— И что ж, она говорить тебя по-своему научила, эта твоя Ханна? — спросил Николай, отчасти чтобы заглушить нарастающее беспокойство, когда они уже шли по каким-то бесконечным прибрежным пустырям, поросшим осокой и желтым чистотелом, заваленным кусками ржавых бульдозеров и другого металлолома. Лушка шла впереди, уверенно находя в этом запустении только ей ведомую тропку.
— Да она и не учила меня, я сама научилась. По книжке.
— По какой книжке?
Лушка засмеялась:
— Да ты ее не знаешь. Alice in Wonderland[116]. Про девочку одну английскую.
Иностранные звуки, произнесенные его дочкой с такой легкостью, словно что-то естественное, хлестнули его и заставили резко почувствовать, какая пропасть образовалась между ним и этой девочкой со спутанными рыжими волосами за прошедший год ее странного исчезновения. Тревога росла. Он озирался по сторонам, отчего-то радуясь безлюдию.
— Поначалу я ведь Ханну-то испугалась, глупая. Да еще ведь и дождь лил. Но она хорошо лечить умеет, и нога у меня срослась. Видишь, не хромаю совсем. Я ж упала. Поначалу больно было ужасно. Олев Олевыч выстругал дощечки, а Ханна их к моей ноге прибинтовала, как огромный сапог, все и зажило.
— Как — упала? Где?
— Да на булыжниках, в темноте. Булыжники мокрые, поскользнулась. Когда… когда убежала я от мамки. Пропала бы без Ханны. Идти-то совсем не могла и никого вокруг.
— А к врачу эта твоя Ханна почему тебя не отвела?
— Да я и двинуться не могла, как бы она меня потащила, худенькая такая? Да и не любит она в город ходить. Говорит, вдруг арестуют.
Луша шла впереди, не замечая смятения на отцовском лице.
— Что ж она натворила, что так боится? У нас в стране просто так ведь никого не арестовывают…
— Да ничего она не натворила. Просто, помнит, как давно было. Тогда всех арестовывали. Весь народ.
— Кто это тебе такое сказал?
— Ханна. Я когда заблудилась, дождь ведь шел, а булыжники тут везде, а я еще и понеслась, не разбирая дороги, потому что Олев Олевыча испугалась у колонки. Его бы и ты испугался, особенно в темноте.
— Он что, тоже из Англии?
— Да нет, русский он, но только свое имя мычать умеет — Олег Олегович, «Олев Олевыч», — она промычала, вытянув шею: — Языка у него нет.
— Как это, языка нет?
— Язык ему отрезали.
— Кто?
— Не знаю. Страшновато поначалу, как он мычит, но я привыкла.
— А он откуда взялся?
— Да мы про него ничего с Ханной не знаем, он не совсем в себе, но добрый. Ханна думает, что он тоже бывший зек.
— Зек?
— Ну да, как Ханна. Это значит, заключенный. Сокращенно зе-ка. Который в лагере сидел. Он нам дрова колет, воду носит, умеет такие нужные вещи на развалинах находить! И печку разжигать, даже если дрова сырые. Я его тоже нарисовала. Получился Старый Рыцарь на лошади, а Ханна моя — Белая Королева, старенькая, с которой шаль все спадала. Я так сразу и подумала, когда с ней встретилась. У нее тоже все одеяло с плеч спадало.
«Да, попала ты, доченька, в логово…» — подумал Николай и продолжал выведывать дальше:
— И книжку эту английскую они тебе подсунули? И читать по-своему обучили?
— Да нет, папка, я же тебе рассказывала. Русскую «Алису» мне еще в пионерском лагере Лариса Семеновна, библиотекарша, подарила. Я эту книжку наизусть выучила, назубочек. А когда к Ханне попала, у нее точно такая книжка оказалась, но английская. У Ханны ведь дочка была маленькая, вот эту книжку она ей читала, а потом — под пол спрятала.
— Тайник, что ли?
— Ну да, тайник. Ее же арестовывать потом пришли, после того как Кристофера арестовали.
— Какого еще Кристофера?
— Мужа ее. Его тоже арестовали, но шаман Коркыт ата сказал, что и он жив, и дочка ее.
— Какой еще шаман? — Голова у Николая шла кругом.
— Ну, волшебник. Ой, там такая история, как сказка прямо!
— И много у них иностранных книжек?
