К книге
ЛушаЧасть IV Женлаг. Глава 38 Туман. Волки
70%
Часть IV Женлаг. Глава 38 Туман. Волки
38

Лейтенант поднялся из-за грубо обструганного стола и постучался в зеленую дверь оперуполномоченного.

— Товарищ майор, можно?

— Что тебе?

— Тут письмо заключенной Ве… Вескер. Пишет в детский дом, город Ворож, улица Речная, тридцать, дочку ищет. Иностранные слова употребляет.

— Ну-ка покажи.

— Ты что, с ума сошел, Костров? Я о чем с тобой инструктаж проводил, а? Как об стенку горох. Дочку там советским человеком воспитывают, перековать вражеский элемент стараются, поди и имя с фамилией поменяли, чтобы и следа от этой заразы не осталось, а мы ей — нате вам: мамашу — английскую шпионку, привет из темного прошлого. Нам с тобой эта дочка спасибо не скажет. Ей еще жить да жить и анкеты заполнять. Уничтожь и с дурацкими вопросами ко мне больше не ходи, понял?

— Понял, товарищ майор!

Весной, когда стала темнеть снежная степь, а в небе раздались голоса первых возвращающихся с зимовий птиц, тоска стала у Ханны навязчивой и тянущей, от чего даже работа не спасала. Теперь она знала главное: Алиса, родная, жива. Знала, где она. Даже адрес.

И эти безумные мысли о побеге. Конечно, безумные. До ближайшего жилья и железной дороги не ближе, чем до созвездий, степь полна волчьих голосов и огромна, как несколько Англий, как космос над головой.

Мысль о том, что она не увидит Алису еще полжизни (это если не добавят срок, что случалось сплошь и рядом), Ханне становилась все более невыносима теперь, когда она чудом узнала, где ее девочка.

А в остальном жизнь ее, теперь официального врача женлага, была такой, что лучше нечего и желать. Всегда стопроцентная пайка, никакой зависимости от нормы выработки. Бесконвойность! Она могла ходить по лагерю без охранника. Чистая одежда. Помывка в любое время, если баня топится. Никаких общих работ и ежеутренней переклички. Своя койка с постелью без клопов. Никаких вшей.

Когда после очередной операции она вышла покурить на крыльцо, — недавно пристрастилась — к ней подошел Манар и протянул яблоко. Кивнув ему в благодарность, она с наслаждением вгрызлась в душистую, хрустящую мякоть своими цинготными деснами — тут у всех они были цинготные.

Манар с удовольствием смотрел, как она ест яблоко.

Над степью кричали, возвращаясь, перелетные птицы.

— Ты не бойся. Мы уйдем отсюда, — вдруг сказал он.

Он говорил по-русски правильно, но так лаконично, что Анастасия прозвала его Спартанский Мальчик.

— Что за глупости… — начала Ханна с набитым ртом.

— Не глупости. Я знаю. Слышишь, с зимовки летят. Домой. Скажи, а в твоей стране какие птицы?

Она вспомнила лебединые черные головы с красными клювами, белые головы с желтыми клювами в круглых окнах их баржи. И увлеклась, усевшись на перила крыльца, как на насест, рассказывала, рассказывала о кембриджских лебедях, о плоскодонках, о горбатых мостах над рекой, о зелени лужаек, на которых играют в футбол, о Стеклянном доме, полном растений со всего света, о книжных лотках на узких улочках, о том, как хорошо было сидеть на палубе баржи, держать на руках маленькую, теплую, родную Алису, положив голову на плечо Кристофера, и смотреть на проплывающие баржи и носящихся по берегам собак и детей, и думать, что…

Она уже не заботилась, понимает ли ее этот худенький казахский мальчик или нет, не замечая, как перемежала русские и английские слова, наконец сознавая, что рассказывает все это не ему, себе. Напоминает самой себе, что жизнь была, была, черт возьми!

Манар слушал, не перебивал.

Докурена была сигарета и давно съедено яблоко, по лицу ее текли слезы, которых она не замечала.

