— Людей без имен вообще не бывает, — сказал Манар, откидывая лопатой пласт размякшей, красноватой земли. — Просто нужно угадать то имя, которое им дал Тенгри, когда они еще не родились.
Ханна перестала копать, поправила шапку и подняла лицо к небу, полному голосов перелетных птиц, возвращающихся в степь.
— А если не угадаем? — сказала Ханна, снимая рукавицу и глядя на вспухшую ладонь.
— Будет два имени, — серьезно ответил Манар.
Семь маленьких, словно игрушечных, легких гробиков, сработанных завхозом, стояли в ряд на Мамкином кладбище женлага, где зарывали детей и женщин, умерших в родах. Сегодня они хоронили первые семь детских тел, с самого верха оцинкованной бочки.
Плотник Житар делать гробы быстрее не мог. Но хотя днем оттаивала земля, ночи выдавались еще морозные, время ждало.
Лагерная похоронная команда, состоявшая из уголовниц, опустившихся ниже некуда даже по лагерным меркам, опустошала «мертвецкие» сараи, сваливая тела менее удачливых узниц женлага с тачек в траншею. Их зарывали, пересыпая едчайшей хлорной известью, от которой, как на пепелище, трава не росла.
Лагерной похоронной команде «своих» детей ни Аглая, ни Ханна, ни Анастасия отдавать не собирались — хоронили сами.
За весну и лето лагерные кладбища, включая Мамкино, все дальше продвигались к горизонту и все ближе к трем линиям колючей проволоки.
— Однажды наш человекообразный предок положил цветы на могилу умершего, так началась человеческая культура, — сказала Анастасия Борисовна. — Человек начинается с уважения к смерти.
Она тоже пошла с ними, хотя и Аглая, и Ханна просили ее остаться. Стараясь не охать от боли в спине, Анастасия тоже копала наравне со всеми, пока на третьей могилке не сдалась. Села на землю, подстелив под себя слишком длинный, не по размеру ватник, и сосредоточенно связывала артритными пальцами в букетики желто-белые цветы.
Безвидная пустая зимняя степь всегда в это время оживала детски-глазастыми этими цветами. От вида их Ханне в первую лагерную весну хотелось биться головой о стену от обиды, горечи и острого осознания, что еще четырнадцать лет невозвратной и необратимой жизни, несметные пять тысяч сто десять дней — среди уродства саманных бараков, колючей проволоки и чужих изможденных людей на краю света. «Синдром первых тюльпанов» — такой термин придумала Аглая, объясняя, что у женщин биологически сильнее развито чувство бесплодно растрачиваемого жизненного времени. Им страдают особенно остро в первую лагерную весну. Иногда целые бараки по вечерам после работ ни с того ни с сего охватывала истерика. Женщины, как древние вавилонские плакальщицы, вдруг начинали выкрикивать имена детей, мужей, вырывали себе волосы, расцарапывали лицо и руки. Потом все это сливалось в один неразличимый рев скорби.
Ханна больше не искала объяснения, почему для построения социализма все эти тысячи и тысячи молодых, красивых, умных, образованных, способных рожать и растить детей женщин государство сочло необходимым выбросить в голую степь на десять, пятнадцать, двадцать лет и обрекло на истязание женскую природу.
Истерики прекращали охранники. Выгоняли из бараков, окатывали из ведер ледяной водой.
Сейчас Ханна привыкла. Ко всему привыкла.
В ватнике, надетом на медицинский халат, ей стало жарко. Сняла шапку. Степь обдувала пряным ветром. Ветер дышал в ее отросшие волосы: медикам, лагерной элите, головы не брили, но они все равно коротко обстригали друг друга — вши оставались неискоренимы и в больничном бараке.
Ханна с Манаром засыпали последнюю, седьмую могилку.
Аглая с Анастасией сели на землю поодаль, под высоким и голеньким саженцем тополя — немного выше человеческого роста, и махали Ханне с Манаром:
— Давай и мы отдохнем.
— Мало осталось. Закончим — и отдохнем, — сказал Манар.
Ханна пожала плечами и продолжала.
Вдруг мальчик спросил:
— А ты Сталина видела, Ханна апа?
— Только на портретах. А что? — встревожилась Ханна.
