себе ни сил, ни желания устоять перед ним…
Мучительное страдание и глубокое чувство вины — вот чем были окрашены для Федора Тютчева годы, прожитые с Еленой Денисьевой:
Ты любишь искренно и пламенно, а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей, перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою —
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
И дело было не столько даже в самом факте супружеской измены — нет, жизнь становилась для Тютчева невыносимой в первую очередь из-за того, что, в отличие от обеих женщин, он не имел возможности отдать себя каждой из них всецело, до конца. Все это время он испытывал подлинную любовь одновременно к обеим женщинам, непохожим между собою, как не похожи между собой Европа и Россия…
— Опять уходишь?
Федор Иванович обернулся, вскочил со стула и оправил фрак — отлично сшитый дорогим портным, хотя уже и несколько поношенный.
— Да, солнце мое… меня дожидаются.
— Кто же? — Елена подошла к дивану, на котором уже приготовлены были для Тютчева трость, плащ и шелковый складной цилиндр, называемый обычно шапокляк.
— Московские друзья. Ты их не знаешь…
— Ну что же, ступай… — Госпожа Денисьева подняла с дивана головной убор. — Ступай… — В следующее мгновение она размахнулась и со всей силы метнула этот предмет в том направлении, где стоял Федор Иванович. — Ступай! Убирайся!
По счастью, сложенный цилиндр пролетел всего в двух вершках от его головы — и от удара о стену раскрылся с характерным механическим звуком, благодаря которому, собственно, и получил свое смешное наименование.
— Ну что же ты, солнышко мое… что же ты делаешь?
— Ступай к ней, ступай к своим детям!
Елена была как будто соткана из противоречий, сохранив даже после чопорного Смольного института полную непосредственность душевных движений — причем исключительная живость и свобода ее характера сочетались в этой девушке с глубокой и твердой религиозностью. Она была прекрасно воспитана, имела безупречные манеры, но иногда вдруг разражалась резкими, даже буйными вспышками веселья или гнева. Как-то раз по совершенно пустячному поводу она пришла в такое неистовство, что схватила со стола первый попавшийся ей под руку предмет — бронзовую собаку на малахитовой подставке — и изо всей мочи бросила его в Федора Ивановича — но, по счастью, попала не в него, а в угол печки, отбив большой кусок изразца…
Раскаянию, слезам и рыданиям несчастной Елены после того не было конца…
— Успокойся… ну, милая, успокойся… — Федор Иванович шагнул к любимой женщине, обнял ее и прижал к груди. — Ну что же ты, право… зачем это…
К удивлению общих знакомых, Тютчев более чем добродушно и снисходительно относился к ее наклонности впадать в подобное исступление… Будучи много старше и опытнее, Федор Иванович сознавал, что именно страсть, которую испытывала по отношению к нему Елена, подвигала ее на всякого рода порывы и безумные крайности — с совершенным попранием светских приличий и общепринятых условностей.
Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Безмерной пошлости людской!
Не следует, впрочем, забывать и о том, что он познакомился с Еленой Денисьевой после двадцати с лишним лет жизни на Западе, где попросту не видел других русских женщин — кроме разве что по-европейски отшлифованных жен и дочерей дипломатов.
— Прости меня, милый, прости… Я не желаю и дальше препятствовать твоему спокойствию…
— Ах, зачем же ты, право, об этом… — Федор Иванович принялся нежно гладить Елену по волосам. — Я не знаю никого на свете, кто был бы менее, чем я, достоин твоей любви.
— Нет, прости меня…
— Ну что ты! Что ты! Вот послушай, солнышко мое:
Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
— Господи, как хорошо!
Кажется, Елена начала успокаиваться.