Мимо шли какие-то вольняшки с ведрами и швабрами, ведя неспешный разговор.

— Не плачь, Ханна апа. Я помогу.

Она погладила его по жесткой щетинке бритой головы.

— Хороший ты мальчик, Манар. Никто здесь никому не поможет. Кругом степь и волки.

— Да, степь и волки, — эхом повторил Манар.

Ханна знала его историю от Аглаи и Анастасии.

Мальчик был приемным сыном начлага Гаринова.

* * *

Молодой тогда Гаринов вместе с первым секретарем крайкома Филиппом Голощекиным был командирован на коллективизацию в Казахстан.

Вольным кочевникам предстояло стать оседлыми колхозниками, выстроить дома с улицами, радостно сдавать продукцию государству, ликвидировать неграмотность и баев, изучать марксизм, раскрепостить женщин, петь хором революционные песни и, когда все это будет сделано, шагнуть в светлое будущее. И никаких бесконтрольных кочевок. Решение о том, кто и куда перемещается в советской стране, принадлежит теперь партии.

В общем, перед красным конкистадором Голощекиным стояла задача не из легких: железной пролетарской рукой обратить в свою веру шестимиллионный древний, как степь, кочевой народ, не желающий понимать концепцию марксистского государственного учета и контроля.

Но не для того Голощекин с товарищами расстреливал в подвале российского императора и его перепуганное семейство, чтобы отступать.

Он-то прекрасно знал, что не был человеком бывший император, не была человеком его смертельно побледневшая женка с перепуганными девчонками и больным мальчишкой. Там не было людей, а только Старая Жизнь. Ее необходимо было уничтожить для Будущего Счастья Человечества. Так Голощекин рассказывал Гаринову за доброй бутылкой, мечтательно глядя вдаль, где ясно это будущее ему было показано.

Любил первый секретарь крайкома партии Голощекин цитировать одного своего знакомого по туруханской ссылке: «Нет таких крепостей, каких нэ взяли бы бальшевики».

Правда, в Туруханске его знакомый еще не был великим отцом народов, как сейчас, а просто товарищем по партии, смазливым, чернявым кавказцем, что портил местных малолеток, вечно мерз и даже летом кутался в тулуп. Таким Голощекин вождя и помнил, но опасности подобного знания пока не понимал.

В степи, где ходила поговорка «больше волка мяса ест только казах», Голощекин искусно применил испытанное орудие установления советской власти: верблюдов и овец — источник пищи, отопления, освещения, одежды и поэзии — у кочевников изъяли.

В голодной зимней степи наскоро сколотили вольеры и согнали туда скот. Несметное количество животных было просто невозможно ни накормить, ни напоить, да этого и не пытались делать. Голощекинцы с винтовками охраняли вольеры и стреляли в любого, кто приближался к ним. Всякое видела степь, но не то, что сейчас делали эти люди.

Ослабевшим, еще живым животным выклевывали глаза стервятники. Тучи крылатых хищников слетелись сюда со всей степи, их черные крылья закрыли небо, клекот оглушал волков. Рев голодных верблюдов разносился на расстояние «ат шаптырым» — сколько проскачет галопом лошадь. Десяток огромных самцов верблюдов, не выдержав голода, прорвали ограждение и устремились в степь. Их пристрелили, но даже наутро они остались лежать нетронутыми: тысячи отяжелевших волков двигались медленно, не в силах переваривать съеденное.

Когда потеплело, смрад от сотен тысяч разлагающихся животных разносился ветрами такой, что выдержать это могли только несгибаемые большевики.

Начался «ашаршылык» — голод, какого никогда не знали эти степи. Люди массово бежали через границу в Китай, Персию, Афганистан, а коренные жители, кто не вымер от голода, подняли отчаянное восстание против красных конкистадоров.

Голощекин рапортовал в Москву о «малом Октябре» — революции в Казахстане, которую он возглавил и вызвал на подмогу красноармейцев Восьмой Оренбургской дивизии. Прибыла даже авиация. Гигантские железные птицы расстреливали «врагов советской власти» с воздуха, утверждая всемогущество социализма, от которого никому не уйти.