— Коркыт ата говорит: его нет.
— Кого нет?
— Сталина нет. Коркыт ата сказал: Албасты не имеет лица, вот и взял лицо Сталина, простого человека. Мог быть другой. Я мог быть или ты. Все думают: это Сталин, а это — Албасты. Ты хорошо сказки рассказываешь, от поноса лечишь, аже печку хорошо топит, а Албасты хорошо убивает. Это его работа.
Ханна сначала слушала оторопело, а потом отбросила лопату, подскочила к Манару, (который был почти ее роста) схватила его за грудки, встряхнула:
— Никогда — слышишь? — никогда не говори такое никому! Никому!
Аглая и Анастасия, пораженные увиденным, переглянулись и уставились на них.
Манар, улыбаясь, невозмутимо высвободился и достал из кармана ватника пригоршню ленточек из белой бязи.
— Не бойся. Он не услышит. Смотри, что у меня. Это кыйма. Против Албасты. У него сила совсем большая, если убитый без имени. Я от Аглая апа простыню выпросил, порвал на кыйма. Резать нельзя, только руками. И край нельзя, только середина. Это хорошие кыйма. Албасты понос нападет, — засмеялся он. — Семь детей — семь кыйма. И карандаш. Каждый имя напиши. Так сильнее. Не бойся, я карандаш не украл, спросил у Анна апа. Она разрешила.
Засыпав семь маленьких могил, они сидели вчетвером на теплой земле и спорили, давая имена пяти мертвым безымянным мальчикам и двум девочкам. Так родители дают имена живым.
Имена получились такие. Турар и Булат — это Манар попросил в честь умерших младших братьев. «Свои имена услышат и выйдут из юрты Тенгри, новых встретят».
— Даша и Настя, — предложила Анастасия, тяжко вздохнув.
— Александр, — выбрала Ханна.
На следующий гробик Аглая положила руку и сказала:
— Максимка.
И последнего, совсем крошечного новорожденного нарекли Иваном.
Имена написали карандашом на белых ленточках, и Манар, ладным голосом сосредоточенно и увлеченно напевая что-то по-казахски, привязывал их к тонким, пружинящим соками ветвям юного тополя. Анастасия украсила каждый холмик степными цветами.
Манар стал лицом к могилам и запел еще громче и победнее. В его песне повторялись измененные, но все же узнаваемые имена, которые они дали младенцам, и еще одно, знакомое, слишком знакомое.
— О чем ты поешь, Манар? — спросила встревоженная Аглая.
— Моя песня. Сам придумал.
— Молодец, а про что она?
— Про Сталина.
Ответил он и оглянулся на Ханну.
Анастасия отрешенно вязала букетик и наслаждалась теплом.
— Теперь домой пойду, — сказал Манар, окончив петь. — Обед. Айша ругаться будет.
И Манар ушел, а они вернулись в больничный барак.
После отбоя Аглая позвала Ханну и Анастасию в свое обиталище — «аптеку».
Наслаждаясь бесконвойностью (привилегия работниц деткомбината и медиков), они не спеша шли по дорожке между бараками — высокая Анастасия и маленькая, как подросток, Ханна, в шапке с отвязанными ушами, слегка припадающая на ногу после ампутации пальцев. На вышках беззлобным матом перекликались часовые, смеялись человеческим смехом. Шарили по тьме фонари дозорных.
Земля, освободившаяся от снега, темно и мягко пружинила под ногами.
— Ну вот, и еще одну зиму пережили, — произнесла Анастасия вслух то, о чем думала Ханна. — И добавила, белея в темноте нашитым на ушанку номером: — Только подумать, Ханна Александровна. В гости идем! Приглашены. В гости. На званый ужин.
— Давайте быстрее, Анастасия Борисовна. Надо успеть до собачьего часа.
После отбоя в лагере открывали клетки и выпускали побегать между бараков стремительных черномордых зверей, уже познавших вкус зековского мясца.
— Господи, конечно же, я ведь и позабыла, — спохватилась Анастасия, и грязь ритмичнее зачавкала под ее ногами, похожими на страусиные — если бы страусы носили штопаные-перештопаные чулки и лагерные чуни.