— Да нет, одна только, «Алиса». Ханна ее сначала спрятала, а когда из лагеря вернулась, опять нашла. И книжка целая, только корешок отсырел немножко, но зато картинки такие! Даже лучше, чем в моей русской. Такие, папка, в ней картинки, что просто все бы отдала, чтобы так рисовать! Я уже много нарисовала. Мы с Ханной как поедим вечером, она ложится и начинает рассказывать о своей жизни, а я сажусь у печки и рисую про то, что она рассказывает. У нас хорошо. И дрова стреляют, а Джинджер урчит. Я и Стеклянный дом нарисовала, который они с Кристофером построили, а в нем — апельсины, бананы, ананасы. Вот бы когда-нибудь их вживую увидеть, представляешь? А Джинджера мы почти и не кормим, он у нас охотник, сам себе еду добывает. Да еще и нам. А ты, папка, видел ананасы, но не на картинке, а живьем?
— Не видел.
— А я прямо мечтаю увидеть, потрогать. Ханна мне все про них рассказала, но это ведь совсем не то, что увидеть, правда? Представляешь, есть страны, где они прямо в земле растут, как капуста. Вот было бы здорово туда поехать и попробовать, правда?
— Начинили тебе голову небылицами.
— Правда-правда. А если бы Город-сад построили, и у нас бы, в Вороже, сейчас апельсины, ананасы росли под стеклом, представляешь? Ханна сама видела, она врать не будет. А еще Ханна говорит, что люди у меня выходят на рисунках как живые. Я и Кристофера нарисовала, и Алису, и Джонни маленького, это Ханны братик, он в Англии остался. И город Cambridge нарисовала, и баржу — все, как Ханна рассказывала, и она сказала: похоже. У меня уже рисунков сто, наверное. Знаешь, если я, если буду все больше рисовать и рисовать, стану как Тенниел.
— Что это еще за хрен? — взвился Николай с неожиданной злостью, которой Луша не заметила.
— Он не хрен. Смешной ты, папка! Ничего не знаешь. Ну художник же это, который «Алису» рисовал. Мне Ханна про него рассказывала. Я тебе, папка, как придем к Ханне, все рисунки свои покажу. Только ты никому: она ведь краски, тетрадки и карандаши с грузовика украла, поэтому у нас бумаги вдоволь — и для нее, и для меня. Ханна в тетрадках пишет о своей жизни. Но с меня взяла честное слово, что я не буду заглядывать, говорит, «вырастешь, тогда прочтешь, доченька».
— «Доченька»! Это какая же ты ей «доченька»?
— Ну да, папка, я же тебе все на кухне ночью все рассказывала-рассказывала, а ты не слушал меня, что ли, совсем? Она думает, что я ее дочка. Ханне Коркыт ата, это шаман, ну волшебник, сказал, что она должна к нам в Ворож вернуться и ждать. Ну, она и вернулась, и ждала.
— Чего ждала?
— Дочку же свою, Алису и Кристофера. Во-о-он там, на холме, видишь, сады?
— Сады-то я вижу, — ответил Николай, с растущим беспокойством оглядывая местность.
— Ну вот. А когда я заблудилась здесь, она меня нашла и подумала, что я ее дочка и есть. Вот там они с Кристофером и Алисой раньше жили. А потом их арестовали.
— Она что, твоя Ханна, сумасшедшая, что ли? Она же старуха, говоришь. Какая же ты ей дочка?!
Лушка тяжело вздохнула.
— Она не сумасшедшая, папка, но все больше путает, забывает. По-русски не говорит почти, а раньше говорила. У нее жизнь тяжелая была.
— У всех тяжелая.
— У нее совсем тяжелая. Она из Казахстана, ты знаешь, где Казахстан?
— Знаю.
— Ну вот, она из Казахстана в Ворож ехала. Год целый, а может, и дольше. И на поездах, и на машинах, и пешком. Чтобы дочку найти. Как Герда — к Каю в «Снежной королеве». Знаешь?
— Эти тоже иностранцы? Ханны твоей знакомые?
Луша остановилась, хохоча.
— Да нет, папка, это тоже книжка, Ларис Семеновна давала читать, Андерсен это.
«Совсем сбили девчонку с пути. Сколько же их тут окопалось?»
— Ну вот, а вместо дочки я нашлась. Когда Ханна меня спасла, она сразу подумала, что я ее пропавшая Алиса и есть. И так меня называет. Но я молчу. Пусть думает, что не зря сюда добиралась. Хотя, конечно, зря. Она все мечтает домой вернуться.
— Куда это?
— На реку, в город Cambridge, это в England, откуда они с Кристофером и приехали. И я с ней хочу.
— Еще чего! Ты про это забудь. И по-русски говори, хватит на этой тарабарщине!