Успех операции Голощекина превзойдет все ожидания: от шести миллионов казахов вскоре останется в степи чуть более четырех, а возможности бескрайних опустевших пространств быстро оценит советское правительство, оцепив тройной колючей проволокой территорию, равную по площади нескольким Франциям. Так возникнут одиннадцать образцовых лагерей Карлага — «для ускоренного освоения и индустриализации края».

Вымершее и бежавшее в Китай и Персию казахское население заменят зеками и раскулаченными со всех уголков необъятной советской страны.

В 1931 году железные птицы, железные кони и железный век окончательно придут в степь на смену казахской лошадке.

Соратник Голощекина Гаринов понимал, что одной верности революции мало, и всю жизнь ему приходилось скрывать родимое пятно своего поповского происхождения. Правда, отец его, священник донской деревни, наверное, уже умер, но клеймо-то не смыть, вот почему и не получалось у Гаринова воспитать в себе стальную способность моментально распознавать и без колебаний уничтожать классового врага. На поле боя — да, на Перекопе он сражался геройски, но в мирных условиях давал слабину: с классовыми врагами в виде мальцов и баб сражаться ему было труднее. Хотя, работая с Голощекиным, Гаринов умело скрывал это за внешней суровостью и правильными словами. И конечно, внутренне хорошо понимал всю необходимость перековки кочевников в советских колхозников, но проклятое поповское воспитание не давало ему покоя. Насмотрится он на правильный и необходимый процесс коллективизации, и откуда ни возьмись наваливаются страшные бессонницы, неделями, аж в голове звенит, и тоска такая, что удавиться впору, а от водки Гаринов воздерживался, чтоб не спиться, как другие. Но из-за чего тоска, откуда она — среди успехов коллективизации, ликвидации байства и басмачества — сам не понимал. И классово ущербный отец являлся в белой рубахе, со старорежимной свечой, как живой, и смотрел укоризненно. Постоит, покачает головой, плюнет на скобленый пол, повернется и уходит. Сеял сомнения. А ведь сомнения — это измена, а измена в мыслях — самая страшная. Поэтому и брался Гаринов за самые опасные поручения.

Однажды в степи произошло нечто крайне странное, сильно обеспокоившее Голощекина.

Бойцы, вернувшись с экспроприации, с недоумением доложили ему, что изъятие скота из рода некоего Коркыта «кулацкого хозяйства, насчитывавшего десять юрт у Сухого Дерева и более пятидесяти голов скота», оказалось невозможным по причине исчезновения такового.

— Что такое? Что за черт?!

Красноармейцы рассказывали, что издали хорошо видели юрты, костры, людей и скот, а как подъехали — все исчезло. Нашли только опустевшие юрты и кострища. Люди вместе с овцами, конями и верблюдами как сквозь землю провалились. И самое интересное, что деться там даже одной овце некуда: с одной стороны — невысокий холм, а с другой — степь.

Голощекин ненавидел необъяснимое. К тому же человек городской, степи побаивался. Вот и послал Гаринова с отрядом осмотреть указанный район, беглецов поймать и скот изъять. Гаринов, взяв двенадцать красноармейцев — с собой сухпайки, воду и водку, — отправился в путь.

Была поздняя осень, когда зима уже остро ощущается как приближение беды. Обычно степь в это время ревела бактрианами во время гона, но сейчас тревожная тишина окружала притихших всадников. По пути им попадались одни лишь брошенные становища с холодными очагами. Над одной одинокой юртой курился дымок. В ней сидел у очага оборванный человек неопределенного обличья — трудно было даже сказать, мужчина это или женщина, и варил в котле что-то вонючее, но мясное. Красноармейцы переглянулись: значит, остался скот. Скрывают, гады. Красноармеец Олжасов спросил его на своем языке, как найти становище Коркыта. Тот мелко засмеялся и что-то ответил. Олжасов заорал и подступил к человечку угрожающе.