«Аптека» — с запасами спирта и морфия, что белела недалеко от больничного барака, после «оружейки» была самым укрепленным в лагере помещением. Дверь и потолок обиты железом: уголовницы уже делали попытку проникнуть через крышу; над крашенной в танковый цвет дверью горела лампочка. Здесь с самого своего прибытия в женлаг обитала Аглая, готовая защищать свои медицинские сокровища до последней капли крови, поэтому даже часового здесь давно уже не оставляли.
В «аптеке» Анастасию и Ханну встретили тепло и электрический свет.
Маленький, необструганный стол со всех сторон обступили полки со склянками и бинтами. Над ним мертвым змеем со стеклянным яблоком в пасти низко повис электрошнур. Лампочка освещала великолепную буханку хлеба с темной корочкой и чудесные в своем забытом совершенстве яйца, сваренные вкрутую прямо на буржуйке в железной миске. Эта роскошь была благодарным подношением птичницы-вольняшки с лагерной птицефермы: Аглая вылечила от дифтерии ее трехлетнюю дочку Лилечку.
На буржуйке нагревался запотевший чайник. Топчан у стола служил лавкой.
Еще Аглая поставила на стол разведенный спирт, три граненых стакана и выложила пачку папирос.
— Пиршество, достойное кисти малых голландцев! — счастливо засмеялась Анастасия, вешая на гвоздь свои шапку и ватник «6420».
Анастасия не курила, но по лагерной привычке папиросу, поблагодарив, взяла и бережно спрятала в карман тюремного платья — пригодится.
Ампутационным скальпелем Аглая отрезала от буханки три идеально равных куска. Рука опытного хирурга.
Анастасия поднялась со стаканом в одной руке и хлебом в другой. Выпили стоя.
— Могильщиков после библейского избиения младенцев никогда не вспоминают и не изображают. Но ведь они наверняка были, — сказала Анастасия, тяжело опускаясь на топчан, застеленный солдатским одеялом.
Аглая глубоко затянулась, словно дымом хотела вытеснить что-то из себя. Папиросу держала по-мужски — между большим и указательным пальцами.
Ханна посмотрела Аглаю, подумав, что явно неспроста она, нелюдимая, для которой не существовало ничего, кроме работы, вдруг впервые пригласила их в свою «аптеку», «в гости». Собаки уже носились между бараками и затеяли оглушительную грызню, совсем рядом.
— Сегодня их что-то особенно много, — сказала Анастасия прислушиваясь. — А ведь взяли наверняка милейших увальней-щенков, у овчарок ведь особенно прелестные щенки, и превратили вот в такие исчадия.
Опустошив стакан, Аглая тотчас плеснула себе еще водки и решительно, залпом, выпила, не поморщившись.
Ханна очень давно не пила, и все перед глазами закружилось.
Тогда Аглая, опять глубоко затянувшись, проговорила:
— Анастасия Борисовна, Ханна, не буду ходить вокруг да около. Меня вызывал Гаринов. Он вернулся из управления, и новости плохие. Не знаю точно когда, может быть, через месяц, а может быть, и завтра, но вышло постановление — бесповоротное и окончательное — всех детей старше трех лет передать в детприемник Наркомпроса номер пять в Карлагове. Нам остается только приготовить детей к отправке. Приготовить во всех смыслах.
Молчание было таким, словно все они одновременно разучились говорить, переваривая сообщение. За стенами — собачья грызня и скулеж. На буржуйке закипел, забулькал чайник, на который никто не обратил внимания.
У Ханны выпитая водка вдруг завертела в голове неожиданное, невесть почему и откуда прилетевшее: Double, double, toil and trouble; Fire burn and caldron bubble[107]. Это повторялось и повторялось в ее голове, и она пыталась вспомнить, откуда.
— Детприемник номер пять… в Карлагове… — выговорила наконец Анастасия с усилием.
— Анастасия Борисовна, я понимаю, сколько вами сделано, понимаю вашу привязанность к детям, но вы не представляете, как трудно было упросить оставить даже тех, кто на грудном вскармливании. Более того, с первого июня введено правило переводить в детприемник всех детей, кому исполнился год и старше, независимо от лактации матерей. Там будут созданы условия… условия для…
Аглая еще что-то говорила, но Анастасия, видимо, не слышала.