— Ну, я привыкла просто, папка. Ты слушай, не перебивай. Так вот, там они на барже жили, на реке. В том городе многие прямо на реке живут. У них и печка на этой барже была, и кухня, и даже библиотечка, но маленькая. Здорово, правда? Ханна хорошая, но больная, а недавно совсем слегла. Кашляет всю ночь. Без меня и Олев Олевыча Ханна пропала бы. Ну и без Ларисы Семеновны, конечно.
— Это та, что в библиотеке работает? А в какой библиотеке, знаешь?
— В институте в каком-то, не знаю. Я к ней купаться хожу, мы чай пьем с пирожками в ее комнате. Еще Ирина иногда на чай приходит, это соседка ее, она в буфете на вокзале работает, всякие вкусности приносит, зефир. Обожаю зефир. Она сердитая, но добрая и колбасу нам с Ханной оставляет, сосиски. Я к ней хожу, забираю.
— Это буфетчица, что ли?
— Да, Ларисы Семеновны соседка. А Лариса Семеновна меня случайно в трамвае встретила и от контролерши спасла. Я зайцем все время катаюсь и ни разу не попалась еще. Я прямо чую, когда контролерши зайдут. Ненавижу их, прямо бармаглоты… А знаешь, у Ларисы Семеновны вся комната в книжных полках. — Лушка воздела руки, показывая высоту полок. — И скатерть с бахромой и кошка Муся. Но глупая, толстая, не то что наш Джинджер, он ведь сам охотится, поэтому умный. Лариса Семеновна мне любые книжки дает, какие хочешь. Я, папка, столько книжек перечитала! А «Алису» теперь наизусть знаю, с любого места. Так смешно, я так и английский выучила, потому что русскую «Алису» знала всю-всю, целиком. И потом все новые слова со старыми в голове сложились. И Ханна по-русски давно уже со мной не говорит, да и не надо: я и так все понимаю, и говорю с ней, обо всем уже могу. Даже Лариса Семеновна просит меня ее английскому научить. Лариса Семеновна говорит, «сколько языков знаешь, столько у тебя внутри разных миров». Ну, как планет. У меня уже две планеты внутри, здорово, правда? Ты не устал? Идти еще долго. Еще до трубы не дошли.
— Не устал. До какой трубы?
— Сам увидишь, здоровенная такая. А после трубы, будет город-сад и Грин-хаус.
— Что?
— Грин-хаус. Ну, парник, как Ларис Семенна объяснила. Сейчас-то под водой всё, одни развалины, а раньше был город-сад и Грин-хаус, огромный, как… ну, как планетарий, наверное. С горячими трубами. Кристофер с Ханной как раз его к нам строить приехали. Город-сад. Ну, чтобы зимой апельсины выращивать для рабочих, я ж говорила.
— Для каких рабочих?
— Для наших рабочих. Во-о-он, видишь, здоровенный такой купол железный в речке, как пустая корзинка? Много, наверное, можно было апельсинов вырастить. Ржавое все, Ханна сказала, все скоро в речку обрушится. И все. А ты, что, не бывал здесь никогда? — спросила Луша вместо ответа.
— Не бывал! Никогда, — отрезал Николай.
Труба лежала впереди огромная как туннель, так что Николаю почти не приходилось нагибаться. Внутри смердело ржавью и хлюпала вода.
— Тут беляши бы не уронить, — сказала Лушка, не оборачиваясь, и эхо чуть не оглушило Николая.
Она шла уверенно, и он даже немножко гордился. «Гиблое ж какое место. А вот ведь не пропала Лушка-то наша. И не боится. Сусанин…»
В ярком круге, которым труба кончалась, виднелись какие-то ржавые арки и подпорки. Безотчетная тревога росла. Труба, однако, привела всего лишь на унылый пустырь у самой реки с аболоченной гигантской лужей. Везде торчали ржавые железные остовы.
— Ханна рассказывала, тут и был их Стеклянный дом. Она говорила, во-о-он там по трубам вода текла из реки, а вот в той яме там котельная у них стояла, вода нагревалась. И в Стеклянном доме так было тепло, что они Новый год в летних платьях встречали. И в босоножках. Представляешь, кругом снег, мороз, Новый год, а они в босоножках. И у них даже апельсины там росли. Из Англии пароходом, укутали их от мороза, как детей, и привезли. Представляешь?
— Большая девочка, а сказкам веришь, — он хотел сказать «всякой ерунде», но не сказал — спугнешь раньше времени.
— Ничего и не сказки.
— И в каком же это было году?
— Не знаю. Сталин когда был.