— Что он сказал? — спросил Гаринов.

— Сказал, «род Коркыт ата давно уже в Счастливой долине».

— Что за хрень?

— Наш казахский сказка, — отмахнулся Олжасов. — Пещера такой. Говорят, там Темуджина могила. Аже, бабка моя, рассказала. Войти пещера нельзя, но, когда большой беда, степь пускает. А там Счастливый долина. Лучший трава. Сладкий реки. Кто умирал, живой стал. Сказка.

— Зачем тогда этот с ними в рай не ушел? Не взяли? — спросил со смехом красноармеец Рамишвили.

— И скотину где-то прячет. Мясо вон в котле варится… — принюхался Гаринов.

Пахло скверно.

— Да нет, скотина так не воняет. Суслики, наверно, — заключил Рамишвили.

Олжасов строго спросил незнакомца о скотине. Тот опять захихикал, залопотал, показал на казан с варящимся мясом и куда-то в дальний угол юрты.

Олжасов прошел туда, откинул кошму и отпрянул, зажав рот. Под кошмой лежала маленькая мумия-скелетик с остатками мяса и ссохшимся, но нетронутым личиком.

Красноармейцев Свиридова, Кацнельсона и Мирзояна вывернуло тут же, на пол юрты. Остальные, и с ними Гаринов, успели выскочить наружу и отдать содержимое желудков уже там. В юрте раздался выстрел. Красноармеец Мирзоян прикончил людоеда. Юрту подожгли. Передав по кругу флягу водки, они вскочили в седла и продолжили путь, не оглядываясь на горящую юрту.

Гаринов, обтер рот рукавом гимнастерки, понимая, что все это, однажды отпечатавшееся на сетчатке, с ним теперь навсегда.

— Ну, что уставились, так и растак вашу мать? У нас шесть часов на все про все, а так до ночи не управимся, — зло крикнул он красноармейцам. Вскочили в седла и продолжили путь, то и дело припадая к флягам водки и не оглядываясь на горящую юрту.

Вскоре тишина обступила их. Мертвый воздух застыл в неподвижности, словно надвигалась гроза. Даже облака остановились, приклеенные. Исчезли и птицы, но этого никто не заметил.

За холмом увидели дерево. К его голым ветвям были привязаны и развевались белые лоскутки ткани. То там, то сям у подножия холма — священные изваяния, похожие на коричневые сломанные зубы.

Они не сразу заметили, как облака слились в одно, небо изменило цвет и, подсвеченное изнутри тусклым солнцем, стало непроницаемо белым, будто бельмо. Потом посерело и начало медленно, словно невыносимо отяжелев, опускаться на степь. Сильно похолодало.

Красноармеец Олжасов первым понял, что это значит. Подъехал к Гаринову с округлившимися глазами и, казалось, забыл все слова, кроме одного:

— Туман. Большой туман идет! Товарищ Гаринов, обратно надо! Большой туман!

Гаринов представил себя в кабинете Голощекина, докладывающим, что реквизиция кулацкого скота не выполнена из-за погоды и тронул сапогами конские бока.

— Рассеется. Вперед.

Откуда было Гаринову знать, что само это слово «туман» в русский язык пришло из этих мест, ибо ничего подобного здешнему туману, отцу всех туманов, не бывает в других местах.

Олжасов прошептал что-то под нос по-своему, с досадой посмотрев на глупого командира.

— Тогда дерево рубить надо. Эх, товарищ командир, нельзя святое дерево рубить, но надо. Волки. Темно скоро. Без огня сожрут.

И погнал коня к дереву с развевающимися тряпочками, верхушка которого уже исчезла в опускавшемся тумане.