Чтобы узнать это наверняка, Федор Иванович чуть приподнял ее лицо и коснулся губами солоноватых от слез губ возлюбленной:
— Бедная моя девочка… сколько же тебе всего приходится переносить…
— Неправда, милый. О чем ты? Мне нечего скрывать и нет необходимости ни от кого прятаться… — Елена, уже окончательно совладавшая с собой, отстранилась от Тютчева, чтобы поправить прическу. — Я более тебе жена, чем все бывшие твои жены — оттого лишь, что никто в мире никогда тебя так не любил и не ценил, как я…
— Конечно, конечно…
— Никогда и никто так не понимал тебя, как я понимаю всякий звук, всякую интонацию твоего голоса, всякую твою мину и складку на лице, всякий взгляд и усмешку… — продолжала Денисьева громким шепотом, прерывистым и торопливым. — Я вся живу лишь твоей жизнью, я вся твоя, а ты — мой… Мы с тобой плоть едина и дух един — а ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я тебя люблю и ты меня, и быть одним существом…
— Но, милая, мне уже…
— Молчи, милый! Молчи, пожалуйста… Прежний твой брак уже расторгнут тем, что ты вступил в новый брак со мной…
— Дорогая, мне действительно надо идти, — вздохнул Федор Иванович, зная по собственному опыту, что подобные выяснения отношений могут продолжаться почти бесконечно.
— Да-да, разумеется…
Вообще-то Федор Иванович старался как можно дольше не разлучаться с прекрасной Еленой. Этому благоприятствовало, помимо прочего, и то обстоятельство, что жена его с младшими детьми обычно большую часть года жила довольно далеко, в поместье Тютчевых, куда отец семейства наведывался нередко, но ненадолго. Зимние же месяцы Эрнестина иногда проводила за границей. К тому же Федор Иванович, выезжая по службе в Москву на более или менее длительный срок, непременно брал с собой госпожу Денисьеву.
— Малышка наша, кажется, проснулась?
— Да, милый.
— Пойдем. Я хотел бы ее поцеловать на прощание.
Елена Александровна Денисьева дала девочке фамилию Тютчева, однако с точки зрения светских и религиозных обычаев того времени дочь Федора Ивановича считалась незаконнорожденной. Впрочем, Елена и себя называла повсеместно госпожой Тютчевой, видя во всевозможных преградах их браку не более чем роковое стечение обстоятельств.
— Ты все-таки уходишь?
— Это, к сожалению, необходимо.
— А можно и мне с тобой?
— Не теперь, дорогая. Тебе там будет неинтересно.
Федор Иванович поднял с пола цилиндр, отряхнул его и сложил. Затем перекинул через руку плащ и взял трость с серебряным набалдашником, составлявшую необходимый предмет мужского гардероба.
— Ты сегодня вернешься?
— Ну куда же я денусь…
Действительно, кроме квартиры, в которой проживала с дочерью и с теткой Елена, идти ему было некуда. Полное отсутствие налаженного быта при его возрасте и положении при дворе считалось неприличным и даже, пожалуй, граничило с вызовом обществу, однако Федор Иванович ничего не мог с этим поделать.
— А завтра поедем кататься. На Острова. Погода прекрасная… хочешь на Острова?
— Конечно хочу! — совсем по-детски захлопала в ладоши Елена. — Обещаешь?
— Клянусь! — с шутливой торжественностью приложил руку к сердцу Федор Иванович. — Солнышко мое, ну когда же я тебя обманывал?
— Никогда… — улыбнулась Денисьева.
— Видите ли, господа, каждый раз по возвращении из-за границы более всего поражает меня отсутствие в России — России… За границей всякий серьезный спор между соотечественниками, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав же домой, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает из кругозора. — Федор Иванович оглядел собеседников. — Пора бы наконец понять, что в России всерьез можно принимать только самое Россию, то есть целостную суть ее бытия, а не какие-либо внешние его проявления.
— Красиво сказано, — пожал плечами Алексей Степанович Хомяков. — Хотя, Федор, мне вот, к примеру, ты уж прости великодушно, не слишком понятен смысл столь глубокой сентенции.
— Ну что же поделаешь, поэты — они всегда выражаются подобным образом… — поддержал его Чаадаев со снисходительной улыбкой.