Николай в беспокойстве оглядывал железное кладбище, холм в пожухлых садах, улицы, уходившие вверх.
— А куда ж все это делось?
Луша остановилась и опять посмотрела на отца.
— Как куда? Арестовали же всех. И посадили в лагерь. Ну вот и пришли. Вон туда, вверх по улице — и до́ма, — сказала Лушка, когда они вышли на свет, а в его ушах еще гудели собственные шаги внутри трубы.
Николай уже ничего не слушал, в недоумении озираясь по сторонам.
— Погоди, так что же это? Так как же это? Так мы же думали… — забормотал он, начиная узнавать.
Поодаль от трубы, метров триста по песчаному берегу, поднималась булыжная, выщербленная мостовая, словно полусгрызенный кукурузный початок. Улица вела вверх безжалостной вертикалью, поросшая пожухлыми уже чистотелом, полынью, бузиной и еще какими-то несгибаемыми хвощами. И с той и с другой стороны улицы в этих пожухлых осенних чащобах стояли деревянные мертвецы. Постепенно наплывало осознание.
— Так, погоди, что же их не затопили? — сказал он, встав как вкопанный.
Луша остановилась, обернулась к нему. Николай стоял с широко раскрытыми глазами, словно увидел привидение.
— Кого не затопили? Пап, ты что?
— Да вот это все! — Он неопределенно обвел рукой холм напротив реки. — Как же это? Тут же все должны были затопить. Они же в газете написали, в «Известиях»: «правобережный район Сады скрылся под водой водохранилища». Я ж запомнил. Как же это? Они же писали! «Под водой водохранилища». Мы ж читали с мамкой. В газете. В «Известиях».
Николай разволновался не на шутку.
— Папка, ты чего? Да успокойся.
— Ты мне скажи, тут есть дом с фонтаном, круглым?
Луша удивилась:
— А ты откуда знаешь? Есть. Пионеркин дом. Мы с Ханной туда не ходим. Плохой это дом. Яблоки, правда, в саду хорошие. Яблоки соберем, да и то засветло, а в дом не заходим. Плохой это дом. Ханна сказала, там детприемник какой-то раньше был.
— А ну, пошли!
Николай обогнал Лушу, а она еле поспевала за ним.
— Там дочку Ханнину держали. Алису. Знаешь, она меня Алисой называет. Мне нравится. Пусть Алиса.
Николай резко остановился, и Луша налетела на него.
— Что это еще за Алиса? — Развернулся гневно. — Ты — Луша, слышишь? Тебя Луша зовут. Лукерья. Так человека одного звали.
— Какого человека?
— Неважно какого. Луша ты!
И зашагал вперед.
— Да ладно, папка, знаю я, ты успокойся. Куда ты несешься-то? Ты ж дороги без меня не найдешь.
— Найду.
Он узнавал, узнавал эти останки улиц. Здесь они яблоки воровали с пацанами в саду куркуля одного старого, так ему и надо. Солью в них стрелял. А сюда к забору они с Танькой целоваться убегали. А вон в том доме осколком женщину убило в войну. Шальной осколок, как с ясного неба, она и крикнуть не успела.
Он же думал, все под водой давно. А оно никуда не делось, как же так, мать честная! Развороченное, порушенное, поросшее зеленым запустением — но вот оно. Улица Речная. Прошлое. Это и радовало, и пугало. Он-то думал, все теперь на дне. Это давало облегчение, он сам не знал почему.
— Ну, вот и он, Пионеркин дом. Ханна говорит, «одно ясно, здесь кто-то кого-то убил», это из «Алисы». Она ее тоже наизусть знает.
Николай не слушал.
Уменьшившийся, словно ссохшийся, смотрел на Николая сейчас самый знакомый в мире дом в глубине разросшегося сада. Рухнувшее крыльцо, покосившиеся окна. И вся в язвах лишайников серая цементная пионерка с отбитой рукой, а другая рука, занесенная в салюте, так и стояла посреди давно высохшего, растрескавшегося и заросшего бузиной фонтана.
Он двинулся прямо в заросли, к дому. Комок подступил к горлу.
— Папка, ты куда? Ханна же ждет. У меня сумка уже промаслилась, из беляшей сок вытекает.
— Это же, Лушка… Я ж вырос здесь. Мы с мамкой здесь… Это ж детдом наш, черт побери! Как же так?
Лушка двинулась следом. Они продрались через заросли к дому.
— Папка, не ходи. Ханна говорит, «гости» тут бывают.
— Какие «гости», что ты несешь?
— Ну, это от слова ghost. Те, кто умерли, но думают, что живые.