Она сидела не шевелясь, вперив взгляд в полку с бинтами и резиновыми клизмами.
— Вывоз детей решено осуществить в ночное время. Во избежание эксцессов. Матерям не сообщается. Во избежание эксцессов… — повторила Аглая.
Ханна избегала «мамкин час» в деткомбинате изо всех сил — тягостное зрелище. После работы заключенных матерей отпускали провести с детьми ровно час. Раньше на эти свидания было отведено полчаса — даже для кормящих, но Аглая добилась от Гаринова шестидесяти минут, и это соблюдалось.
Обритые существа, зевая цинготными ртами, снимали ватники и шапки с нашитыми номерами, у некоторых еще оставалась потерявшая всякий вид одежда «с воли». Дети подбегали и вцеплялись в них. Матери сажали детей на колени, крепко прижимали их к себе и на какое-то время замирали.
Потом о чем-то говорили с детьми. Медленно, явно борясь со сном в теплом бараке деткомбината: на ногах ведь с пяти утра, когда ломом оглушительно лупили по рельсе: «Подъем!» Ханна хорошо понимала, почему они так крепко прижимают детей. Не обнимают они их вовсе, а припадают — как к маленькому теплому живительному напоминанию, почему они живы.
Час заканчивался, из сеней входил конвой, и матерей уводили. Дети не плакали. Молча держались за них, отупелых от усталости, до момента, когда входил конвой. Тогда, понимая, что «не положено», разжимали руки. Тюремные свидания с той лишь разницей, что заключенными были и те и другие.
Теперь матери придут, а детей нет.
Как не стало Алисы в красном пальтишке, поднявшейся по заснеженным ступенькам кухни.
Словно и не было никогда.
Анастасия вдруг поднялась с окаменелым лицом, забыв о собачьем часе.
— Спасибо за угощение, Аглая Олеговна. Мне нужно к детям.
За ней поднялась и Ханна.
Аглая загасила о край стола папиросу:
— Прошу вас, сядьте. Сейчас выходить за дверь, когда там эта свора — безумие.
Как раз в это время на улице стало потише. Может, собак уже загнали в вольер?
— Здесь все безумие. Простите меня, Аглая Олеговна, — сказала Анастасия. — Не до званого ужина. — Она сдернула с гвоздя ватник и шапку.
Ханна отодвинула щеколду. Откуда-то снизу раздался звериный рык, и в узкую щель протиснулся блестящий нос и оскаленные черные десна с молодыми белыми клыками.
Аглая подскочила к двери, задев полку, — звякнули склянки. Они закричали и, прижимая дверь, стали лупить чем попало. Морда, заскулив, исчезла.
Промелькнул рукав Аглаи. Резко стукнула щеколда. Вовремя!
Мгновение они стояли, все еще тяжело дыша.
— «Три поросенка», — сказала Анастасия.
И, посмотрев друг на друга, все трое расхохотались. Хохотали долго. Ханна от смеха опустилась на пол, и смех сменился всхлипами. Веселье оборвалось.
— Ну, будет, будет, Ханна.
Аглая разлила водку.
— Прошу вас, выпейте. И ешьте, пожалуйста, что же вы!
Ханна поднялась, села за стол и машинально, уставившись в одну точку, стала очищать яйца, складывая скорлупу в пустую миску — кальций для детей.
— Детприемник номер пять. После того, что случилось с Максимом… — произнесла, наконец, Анастасия.
Аглая не выдержала:
— Да замолчите же вы наконец, Анастасия Борисовна! Вы понимаете, что я такая же зечка, как и вы, и не принимаю никаких решений. Никаких. И потом, там сейчас полностью — вы слышите? полностью! — сменилось руководство!
— Вот как. Карцер, надо полагать, тоже побелили, пол отмыли, крысиные норы залатали, так что все в образцовом порядке.
— А вы жестокая. После всего, что я для вас… — сказала Аглая из дымного облака. — Я ведь только по старой дружбе вас предварила по поводу изъятия детей. И уже жалею. У нас режим и так гораздо мягче, чем в других лагерях, поверьте, мне есть, с чем сравнивать. Я бывала на тридцать первой точке.