Петр Яковлевич, автор нашумевших некогда «Философических писем», последние двадцать лет прожил почти безвыездно в Москве, ничем особенным себя не проявил, однако же до сих пор, и не без успеха, пользовался плодами той давней истории. Считалось в обществе, что все эти годы он, высочайше объявленный безумцем, оставался верен прежним принципам, продолжая искать истину вопреки официальному запрету, официальному мнению властей и вопреки даже самому существованию этих властей. Впрочем, насколько это было известно немногочисленным его друзьям, господин Чаадаев вовсе не желал для себя лично познания истины любой ценой и уж тем более — ценой своей головы. В своих занятиях он всегда соблюдал осторожность, а при необходимости даже заискивал перед властями предержащими, заверяя их в полной преданности и безобидности. Мало кто знал, между прочим, что еще в октябре 1837 года царь собственноручно наложил на доклад московского генерал-губернатора о прекращении принудительного лечения Чаадаева следующую резолюцию: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать». Петру Яковлевичу тогда еще было разрешено выходить на прогулки, но не наносить визитов — какое-то время он продолжал для властей оставаться «государевым сумасшедшим», его опасались, однако потом как-то даже привыкли и больше не трогали.
— Я даже и не пойму сразу, милостивый государь, сделали вы мне комплимент или попытались нанести оскорбление?
Невзирая на то что Федор Иванович был значительно моложе собеседника, выглядели они почти одногодками: седые длинные волосы, высокий лоб и нездоровый цвет лица придавали облику Тютчева значительность. Разговаривал Тютчев протяжно и громко — отчеканивая, однако, при этом каждое свое слово так, будто слово это и было истиной в последней инстанции.
В годы юности его, как и многих людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Но вот к пятидесяти годам, как ни странно, характер Тютчева приобрел черты резкие, экспансивные, вовсе не свойственные, казалось бы, ни теперешнему его положению при дворе, ни достаточно зрелому возрасту.
Разумеется, Алексей Степанович Хомяков, друг студенческой юности Тютчева, не мог не заметить произошедшей в нем перемены и не раз имел возможность убедиться, что нетерпимость к поступкам и мнениям окружающих давно уже стала одною из отличительных черт Федора Ивановича.
— Господа! Господа, давайте все-таки вернемся непосредственно к предмету нашей встречи… — поспешил он удержать собеседников от ненужной и необдуманной ссоры.
Впрочем, и сам Хомяков за прошедшее время достаточно переменился…
Его многочисленные политические оппоненты, вне всякого сомнения, были бы, к примеру, удивлены, увидев Алексея Степановича в роли миротворца. Обычно это был азартный и опасный спорщик, закалившийся старый бретер диалектики, который пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. По образному выражению одного из московских знакомых, этот необыкновенно даровитый и эрудированный человек, подобно средневековым рыцарям, караулившим Богородицу, «даже спал вооруженный». Во всякое время дня и ночи он был готов на любой спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли противников и сбивали с толку.
Хомяков писал много, талантливо и интересно — не все, правда, удавалось ему напечатать из-за цензуры, однако даже то, что доходило до читателей, создало Хомякову заслуженную репутацию профессионального литератора и полемиста. Помимо прочего, Алексей Степанович нашел время для осуществления своей давней идеи — составления списка из более тысячи слов санскритских, сближенных им с русскими словами. Этим списком, впоследствии напечатанным в «Известиях Академии наук», он имел в виду доказать, что язык славянский и русское его наречие суть остатки первичной формации, единственные в мире, кроме литовского.
Однако в январе прошлого года скончалась от тифа его жена. По истечении несколько дней, проведенных у ее постели и гроба, Алексей Степанович постарел и изменился до неузнаваемости, но мужественно переносил горе — писал стихи, статьи, брошюры в защиту православия и даже несколько раз заступился в печати за Тютчева, политические публикации которого подвергались в последнее время всеобщему шельмованию в западной прессе.
Возможно, впрочем, причина его подчеркнуто примирительного поведения крылась еще и в том, что по месту проживания Хомяков давно уже находился под гласным надзором за так называемое славянофильство, приехал на невские берега едва ли не тайком от полиции — и поэтому совершенно не нуждался в привлечении внимания властей к своей персоне.
— Согласитесь, господа, здесь не самое подходящее место для ссоры…
Действительно, в Английском клубе, где договорились повстречаться для ужина и беседы Чаадаев, Тютчев и Хомяков, шуметь и даже разговаривать в полный голос было не принято.
Женщины на собрания клуба не допускались.
Да и число мужчин — членов Английского клуба было весьма ограничено. Считалось, что Санкт-Петербургское английское собрание, как его правильно следовало называть, предназначено для общения между собой представителей высшей столичной элиты. То есть для общения избранных с равными себе по культуре, духу и умонастроению.