Крыльцо было совсем разрушено. Николай забрался в окно, чертыхнулся, больно занозив руку. Лушка осталась стоять под окном, недовольная, с опаской озираясь.
— Ты только скорей. Пионерку с фонтана видел? Это ее дом, она не любит чужих. Барабанами замучает. Я один раз сюда в окно залезла, так потом целую неделю в голове барабаны грохотали. А зимой из вон тех развалюх — сараи там были, что ли? — девчонка кричит по ночам: «Помогите! Откройте!» Мы с Ханной сначала думали правда, прибегали помочь, а потом поняли — это «гость». Летом ее не слышно, зимой только.
Запустение и могильная сырость ударили Николаю в нос. Он сам не знал, зачем сюда залез и что хотел увидеть.
В столовой пол сохранился, но накренился, как палуба корабля, и из него рос здоровенный куст, почти дерево. Столов не было, но валялись длинные лавки, они почему-то никому оказались не нужны. Он вздрогнул: пискнула и пронеслась крыса. «И чем они тут питаются?»
Пол между коридором и вестибюлем провалился, поэтому Николай спрыгнул вниз с уцелевшей половицы в сырую гниль и стал пробираться по этой рваной траншее, туда, к главному входу.
— Папка, ты куда?
— Я сейчас, ты подожди, я сейчас.
Николай добрался до того, что раньше было вестибюлем, и замер. В пустом дверном проеме в конце коридора у лестницы, рядом с проросшим сквозь крышу стволом, стояла белая голова.
Родная белая голова. Николай смотрел на него из ямы провалившегося пола снизу вверх. Белоснежный, он ласково улыбался из-под усов. И даже кумач на постаменте алый, не выгорел. «Вэрнулся? А барабан твой гдэ? Патерял?»
Лушка скулила под окном:
— Папка, ну что ты там увидел? Я боюсь тут одна. Ханна ждет. Папка, ты где?
Луша продолжала вести отца ей одной ведомыми проходами в кустарниках. От запаха древесной гнили и от чего-то еще у Николая болела голова. Он опять, как в детстве, чувствовал себя предателем.
— Что ж это? Все осталось. Все осталось, получается. А мы-то с мамкой думали…
Лушка раздвигала руками заросли и частила о своем:
— Говорила тебе, плохой это дом. Тут иногда колокол с реки начинает звонить, а откуда же тут колокол, в нашей стране? И еще молоточки стучат. Стучат и стучат, а какие молоточки непонятно. Но мы привыкли. Даже Ханна не знает, что это за молоточки. Тогда Джинджер начинает выгибаться, шипеть. Кошки — они умные. А Джинджер умнее всех, вот у Ларисы Семеновны кошка толстая и глупая, а Джинджер — это чудо что за кот.
— Лушка, знаешь, окно-то там, в доме, куда я влез, я ж мамку твою у этого окна в первый раз увидел. Она стояла и плакала. Новенькая, каши ей не досталось. Пятнышко на голове у нее было, пятно родимое. Вот здесь.
Он дотронулся до Лушкиной макушки.
— Как же ты его под волосами увидел?
— Так нам же головы брили.
Лушка посерьезнела.
— Надо мамке поесть в больницу чего-нибудь отнести, когда ей трубку из горла вынут. Но ей, наверное, только суп можно. А Ханна беляшей сто лет, наверное, не ела. Обрадуется.
— И ведь кто-то следит, кумач гладит. И как только его оставили? Всех изничтожили, а нашего — нет…
— Кого оставили?
— Ну там, в детдоме, товарища Сталина.
Лушка остановилась, смотрела странно.
— Памятник у лестницы. Не убрали, получается. Я ж думал, все его памятники убрали. А нашего оставили. И лестница наверх к девчонкам в палаты, как новая. Красит кто-то.
— Какой памятник? Папка, ты о чем? Лазила я туда, и не раз. Нет там никаких памятников. И никакой лестницы. Деревья, кусты. И все.
— Ты меня не путай! Как это — нет? Я же своими глазами… Я видел, слышишь? Там он, там!
— Я же говорю, это нехороший дом. Это он людей путает. Я тебе потом Дерево имен покажу. Это на другой стороне. Мы с Ханной на нем имена повязываем. Кого она вспомнит — напишем и повяжем.
— Какие имена?
— Тех, кто в лагере умер. Она доктором там работала. Ну вот и пришли.
Николай увидел в зарослях развалины каменного дома и вход со ступеньками, похожий на лаз.
— Ты тут постой, а я Ханну и Олев Олевыча предупрежу, чтобы они тебя не боялись. — И Лушка нырнула по ступенькам в «нору».