— К дереву, на рысях! — громко закричал Гаринов и поскакал за красноармейцем Олжасовым. — Держаться друг за другом, не отставать! — крикнул он назад, уже не видя ни Олжасова, ни дерева, ничего, кроме белесой стены, в которой не образовывалось даже проходов. И вдруг неожиданно услышал впереди:

— Ставай, праклятье заклеменна… — умница Олжасов, коверкая слова и с восточными завываниями, но, главное, громко, запел, чтобы другие могли идти на звук в этом сгущающемся небесном дыму. Гаринов подхватил за Олжасовым, и остальные тоже — знакомый напев вселял уверенность.

— …Ве-е-есь мир насилья мы разрушим, до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим…

Они уже не понимали, на земле они еще или уже внутри небесного облака, потому что в мире не осталось ничего, кроме непроглядного тумана и «Интернационала», выпеваемого прокуренными красноармейскими глотками. Мир исчез. Туман оставил каждого наедине с собой.

До дерева они успели доскакать, пока контуры предметов еще достаточно угадывались, им повезло.

— А что это за тряпки, кто их тут навязал? — спросил Гаринов Олжасова.

— Святое дерево. Аулие-Агаш. Священные слова там… Для Тенгри. Бог это казахский.

— Молитвы, что ль? Ты тут религиозную агитацию не разводи, комсомолец Олжасов! Байские выдумки — это для порабощения угнетенных.

— Нельзя Аулие-Агаш рубить, но надо рубить. Без огня нельзя. Волк сожрет.

— Не каркай, «сожрет», «сожрет». Не сожрет. А винтовки у нас на что? — крикнул кореец Шим.

Топор, правда, был только один — в седельной сумке Олжасова. Они остервенело рубили дерево по очереди и успели свалить его, со всеми тряпочками, до наступления темноты.

Костер светился в тумане красиво, как закатное солнце сквозь облако. Вокруг огня, ослепшие, они видели только неясные силуэты друг друга и коней.

Гаринов произвел перекличку.

— Остапенко здесь?

— Тут! — неслось из тумана.

— Кацнельсон?

— Не, я в Одессе.

Все охотно захохотали.

— Отвечай по уставу. Мирзоян!

— Здесь!

— Товарищ командир, это «молоко» надолго?

— Может, и день, а может, и три, — ответил за него Олжасов.

— Твою ж мать!

…Затихли выстрелы — некому стало стрелять.

Смолкли истошные крики последней лошади и последнего бойца гариновского отряда — некому стало кричать.

Первым они потеряли Олжасова. Было еще светло. Огромная серая морда высунулась из тумана за его плечом, в желтых глазах отразилось пламя. Все произошло за мгновение. Олжасов не успел даже выстрелить. Потом началась беспорядочная паническая пальба и крики — в сгущающейся темноте, в тумане, на звук. Сорвав голос, он уже хрипел:

— Прекратить огонь, прекратить!

Но его никто не слушал. Судя по крикам, в тумане и тьме они сами перестреляли друг друга. Впрочем, какие-то пули, наверное, попали и в волков: раненые звери подняли визг и скулеж.

Когда из тумана, у самой земли, высунулась оскаленная морда и схватила Гаринова сзади за сапог, он, ловко извернувшись, прикладом размозжил волчью голову. Ее тут же утащили, вцепившись, две другие морды, в которые он выстрелил, но не попал.

Гаринову удалось поджечь горящими ветками весь сухой с дуплами ствол, и он сидел под его защитой, а волки поджидали, когда огонь погаснет.

Отдыхала, перестав урчать и грызться между собой, разрывая добычу, несметная и невидимая стая.

Волки не нападали. Гаринов не видел, но чувствовал их передвижения в тумане. Они знали, что он никуда не денется.

Раскачиваясь у огня, он обнял ружье с последним патроном. Жизни ему осталось — пока не дотлеет древесный ствол.

— Врете, живым Гаринова не возьмете, серые суки! «Кипит наш разум возмущенный и в смертный бой идти готов!» — орал Гаринов куда-то вверх, срывая голос до хрипа, влив в горло последнюю водку из чьей-то фляги.

Потом замолчал. Дуло уперлось в нёбо. Равнодушный оружейный холод в горячем и еще живом. Гаринов закрыл глаза, но потом горько, в голос зарыдав, отбросил ружье.