По совести говоря, Федор Иванович не слишком любил заведения подобного рода. По его наблюдениям, в них с поразительной силой отразился весь нетерпимый дух русской аристократии, ее боязнь замараться, якшаясь с другими слоями общества, — и в этом Тютчев убеждался всякий раз, наблюдая сонно-медлительные движения посетителей клуба, с неподражаемым достоинством заполняющих монотонными развлечениями бесконечную пустоту своей жизни.
Основным развлечением членов клуба считалась карточная игра. С другой стороны, здесь не только играли, но и решали порою за рюмкой ликера весьма деликатные государственные вопросы — в Санкт-Петербургском английском собрании все были друг с другом накоротке и давно знакомы. Членство в клубе означало причастность к числу сильных мира сего и освобождало от многих проблем. Представители самых известных фамилий подолгу ждали возможности вступить в него, и их принимали кандидатами, которые, в свою очередь, годами могли дожидаться освобождения вакансий.
— Вы не ответили на мой вопрос, Петр Яковлевич.
Хомяков успокаивающе положил свою ладонь на руку Тютчева:
— Господа, напоминаю вам, что мы здесь на правах гостей. Не хватает еще, чтобы кто-нибудь вызвал швейцара…
— Федор Иванович, совершенно напрасно вы приняли мою реплику в отрицательном смысле, — заверил собеседника Чаадаев, которому почти в той же степени, что и Хомякову, нежелателен был какой-либо скандал. — Я всегда с неизменным уважением относился к вашему поэтическому творчеству.
— Петр Яковлевич, к твоему сведению, за последнее время немало содействовал публикации твоих новых стихов в прогрессивных московских журналах, — напомнил приятелю Хомяков.
— Полагаю, что после гибели Пушкина именно вы являетесь первым из русских поэтов. — Петр Яковлевич говорил вполне искренне, и это не вызывало никаких сомнений.
— Благодарю, — кивнул польщенный Тютчев, — если так, то, прошу вас, простите мою неуместную вспыльчивость.
— Ну о чем таком вы говорите… — отмахнулся Чаадаев, давая понять, что инцидент исчерпан. — Многие из стихотворений, принадлежащих вашему перу, Федор Иванович, поистине безупречны. В отличие, однако, от ваших политических воззрений, которые я никак не могу и не желаю разделять.
— О, ну вот это, Петр Яковлевич, сколько угодно, — рассмеялся Тютчев.
— Федор, видите ли, убежден, — пояснил Петру Яковлевичу Хомяков, — что лишь взятая им точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице, вроде нас с вами, не видит его полной картины — для нас город как таковой не существует, и все остальные, кроме него, лишь утопают в мелочах.
— И что же видится вам, господин Тютчев, с высоты вашей одинокой городской колокольни?
На этот раз Федор Иванович не потрудился обратить внимание на вполне явную иронию, сквозившую в словах и в интонации Чаадаева:
— Европейская история, милостивые государи, напоминает мне пассажирку поезда, плавно катящегося по железной дороге к месту назначения — от станции к станции. Наша же больше похожа на странницу, которая бредет пешком от перекрестка к перекрестку, всякий раз выбирая путь заново.
— И каждый раз при этом сворачивает не туда, куда надобно… — согласился Петр Яковлевич.
— Возможно, Федор, в отношении истории России ты прав, — посчитал необходимым возразить старинному приятелю и оппоненту Хомяков. — Однако на примере европейских возмущений сорок восьмого года можно судить, что и с западным поездом далеко не все обстоит так уж благополучно…
— Ну отчего же. Революция, если рассматривать ее с точки зрения самого ее существенного, самого первичного принципа, как раз и есть чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что принято называть цивилизацией Запада. Это, если позволите, современная мысль во всей своей цельности — и мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя самого… Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высшее законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого «я» в самом буквальном смысле слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы — но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?
— А вы, значит, против демократического индивидуализма?
— Разумеется, любезный Петр Яковлевич.
— Но ведь это самое республиканское «я» — беспокойное, подвижное и единственно плодотворное для истории человечества!