«Настоящее логово». Николай крепко сжал челюсти. Заноза в руке кровоточила и ныла.
Подошел к «норе» и заглянул в оконце на уровне земли, грязное, заросшее.
За столом сидел старик перед голубоватой тарелкой. На нее Луша выложила купленные им беляши. У стены на железной кровати лежала старуха. Лицо на фоне пестрой подушки казалось вылепленным из пепла, однако она счастливо улыбалась. Слышны были Лушкино щебетание и смех. Вот так она тут с ними щебетала, целый год щебетала, пока он… пока Татьяна… пока они…
Николай ворвался в подвал, чуть не снес хлипкую дверь.
Лушка кинулась к нему, увидела его лицо.
— Папка, ты чего? Я же просила…
Стала что-то быстро говорить старухе на иностранном языке. Старик вздрогнул, посмотрел на Николая круглыми от ужаса глазами и потянулся к кочерге.
Старуха остановила его взглядом. Она смотрела на Николая внимательно. Что-то сказала по-своему Лушке. Та быстро затараторила в ответ.
Кровь бросилась Николаю в голову.
— В СССР по-русски говорят! Окопались тут, недобитки чертовы, советских детей заманиваете! Попрятались по щелям, как крысы. Мало вас давили. На вас сообщить надо куда следует. Милиция разберется, во всем разберется!
Все оцепенели.
Луша смотрела на него в ужасе, не веря. Потом бросилась к Ханне, начала ее уговаривать на чужом языке, положив свою руку, детскую, с обгрызенными ногтями, на старухину — вырытый из земли корень. Николаю стало не по себе от старухиного спокойного, пристального взгляда.
Лушка наконец заорала в слезах:
— Папка, что же ты делаешь, а? Что же ты наделал, папка? Я же доверяла, все рассказала. Ты же обещал!
— Отойди от этой ведьмы, Луша! Ты несмышленая, не понимаешь ничего. Ты не понимаешь, что это за выродки. Да как ты, старая, смела девчонку законным родителям не вернуть, а? Мать ее жизни уж который раз себя решает. В психушке год. Вся семья, вся семья наперекосяк. — Ему не хватало воздуха, он запнулся, чтобы сделать вдох. — Каково нам, отцу-матери, ты подумала, яга ты иностранная? Прячетесь. Ненавидите. Трясетесь. Правильно, тряситесь, не будет вам пощады на советской земле. Мало вас по лагерям… Живучие оказались, гады! — Он набрал воздуху. — Притворяешься, что не понимаешь, стерва? Врешь, все ты понимаешь. А теперь слушай. Лушка идет домой. Слышишь, домой, живо! А не то наведу кого следует на ваше логово.
Старик вдруг поднялся, замычал, заколотился, затрясся, заплакал. Николай увидел, как по его защитного цвета штанам старика расплывается мокрое пятно.
Слезы у Лушки высохли.
— Никуда я с тобой не пойду, понял? Предатель. Ты… ты вертухай, вот ты кто!
И словно отца тут не было, она усадила обмочившегося старика и стала гладить его по лысине, как родного.
— Ты не бойся, Олев Олевыч, он ничего нам не сделает, пугает только. Он сам боится.
Тот продолжал трястись.
— Собирайся и домой пойдем! Все, сейчас же, я сказал. — Николай шагнул к Лушке, она отступила назад, а Олев Олевыч снова поднялся и угрожающе замычал.
Николай отступил назад, увидев у него во рту обрубок языка, — с этого припадочного станется.
— А ты что молчишь, старая? Что смотришь? По-человечески говорить разучилась? Из-за тебя, Лушка, мать умирает, а ты тут со всякими ублюдками каторжными… — Он посмотрел на старика, которого колотило как от электрического тока. — … с чужими зассанцами… Семью себе нашла! Урод на уроде.
Луша встала, утерла слезы, подошла к отцу вплотную и сказала взросло, спокойно и страшно:
— Так вот ты какой, оказывается. Ненавижу. Никуда не пойду.
— Вот ты как! А ты думала, я только пугал про милицию-то? Да я сейчас же из автомата у Моста позвоню. Ноль два. Они враз разберутся, что тут за логово. Ниточку потянут, клубочек размотается. Дурочка ты набитая, не понимаешь ничего! Это они сейчас такие старушки, а тогда рыли, как кроты, подкапывались под нашу страну, чтобы враги победили, разлагали нас. Вон и сейчас — иностранщине обучают. Если ты сей же час не пойдешь со мной домой, я логово это…
— На, жри свои беляши, вертухай! — выкрикнула Луша, схватила беляш с тарелки и швырнула им в отца, попала в лицо. Пока, отвернувшись, он прочищал глаз от бараньего жира, из часов на стене выскочила и закуковала кукушка.