Проклятая контрреволюционная степь побеждала, спасения не было! Гаринова бил озноб. Зубы стучали. Укушенная нога саднила и кровила в сапоге.

Туман светлел, ночь кончалась.

Волки отчего-то не нападали, их движения в тумане Гаринов больше не чувствовал.

Ему показалось, что он заснул и во сне услышал пение. Заунывно пел ребенок. Одновременно на Гаринова дохнуло навозным теплом огромного животного, и надо было проснуться, но проснуться Гаринов не смог, а когда наконец открыл глаза, то увидел, что туман начал рассеиваться, а у тлеющего костра сидел мальчик лет восьми-девяти, позади которого высилась рыжая морда верблюда. Кругом лежали остатки мертвых волков и его красноармейцев; мальчик пел, шевелил огонь веточкой, верблюд всхрапывал, а Гаринов открывал и закрывал глаза, слишком обессиленный, чтобы удивиться, ведь на удивление нужны силы.

…Манар, так мальчишка назвал себя Айше, квартирной хозяйке Гаринова. Пухлая вдова, полурусская-полуказашка, любила вообразить себя роковой Кармен, обладала гитарой с бантом и не скрывала своего неравнодушия к суровому постояльцу комиссару.

О павших красноармейцах Голощекин хорошо сказал на поминальном митинге, что никакая природная контрреволюция не остановит большевиков. Их почтили ружейным салютом. А Манара Гаринов усыновил, ничего о нем Голощекину не сказав. Так и стал невесть откуда пришедший на спасение Гаринову мальчик Манаром Петровичем Гариновым.

Даже когда Манар уже хорошо говорил по-русски и выучил «Расцветали яблони и груши», так и не узнал Гаринов, как оказался в то утро у погасшего костра мальчик с верблюдом. Гаринову Манар сказал, что не знает ни про каких волков, ни про мертвых красноармейцев, ничего такого он не видел. А когда остался один в становище, пошел в степь куда глаза глядят. Потом нашел чужого верблюда, в уздечке. И тот за ним пошел. Потом упал Большой Туман. Потом увидел костер и вышел к огню. И все. Гаринов суеверно решил больше ни о чем мальчишку не расспрашивать. Уцелели — и ладно.

Впервые появилось у Гаринова, посвятившего себя революционной борьбе, существо, о котором он по-настоящему заботился, кроме, конечно, коня Шалого, давно убитого под Перекопом. Не сразу Петр Петрович Гаринов заметил, что с появлением мальчика в его доме прекратились его бессонные муки и ночные кошмары. Конечно, он попытался убедить себя с материалистических позиций в том, что это просто совпадение, но убедить не смог.

Во всем Манар был совершенно таким же, как все, озорным и шкодным мальчишкой, прогуливавшим уроки в долинской школе. Он обожал животных, включая насекомых и птиц, и умел усмирить самых злых бродячих долинских псов.

Вскоре Гаринова назначили начальником женлага — женского лагеря для членов семей врагов народа, — где он заменил прежнего начальника, бывшего кавалериста РКК, при котором детская смертность достигла худших — семидесятипятипроцентных показателей, за что бывший кавалерист был снят с должности и расстрелян.

Так Гаринов поселился в Нулевой зоне с пухлорукой Айшой и Манаром, который сразу стал пропадать у вольеров собак и на конюшне.

Голощекина расстреляют в 1941-м по стандартному обвинению в троцкизме и нестандартному — в «педерастии». Ставшие богами не любят тех, кто помнил их еще людьми. От голощекинцев-коллективизаторов постепенно тоже почти никого не останется в живых. Змей уроборос начнет все глубже засовывать в глотку и переваривать собственный хвост.

Гаринова спасет от расправы то, что вместо назначений в столицы, последовавших для соратников Голощекина, он будет оставлен работать в Казахстане, посреди степи. И, к его счастью, забыт.

Предыдущая главаГлава 38 из 54Следующая глава