— И потому, сударь мой, к сожалению, оно не может не избрать само себя объектом самовозвеличения, — развел руками Тютчев. — Поскольку, в конце концов, оно не обязано признавать иную власть, кроме своей — кого же, по-вашему, оно должно будет обожествлять, как не самое себя? Если б оно не поступало повсеместно подобным образом, право, это было бы излишней скромностью с его стороны. Согласитесь же, Петр Яковлевич, что революция, разнообразная до бесконечности в своих степенях и проявлениях, едина и тождественна в своем принципе самодержавного индивидуализма — и из этого именно принципа, надобно же в этом признаться, и вышла вся нынешняя цивилизация Запада.
— Послушайте, но нельзя же вот так перемешивать великую и чистую идею демократического устройства с ее воплощением в некоторых нынешних странах Европы.
— Отчего же нельзя? Там, на Западе, неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивая себе в угоду…
Разумеется, подобный выпад в адрес европейской цивилизации не мог остаться без возражения со стороны Чаадаева:
— Но там хотя бы возникают новые идеи! А мы, русские, как это ни печально, принадлежим к нациям, которые, кажется, не составляют еще необходимой части человечества, а существуют лишь для того, чтобы со временем преподать какой-либо великий урок миру… Все народы Европы выработали определенные идеи. Это идеи долга, закона, правды, порядка. И они составляют не только историю Европы, но ее атмосферу. Это более чем история, более чем психология: это физиология европейца. Чем вы замените все это, господа?
— Патриотическими чувствами — и нравственной основой православия.
Петр Яковлевич покачал головой:
— Господин Тютчев, национальное самосознание, конечно, великое дело… Но, как писал известный вам профессор Соловьев, когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство переходит в самообожание, тогда естественный конец для него один — самоуничтожение!
— Да, пожалуй, Федор, это верно… — Славянофилу Хомякову менее всего хотелось поддерживать в споре позицию западника Чаадаева, однако он просто вынужден был сделать это. — Есть некое внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, — и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше… Однако правительство наше слишком невежественно и легкомысленно, чтобы понять эти простые логические построения. Но тем не менее оно убеждено, что, стоит только бросить перчатку нечестивому и дряхлому Западу — к нему сейчас же устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои смутные надежды за истинную национальную политику.
— Да вы только оглянитесь по сторонам, господа! — еще более воодушевился Петр Яковлевич после слов Хомякова. — С воцарением Николая просвещение перестало быть заслугою, а, напротив, стало преступлением в глазах правительства. Ужас овладел всеми пишущими и мыслящими, люди стали опасаться за каждый свой день, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных. И при этом нельзя даже показывать виду, что не боишься! Следует, напротив, показывать всем, что боишься, трепещешь, тогда как для этого вроде бы и оснований никаких нет — вот что выработалось за эти годы в русской толпе… Надобно постоянно бояться, вот корень жизненной правды, все остальное может быть, а может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носится в воздухе, угнетает людей, отшибает у них и ум, и охоту думать. Уверенности, что человек имеет право жить, нет теперь ни у кого — напротив, именно эта уверенность и была умерщвлена в русском народе… Федор Иванович, ну разве вы и сами не видите, что атмосфера вокруг полна страхов, все ежится и бежит от беды в первую же попавшуюся нору?
— Однако деспотизм в России вполне согласуется с гением нации, не так ли, господа? — продолжал выводить из себя собеседников Тютчев.
— Чепуха! Откровенная чепуха! Только рабы духа славят порядок, установившийся в государстве, но такой порядок поведет Россию не к счастью, не к славе — а в пропасть! И горе русскому народу, если рабство не смогло его унизить. — Чаадаев воздел к небу руку и решительно ткнул перстом куда-то под потолок, украшенный лепниной. — Такой народ создай, чтобы быть рабом. Знаете ли вы, что сказал один сановник поэту Антону Дельвигу? Он сказал, что законы, дескать, пишутся для подчиненных, а не для начальства… и что совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство.
— А что же бедняга Дельвиг?
— Не знаю, — растерялся Петр Яковлевич.
— Вот то-то и оно… — вздохнул Федор Тютчев.