— Простите, Аглая. Я вымещаю на вас отчаяние. Вы этого не заслужили. Но скажите, скажите вы мне, зачем нашей стране надобно такое количество внутренне искалеченных детей, а? Почему никто об этом не задумывается? Ведь наш лагерь далеко не единственный и не самый большой, вы сами говорили.
Анастасия перехватила тревожный взгляд Аглаи на Ханну.
— Можете не опасаться. Ханне Александровне я доверяю как себе. Она порядочный человек в старорежимном, аполитичном значении этого слова. Так ответьте, Аглая Олеговна, мне это очень важно, и раз уж мы здесь осаждены хищниками, у нас есть время это выяснить. Забудем Достоевского с его отжившей «слезинкой ребенка». Об этом поздно и глупо, когда мы сидим здесь, в нескольких сотнях метров от Мамкина кладбища, наверняка одного из многих. Дети, которые там лежат, могли бы жить, родись они в другом месте. Вот о чем все мы молчим и принимаем как данность! За что в нашей стране практикуются бессудные казни детей, потому что никак иначе это не назовешь. И как наша страна собирается въехать на этих железных бочках детского морга, которого могло не быть, которого не должно быть, во всеобщий рай? Ответьте мне. Я не могу понять, старая я дура! — Анастасия в ярости постучала себя костяшками по лбу.
— Вы говорите вещи, за которые все мы, все трое, сейчас заслуживаем расстрела на месте, — бесстрастно сказала Аглая, разрезая яйца на половинки ампутационным ножом и посыпая их крупной серой солью. — Детская смертность была гораздо выше в царской России, я знаю, мой отец был земским врачом.
— А как это оправдывает то, что совершается здесь сегодня, сейчас? Наши сегодняшние поминки?
— Вы упрощаете очень сложное, Анастасия Борисовна. То, что происходит здесь, это чрезвычайное, аномальное. Я работала в детских учреждениях. Там дети живут сравнительно хорошо. Страна… большинство и не подозревает, что происходит подобное. Да если бы и узнали, не поверили.
Они говорили и говорили…
Ханна закрыла глаза. В мозгу все сильнее, все отчетливее и быстрее возникло вращение: Double, double, toil and trouble; Fire burn and caldron bubble.
— Я знаю зачем, — вдруг сказала Ханна громко, как говорят пьяные. Обе посмотрели на нее.
— Я знаю, зачем нужны такие дети. Моя подруга Камилла, помните, что утонула, говорила, что русская революция сделает «новых людей». Лагерь — это как оранжерея. Выводят новый сорт. Я работала в Ботаническом саду, с Крисом. В лагере — это «рассада», потом ее повезут в «питомник», в детдом «номер пять». Растить дальше. Вот.
— А ведь вы правы… Вот оно, «новый человек». — Голос Анастасии дрожал от гнева, она сейчас являла контраст полностью взявшей себя в руки Аглае. — Это уже бывало. Правда, на Востоке. Янычары. Манкурты. Знаете, мне все чаще вспоминается Гюго. Помните, банды компрачикосов похищали нормальных, здоровых младенцев и придавали им уродливые формы с помощью сосудов. Они засовывали младенцев в сосуды, горшки, которые не снимали годами, бинтовали ноги, руки, лица, чтобы со временем получились «новые люди» нужной им уродливости. Целая технология. Потом этих детей показывали в кунсткамерах, цирках и зверинцах. Только уродства наших детей — внутри. Здесь. И здесь. — Она постучала по голове и по груди. — «Новые люди». Я уже никогда отсюда не выйду, но вы-то… Вы молоды. У вас-то, может, еще получится. Вам жить среди компрачикосовых «новых людей». Вы так спокойны, Аглая. Вам не страшно?
Ханна дотянулась до бутылки, налила, звякнув стеклом, встала.
— Я хочу выпить. За мою дочку. За мою дочку Алису. У нее была шапочка, мягкая, из пуха, квартирная хозяйка связала, Александра, а ее тоже взяли. И сумочка с поломанным замком зеленая у Алисы, моя старая. Она ее несла, как взрослая. Они в субботу ушли с Крисом в булочную. И все. Все пропало. Я ждала их. Потом бегала по снегу, бегала. А потом Криса убила. Подписала, что он шпион. В темноте. В говне. А сейчас живу хорошо. Вот даже ем и пью водку. Яйца. Хлеб. Пайка докторская. Я дрянь.