Старуха поднялась и села на кровати, панцирная сетка скрипнула, и сказала спокойно и совсем по-русски:
— Не кричите, пожалуйста. Я не боюсь. Я давно ничего не боюсь. Уходите.
Это так удивило Николая, что он замер.
Старуха подозвала Лушу, погладила ее по голове и сказала что-то короткое и веское, от чего девочка, ни говоря ни слова, схватила свою холщовую сумку и стала пихать в нее какие-то пожитки и собирать карандаши со стола.
Только тогда Николай заметил фотографию, прислоненную к чадящей керосиновой лампе. И остолбенел. Мать честная! То же семейство, что и в лодке. Протянул руку, но дотронуться не посмел, словно она обожгла бы.
— Откуда это у нее? Кто это? — тихо, укрощенный и потрясенный спросил Николай.
— Тебе зачем? Для милиции? Я все равно от тебя сбегу! — спокойно сказала Лушка, глядя с ненавистью, накинув на плечо собранную суму. — Я Ханну слушаюсь, а не тебя. Ну что? Доволен? Веди, вертухаище!
Луша вернулась в школу. С безмолвным вызовом надела она форму, купленную отцом в универмаге «Детский мир», повязала галстук, который отглаживала по воскресеньям новым, там же купленным утюгом. И только залегла у рта злая складка, которую делал только резче воспаленного цвета галстук.
В школе Николай сказал директорше, что Лушка в итоге нашлась у какой-то мифической тетки в Волгограде, адрес которой узнала на старой новогодней открытке, которую та сто лет назад якобы присылала. Врал, неловко, краснея, но проверять никто и так не стал: вернулась, и хорошо. Правда, учебный год уже начался, но форма Речной — в порядке, галстук отглажен, волосы причесаны, бант белый, какой положено, а не лиловый какой-нибудь, как это стали позволять себе некоторые ученицы. Ногти, правда, грызет и рисует левой рукой, но рисует хорошо, тем более пишет правой.
В школе ее прозвали Лушка Пропавшая, однако подсознательно ощущая ее превосходство в жизненном опыте, относились как к взрослой. Лушу внешне совершенно не волновала такая мелочь, как отношение к ней что школьников, что учителей — другие заботы.
Немногословная, погруженная в собственные мысли, никаких дружб она не водила. С обязательным «участием в общественной жизни школы» тоже все хорошо устроилось. На следующий же день ее посадили в пионерской комнате рисовать стенгазету дружины и заголовки для всяких стендов, и все рьяные школьные общественники от нее отстали.
Новая классная навестила их хрущевку в первую же неделю Лушкиного возвращения с «проверкой домашних условий», увидела качающуюся в кресле мать, Лушку, шинкующую капусту для борща на клеенке обеденного стола и стала с энтузиазмом помогать Луше нагнать программу, особенно по безнадежной алгебре. Зато по-немецкому Лушка делала успехи, к радостному удивлению школьного «немца» Андрея Давыдовича, большого поклонника Гофмана.
Николай суетился, заискивал перед Лушкой.
— Мы это, Луш, того, будущим летом на море поедем. Как мамка начнет ходить получше, так и поедем. Премиальные мне хорошие выходят. И матери полезно, и ты поплаваешь. Помнишь, как на море-то были? Поездом поедем. Помнишь?
Молчание было непробиваемым.
Вообще, вся домашняя жизнь Николая превратилась в один нескончаемый монолог: Луша не отвечала, а Татьяна…
…Татьяну из больницы выписали, но двигалась она медленно, словно заново всему училась. Привезли ее домой на скорой помощи санитары-балагуры, веселые, как гамлетовские могильщики. Николай прямо из скорой Татьяну — почти невесомую — подхватил, так и в квартиру внес, как невесту, одновременно радуясь и робея перед ней, какой-то совсем другой, незнакомой.
Она обняла его за шею и близоруко щурилась, словно пытаясь узнать. Пахла лекарствами.
Николай купил у кого-то по случаю дачное кресло-качалку, и Татьяна, целыми днями сидя в углу «большой комнаты» за столом, смотрела в окно, покачиваясь, как на волнах. Особенный ее интерес вызывал двор, небо, на котором постоянно что-то происходило. Птицы садились на подоконник и чего-то ждали, нахохлившись. Она тоже словно чего-то ждала, покачиваясь в своем кресле то быстрее, то медленнее, то останавливаясь совсем.