— Я люблю Россию, что бы вы там ни думали по этому поводу, — несколько неожиданно заверил его Чаадаев. — Однако же я так и не научился любить свое отечество с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами! Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло и что теперь мы прежде всего обязаны ему истиной.
— Тише, господа… тише, прошу вас!
Что-то в тоне Хомякова заставило Федора Ивановича обернуться. Проследив за взглядом университетского приятеля, он увидел двух представительных пожилых господ, направлявшихся к одному из пустующих клубных кабинетов. Непринужденное поведение их указывало на то, что, вне всякого сомнения, господа эти являются завсегдатаями Английского клуба.
— Вы их знаете? — понизил голос Чаадаев.
— Да, знаю… — стараясь произносить слова еще тише, чем собеседник, ответил Хомяков. — Вон тот, что справа, это князь Алексей Федорович Орлов, нынешний начальник Третьего отделения. А с ним Фаддей Булгарин, известный издатель и литератор… ну, его-то вы должны были видеть и ранее.
— Не имел такой чести, — брезгливо поморщился Чаадаев. — Но наслышан предостаточно.
В этот момент князь Орлов обернулся, будто спиною почувствовав, что речь идет о нем и о его спутнике. Скользнув взглядом по лицам сегодняшних собеседников Тютчева, он лишь на мгновение задержался на них, будто что-то припоминая, — зато с самим Федором Ивановичем раскланялся так сердечно, как приветствуют только старых и добрых знакомых. Вслед за князем обернулся и Фаддей Булгарин. Расплывшись в дежурной улыбке, он сделал сидящим за столиком общий поклон и даже приветливо помахал им рукою — однако, убедившись, что всемогущий шеф жандармов вовсе не намерен задерживаться для разговора, поспешил вслед за ним…
— Ну и знакомства у вас, однако, Федор Иванович! — возмутился Чаадаев, когда Орлов и Булгарин скрылись за дверями кабинета.
— Положение обязывает, — улыбнулся Тютчев, — что же поделаешь… К тому же с Алексеем Федоровичем мы встречались еще в те годы, когда он весьма успешно представлял Россию по греческому вопросу на переговорах в Константинополе.
— Что ни говори, но в прежние времена подобную публику в приличные места не допускали…
— Теперь, как видите, допускают, — вздохнул Хомяков. — Политическое шпионство давно уже перестало быть в русском обществе чем-то предосудительным.
Федор Иванович Тютчев пожал плечами:
— Отчего-то мы привыкли полагать, что всякий посторонний человек — шпион…
— Вы заметили, господа, как он на меня посмотрел? — все никак не мог успокоиться Чаадаев.
— Ничего удивительного, Петр Яковлевич, — изображая всем своим видом глубокое и искренне сочувствие, напомнил Тютчев. — Князь Орлов вполне мог узнать вас по многочисленным литографиям с вашим портретом, распространяемым вами же в книжных лавках.
— Я не желаю выслушивать подобные колкости, милостивый государь! — взорвался Чаадаев, отбрасывая с коленей салфетку. — Алексей Степанович, велите подавать десерт!
— Как вам будет угодно…
Впрочем, за кофе с ликером и за сигарами Петр Яковлевич несколько успокоился и даже принялся вновь рассуждать на излюбленную свою тему противостояния России всему остальному человечеству:
— Самое начало русской цивилизации внушает не только немцам, но также и европейцам вообще вполне естественное отвращение. Отчего, спросите? Да оттого, что не было у нас ни феодализма, ни папской иерархии, ни религиозных войн, ни даже инквизиции. Оттого, что Россия не принимала участия в крестовых походах, не знавала традиций рыцарства — и при этом уже четыре столетия тому назад достигла того единства, к которому Европа еще теперь стремится. Многие просвещенные умы на Западе уверены, господа, что наше основное национальное начало не допускает возможности разъединения и раздробления государства — однако достигает оно этого тем лишь, что не уделяет достаточного простора личной свободе.
— Все это, возможно, и так, Петр Яковлевич… — возразил ему Тютчев. — Но скажите по справедливости, воспрепятствовало ли все это нам, русским, искренне и мужественно пособлять Европе при всяком случае, когда требовалось отстоять ее политическую самостоятельность? Так что, по моему мнению, теперь и европейцам не остается ничего другого, как признать наше право на собственный выбор.