Ханна сделала огромный глоток, скривилась, схватила протянутый ей Аглаей хлеб и села.
— Аглая, пожалуйста. Всё-всё, самое неважное, маленькое, расскажите. Пожалуйста… Всё-всё…
И Аглая опять повторяла все то же:
— Я мало с ней общалась. Послушная, тихая. Уже очень хорошо говорила по-русски, очень хорошо. Уже зная, что меня обязательно со дня на день арестуют, я вынула из личных дел несколько фотографий и раздала их детям. Не спрашивайте, что мною руководило. Я думала, что хотя бы что-то, хотя бы так… Таня… то есть Алиса… взяла фотографию и убежала. На фотографии была семья в лодке, Кембридж. У отца в библиотеке ведь когда-то был альбом с видами Англии.
Ханна пьяно и горько заплакала, закрыв лицо руками.
— Не убивайтесь, это очень хороший детдом. Там хорошие учителя, детей хорошо кормят, есть медпункт. Бывают детдома намного хуже.
Ханна продолжала рыдать.
— Ну, будет, будет.
Анастасия обняла ее, усадила рядом с собой на топчан.
— Ничего, девочка моя. Все еще наладится, вы так молоды. Вы ее найдете. Освободитесь и найдете. Вот увидите.
— И пальто красное, а сумка зеленая. Албасты… — шептала Ханна.
— Ее нужно уложить. Язык развязался. Опасно, — услышала она голос Аглаи откуда-то очень издалека.
— Да, видимо, с непривычки…
— Вот вода, пусть попьет…
— Нет, не нужно меня уложить! — вскинулась Ханна. — Придут матери, а детей нет. Матери придут, а детей нет в деткомбинате. Забрали. Украли. Кто украл? Албасты.
Ханна вскочила и вдруг запела, энергично маршируя на месте с выражением лица, как на советских плакатах:
— Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц… Широка-а страна моя родная… Многа в ней… полей еще и рек… Выходила на берег Катюша…
— Ханночка, дитя мое… — попыталась урезонить ее Анастасия.
Ханна не унималась.
Она выбралась на середину и вдруг сменила репертуар, выкидывая ноги в странной джиге, повторяя все чаще и быстрее:
— Double, double, toil and trouble; Fire burn and caldron bubble.
Аглая встала, раскинув руки, чтобы танцовщицу не занесло к печке, на которой закипал чайник.
Ее уложили. Она отвернулась к стене и не слышала ни собак, ни тихого разговора.
— А знаете, Аглая, что она сейчас пела по-английски? Это же заклинание трех ведьм из «Макбета».
Аглая засмеялась.
— Вот оно что! Да, действительно. Видимо, наше сборище ей это напомнило. Три ведьмы, только бессильные. Помню-помню. «Когда Бирнамский лес пойдет на Дунсинан». Макбетово возмездие.
— Да-да, именно!
— Знаете, Анастасия Борисовна, вот никогда не могла понять, предсказали ли ведьмы возмездие Макбету или сами его наслали.
— Аглая, — улыбнулась Анастасия, — об этом спорит все шекспироведение: кто они? Комические дурацкие старухи со своими снадобьями из лягушечьих глаз или сила, наславшая гибель убийце и узурпатору? Странно, что девочка вспомнила именно это. Вы знаете, может быть и совпадение, но мне тоже вспомнился Шекспир. Там, на Мамкином кладбище, когда мы детей хоронили. И не «Гамлет» вспомнился, что было бы логично, а именно «Макбет». Помните, по его приказу убивают маленького безымянного сына Макдуфа? Тем самым узурпатор переходит последнюю грань, за которой его падение неизбежно. Последняя грань.
Она тяжело замолчала. Потом посмотрела на спящую Ханну.
— Бедная девочка. Мы-то хоть у себя на родине, Аглая Олеговна… Впрочем, она уже наша, разделила нашу судьбу. — Анастасия по-матерински погладила Ханну по коротким волосам, ею же кое-как обстриженным тупыми ножницами.
— Double, double, toil and trouble… — бормотала Ханна.
Аглая достала из пачки новую папиросу.