Врачи считали, что, судя по рефлексам, ничто не мешает ей нормально двигаться и говорить, но она как-то пока обходилась и без того и без другого, словно забыв, как это делается.
Птицы смотрели на Татьяну через стекло глазами-бусинами, и непонятно было, о чем они думают. И непонятно было, о чем думала Татьяна, но выражение ее лица отнюдь не выглядело бессмысленным. Как раз наоборот — на нем отражалась какая-то интенсивная внутренняя работа. Иногда она глaдила горло, словно проверяя, почему же звуки застряли в нем.
Николай, придя с работы, садился рядом на табуретку и, расшнуровывая ботинки, во всех подробностях рассказывал заводские новости: сколько плана недовыполнили, какие вредоносные суки сидят в администрации, что ел в столовке. Рассказывая о чем-то смешном, смеялся, увлекаясь, сохраняя иллюзию — поговорили. Татьяна внимательно смотрела на него во время этих монологов, как бы и с нежностью, но и не совсем разумея, кто этот человек.
Все домашнее хозяйство теперь вела Лушка, резко как-то повзрослевшая. Николай перед ней тоже теперь робел, да поболее, чем перед Татьяной. Луша теперь и готовила, и обстирывала. И в очередях даже стояла, пока Николай не задружился с разведенкой Леркой, кассиршей из столовки, и теперь никогда не уходил с завода с пустыми руками. То сосисок Лерка завернет, то даст котлет с кашей. Остальное Лушка добывала. Вот и сыты. Из зарплаты давал дочке на хозяйство, как жене.
Судя по тому, что из школы Николая не беспокоили, школу Луша исправно посещала тоже. А вот в выходной пропадала. Мать накормит, соберет сумку и уйдет. Николай отлично знал, куда она ходит, но не мешал и ни о чем не спрашивал.
Ему нравилось, как Лушка ухаживала за матерью. Словно роли их совершенно поменялись. Даже кормила Татьяну поначалу с ложечки.
А один раз вернулся Николай с работы, а Лушка сидит с альбомом и рисует мать. Он заглянул — и поразился. Похоже, как живая. Небо такое огромное в окне, позади, а его Танька сидит в своей качалке и улыбается, разумно так, словно стало ей наконец все обо всем понятно. И подумал Николай: вот как оно вышло-то, Лушка-то — талант! Ну и пусть, что левой рукой.
С получки пошел в «Детский мир», альбомов, красок ей накупил, пусть рисует. И уж сколько радости у него было, когда глаза у нее загорелись. «Спасибо» сказала. Ему сказала! Он весь день как на крыльях по цеху летал, и все звучало у него внутри Лушкино тихое «спасибо». Еще сильнее уверился: будет день, и папкой опять назовет.
А в другой раз сам десятку ей протянул, она как раз шваброй орудовала, полы в квартире мыла.
— На, может, лекарства кому нужны…
Кивнула — нужны. Руки обтерла и десятку взяла. И опять «спасибо». И отвернулась, словно больно ей на него смотреть. Он посмотрел — в глазах слезы, но спрашивать ни о чем не стал.
Ужинали они теперь за своим круглым столом втроем каждый вечер, как мечталось Николаю. Говорил, конечно, только он. Ну да ладно, не в говореньи счастье.
Спал он в бывшей Лушкиной комнате-«вагоне», а она с матерью на разложенном новом диване.
Когда возвращался от Лерки поздно или утром, проходя в свой закуток, видел их, спящих, таких похожих во сне, таких родных, горло перехватывало от нежности и счастья.
Когда шел на работу прямо от Лерки, то вечером, расшнуровывая ботинки, всегда прятал глаза, как виноватый пес, хотя отсутствия его, похоже, никто и не замечал.
О фотографии под ванной он не забыл, лежала она там, но Лушке ничего говорить не стал. Родственники-иностранцы в семье, тем более сиделые по пятьдесят восьмой статье (какой же еще?), — ничего хорошего для советского человека. А Лушке потом с этим жить, анкеты заполнять, врать. Нет, не надо таких родственников. Меньше знаешь — лучше спишь. Вот ведь кровь, нашла дорогу! А вот Татьяне однажды сказал, замирая, пряча глаза:
— Слышь, родня у тебя объявилась, кажись.
Татьяна не повернула к нему головы, а смотрела на небо, тихонько покачиваясь, и он впервые осознал со всей ясностью: зря себя обманывает, зря надеется, и, хотя сидит его Танька сейчас с ним рядом в комнате, нет ее больше и не будет уже.