— Выбор между кнутом и плеткой? — усмехнулся язвительный Чаадаев.
— Будемте говорить серьезно, Петр Яковлевич, потому что предмет этого заслуживает. Россия вполне готова уважать историческую законность народов Запада — если припоминаете, всего тридцать лет тому назад она вместе с другими европейскими нациями заботилась о ее восстановлении после наполеоновских подвигов… Но и западные государства, со своей стороны, должны учиться уважать нас в нашем единении и нашей силе! Вы скажете, — продолжил Тютчев, — про несовершенство нашего общественного строя, недостатки нашей администрации и прочее, и что все это в совокупности раздражает общее мнение против России. Неужели? Возможно ли, чтобы мне, готовому жаловаться на избыток недоброжелательства, пришлось бы тогда протестовать против излишнего сочувствия? Потому что, в конце концов, мы не одни на белом свете, и если уж западная цивилизация обладает таким чрезмерным запасом сочувствия к человечеству — то не сочли бы вы более справедливым разделить его между всеми народами земли? Все они заслуживают сожаления.
— Не понимаю вас, Федор Иванович.
— Или не желаете понимать? Вы же, как говорится, западник — так взгляните, к примеру, на Англию! Что вы о ней скажете? Взгляните на ее фабричное население, на Ирландию. Если бы вам удалось вполне сознательно подвести итоги в этих двух странах, если бы вы могли взвесить на правдивых весах злополучные последствия русского варварства и английского просвещения — быть может, вы признали бы, что в Соединенном Королевстве существует по крайней мере миллион людей, которые много бы выиграли, если бы их сослали в Сибирь!
Петр Яковлевич Чаадаев попытался было прервать его какой-то репликой, однако Тютчев не слишком учтиво махнул рукой, отметая возможные возражения, и продолжил:
— Ну а что до Австрийской империи, то немецкий гнет там не только гнет политический, но во сто раз хуже. Ибо он исходит от той мысли немца, что его господство над славянином — это естественное право. Отсюда — неразрешимое недоразумение, вечная ненависть, а значит, и невозможность искреннего равноправия… Поверьте мне, господа, — австрийское господство, вместо того чтобы быть гарантией порядка, непременно явится только закваскою для революции славянских племен, вынужденных стать революционными, чтобы уберечь свою национальность от немецкого правительства!
— Да уж, если бы Австрии не было, ее следовало бы придумать. Хотя бы для того, чтобы сделать ее оружием против России, — подтвердил Хомяков.
— Или же для того, чтобы защитить Европу от неминуемой угрозы панславизма! — воскликнул Чаадаев, не пожелавший отдавать победу в споре собеседникам.
— Да не существует никакой такой угрозы! — почти до крика возвысил голос Федор Иванович. — Как вы полагаете, отчего слово это, возникшее в Венгрии, среди немцев, было тут же подхвачено всей европейской прессой и публицистикой? Да оттого лишь, что оно словно впитало в себя опасение, как бы Россия не воспользовалась в своих целях развивающимся самосознанием славянских народов! Врагам нашим и недоброжелателям выгодно, чтобы народы их поверили, будто Россия готовится к завоеванию Европы. Ради этого, мол, она и стремится объединить вокруг себя славян… А на деле что получается? Как раз славянские народы и были завоеваны немцами да турками и оттого стремились освободиться от их господства — а Россия всегда лишь поддерживала их справедливую борьбу. Приведите-ка мне, господа, хоть один пример завоевательных акций славянских народов в отношении Западной Европы? Таких примеров попросту не было, а вот обратные примеры в истории поистине бесчисленны!
Чаадаев был безусловно талантливым и искушенным спорщиком. Поэтому, вместо того чтобы возразить что-то Федору Ивановичу по существу, он предпочел ограничиться встречным вопросом:
— Скажите, господин Тютчев, отчего это так у вас, патриотов, всегда получается — как только в стране начинают раскачиваться устои самодержавия, вы начинаете пугать всех вокруг неминуемой угрозой войны для России со стороны цивилизованного мира?
— А что же в этом удивительного? — опередив ответ Тютчева, вмешался Хомяков. — Разве не закономерно, что братоубийство нравственное — отлучение католиками восточных церквей во имя рационализма — уже приводило не раз и еще приведет к братоубийству естественному, к союзу западных держав с исламом против православия?