— Настя, глупость это, что добро побеждает зло. Идеализм и глупость. Вы уж простите, что я без отчества, отвыкать пора от церемоний, особенно здесь.
— Вот как. Идеализм. Что ж…
— Да, именно. Нет никакой борьбы добра и зла. Кроме зла, вообще нет ничего, но все дело в том, что в самом зле заложено самоуничтожение. Наступает момент, когда оно направляет энергию разрушения на самое себя, как уроборос. Я за свой лагерный опыт много раз наблюдала. И пока зло самопожирается, у нас появляется возможность передышки. До следующего обострения, когда цикл силы кончается, после чего рептилия опять заглатывает свой хвост, опять начинается самопожирание. И тогда у нас новая передышка. Вот такой круговорот. И бороться с этим с позиций какого-то абстрактного добра бессмысленно. Добро — это помогать саморазрушению зла его же методами. Потому что других столь же действенных методов нет.
Чиркнула спичкой, наполнила себя дымом.
Анастасия молчала.
— Знаете, Настя, я думаю, что, когда будут забирать детей… Их должна сопровождать Ханна. Я попрошу Гаринова. Во избежание эксцессов. Дети к ней привязаны, будут меньше волноваться. Лагерным конвоирам потом все равно возвращаться той же полуторкой. Думаю, Гаринов разрешит, — и добавила, без всякой связи с предыдущим: — Знаете, мне ведь сорок пять в этом году. А сроку еще восемь лет… Это если не добавят. Вот вы меня в равнодушии упрекнули, Анастасия Борисовна.
— Я сказала: невозмутимость.
— Ну, это одно и то же. А я ведь Максимку усыновила почти… Гаринов уже разрешение дал его вернуть сюда, в деткомбинат оттуда, из Карлагова. Ночи не проходит, чтобы эта сцена… темнота и крысы… Понимаете, я год уже чувствую ужас, словно это все со мной. И избавиться не могу. — Аглая сглотнула, словно подавившись. — Он чаек любил рисовать. Как живые, мне казалось. Его родителей сюда откуда-то из Крыма пригнали. Видимо, он еще что-то помнил. А я чаек живых сама никогда не видела. В нашем Вороже какие чайки? Обещала Максимке, как кончится мой срок, поедем с ним к морю. Снимем домик у тихой старушки и яблоками в саду, и будем слушать волны и чаек, и забудем все это, словно не было. — Аглая опять заполнила себя дымом. — Гаринов мне ведь машину дал, когда узнал, и шофер домчал. Я его еще живым застала, неслись как сумасшедшие. Спасти — какое там! Худшие хищники — крысы. Волки хоть сначала убьют, потом едят… — После долгой паузы, Аглая улыбнулась: — А Бердыева и Левицкую, тварей этих, ведь благодаря мне… Да, не хватило гуманизма. Накатала донос. Не смотрите на меня так! Божественной справедливости ждать долго, да и бабушка надвое сказала, а тут… «Довожу до вашего сведения, что среди вверенных им детей, директор детприемника номер пять Бердыев и его заместитель Левицкая занимаются контрреволюционной пропагандой и связаны с группами, готовящими интервенцию из Китая». Такой вот бред, но я сама удивилась, как быстро и охотно ему поверили и «приняли меры». — Аглая криво усмехнулась. — А ведь создали мы «общество справедливости», как ни крути.
Помолчали.
— Аглая Олеговна, если вас не затруднит, я бы хотела, чтобы вы называли меня по имени-отчеству, как прежде. Привыкла, знаете ли.
— Хорошо. Как хотите. Анастасия Борисовна, я прошу вас держать мое сообщение об увозе детей в строжайшей тайне и Ханну еще раз предупредите. Матери даже подозревать ни о чем не должны. Иначе довесят мой срок до двадцати пяти. Этого Гаринов мне уже ни за что не простит, да и его голова не уцелеет, если будут эксцессы. Видите ли, на его место давно метят другие. Вы меня судите, конечно. Ну и ладно, судите.
Анастасия молчала. Понять ее взгляд Аглая не могла. Это было не осуждение, а что-то другое.
— Я год уже без морфия или спирта заснуть не могу, — снова заговорила Аглая. — У больных морфий ворую, а он на вес золота. И впереди еще восемь лет. Восемь лет. Вечность…