— Ну вот опять: я про Фому, а вы про Ерему! При чем тут…
— Послушайте, господа… — на этот раз, к удивлению собеседников, Тютчев заговорил довольно тихо и рассудительно. — Мы стоим накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка. Весь Запад теперь намеревается выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему… Борьба, которая разразится сейчас, на днях, на наших глазах — это борьба, в которой все замешано: частные интересы так же, как и вся будущность и даже самое существование России…
Чаадаев внимательно посмотрел на Федора Ивановича, будто ожидая подвоха:
— Ну так и что же? Даже военное поражение России сноснее и даже полезнее для нее того положения, в котором она находилась в последнее время…
— Оставь, Федор! Вы оба, право, господа, зарапортовались… — всплеснул руками Хомяков. — Откуда, какая еще война — никак в ум не возьму? Разве что турок опять поучить? Ну, расхлопоталась Европа, ну, не благоволит она к нам — так что же теперь, из-за этого станет флоты против нас посылать? В Петербурге, вероятно, все это ясно, а нам в глуши московской совершенно недоступно… Ничего не знаешь, не понимаешь — а чего-то крупного ждешь и должен ждать. Впрочем, я уверен, что все кончится в пользу наших задунайских братьев-славян и в очередной урок всем прочим. — Хомяков торжествующе оглядел собеседников — так, будто победы русского оружия над супостатом уже одержаны и враг повержен. — Между прочим, тогда и правительство наше поймет наконец, что славянофильство было единственно верным предчувствием и ясным пониманием пути, по которому следует двигаться государству… Более того, я полагаю, что и теперь уже власти начинают это смекать, хоть, разумеется, и не признаются. Вы, возможно, не знаете, но по Москве ходят слухи о том, что государь желает дать камергерам и камер-юнкерам вместо мундиров народные кафтаны, и даже говорят, будто они будут переименованы в стольников и ключников. Среди светских дам толкуют уже о сарафанах… Хорошо, если б это была правда! Но в сторону политические дела, которые очень удобно и без меня обойдутся. Поговорим лучше о современной поэзии…
Федор Иванович посмотрел на приятеля юности как на человека, давно и неизлечимо бального:
— Алексей, послушаешь тебя — и поневоле придешь к заключению, что такие, как ты, решительно в стороне себя поставили, точно не в нашем царстве живете, не в наши годы, не ту же жизнь проживаете…
Вслед за ним, разумеется, и Петр Яковлевич не отказал себе в удовольствии упрекнуть Хомякова в узости и ограниченности взглядов:
— К тому же, Алексей Степанович, не следует вашим единомышленникам-славянофилам вечно сводить историческое противостояние Западной и Восточной Европы лишь к противостоянию между немцами и славянами. Вопрос племенной является тут второстепенным — или, точнее сказать, не является принципом.
— Господин Чаадаев, вы опять извращаете неугодную вам точку зрения! — Возмущенный до глубины души Хомяков схватил со стола десертную вилку, словно намереваясь при помощи этого грозного оружия отстаивать свои убеждения до последней капли крови. — Славянофильство означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что не кто иной, как великая наша Россия, скажет всему миру свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово! Слово это будет сказано во благо и во истину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом под покровительством нашего государства…
— Под покровительством нашего государства? Смешно! — расхохотался Чаадаев. — Да не вы ли, сударь мой, Алексей Степанович, сами писали не так давно о России… погоди-ка, дай бог памяти:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна…
И вы хотите, чтобы Россия уподобила себе, такой, все иные народы Европы?
— Тише, господа! Прошу вас, тише… на нас уже оборачиваются.
— Да, действительно, мы привлекаем внимание. — Федор Иванович деликатно отобрал у Хомякова вилку и положил ее обратно на скатерть. — А по-моему так, господа: что хорошо для людей вообще, то не может быть плохо для русских.
Камергер Федор Иванович Тютчев, убежденный славянофил Алексей Степанович Хомяков и всемирно известный западник Петр Яковлевич Чаадаев разошлись из Английского клуба далеко за полночь, изрядно утомленные друг другом.