Кристофер сам нашел меня после лекции и предложил показать Ботанический сад. Его тут же обступила толпа, и пока он отвечал на вопросы, я сказала Сэре, чтобы она возвращалась в Лондон без меня. Сама же села на скамейку у церкви ждать его.
— Ты с ума сошла? Завтра понедельник. Что я скажу в больнице? Что я матери твоей скажу?!
— Матери ничего пока говорить не надо. Она же не знает, что я не в общежитии.
— Эстер меня убьет, когда узнает.
— Не убьет. Я совершеннолетняя и имею право решать за себя.
— Ты сошла с ума. А если он тебя просто… использует. — Она многозначительно понизила голос: — И до свидания? А ты потом останешься… gradivitas atis. — Она изобразила беременный живот.
— Ты же не осталась gradivitas со своим Антоном Петровым.
— Сравнила! У меня опыт.
— Мне все равно, понимаешь? Я остаюсь.
— А в больнице? Что я скажу всем?
— Что хочешь, не знаю. Что заболела.
— Ты и вправду заболела. Сошла с ума. Кстати, на вид этот парень типичный toff[38], ничего особенного. Бьюсь об заклад, что он спит с этой сушеной Камиллой. Я видела, как она на него смотрела.
Кристофер, возвышающийся над головами, помахал мне издали. Я помахала в ответ.
— Никогда не видела у тебя такого слащавого выражения. Тьфу. В последний раз говорю, не делай этой глупости.
Тут меня осенило.
Я достала из сумочки карандаш и написала для матери записку на обороте объявления о лекции в Пемброке «Как путешествовать дешево».
— Вот, брось в почтовый ящик. Ничего объяснять не надо. И ни слова о том, где я. Слышишь? Умоляю, ни слова!
Сэра уехала.
Кристофер отпер калитку рядом с большими ажурными воротами Ботанического сада, у него был ключ.
Мы бродили по темнеющему эдему, Кристофер знал тут каждое дерево, о каждом рассказывал, вел меня за руку сквозь полумрак. Как волшебный язык звучала его латынь, у меня от этих звуков слабели коленки. Журчала вода в ручье, отливал чернотой пруд. Кристофер, Крис! Как он двигался, как улыбался! Никогда не встречала более красивого человека. Какое счастье, что он позвал в этот сад меня, меня! Потом мы сидели в Большой оранжерее, прислонясь к кирпичной стене, не зажигая огня, на деревянном полу, среди пряных запахов под зелеными гроздьями самого чудесного здесь растения. Кристофер сказал, что это филлипинская нефритовая лоза (ее латинское название я не запомнила). Я не сводила глаз с его губ, ждала их прикосновений. Кружилась голова. Но он вдруг сказал, глядя в темноту сада, как бы совершенно без связи с предыдущим:
— Мой отец пропал в море. Пустую яхту потом нашли в дрейфе у Сидмута. Его предсмертную записку мы с матерью уничтожили: мать не хотела, чтобы пронюхали о самоубийстве, но слухи все равно поползли. Два больших заказа на оранжереи ему не оплатили. Банкротство. Хорошо, что дом был на имя матери.
Я погладила его по руке.
— Мать до сих пор там и живет, в Торки. С отчимом, полковником Джасперсом. Ненавидим друг друга с первого взгляда. Прошел все колониальные войны, Цезарь, черт бы его побрал. Правда, сейчас не ходит. Артрит. Превратил мать в свою сиделку. Не отпускает ни на шаг. Живет в доме моего отца, сидит в своей каталке, в оранжерее, что построил отец по своему проекту. Такой больше нигде нет. Она как… как гигантский светильник из арабских сказок. Так вот, этот вояка сидит там с «Записками о Галльской войне». Единственная книга, которую вот уже который год вижу у него в руках, и все на середине. Мне кажется, он специально, когда я приезжаю, садится читать именно в отцовской оранжерее. Даже зимой: накроет коленки пледом и сидит. Показывает, кто теперь хозяин. Я уже два года дома не был.
— Сколько тебе было, когда отец… погиб?
— Тринадцать. Мне в школу сообщили. Знаешь, в ту ночь мне приснилось, что я тону. С пугающим реализмом. Я стал бояться заходить в воду. А ведь раньше обожал греблю и парус, как без этого в Торки!
Я почему-то дотронулась до его лба: хотелось постоянного с ним телесного контакта. Он нежно перехватил мою руку своей шершавой, сухой и теплой. Отпустил…
— Пожалуйста, не перебивай. Я даже матери этого не рассказывал. Иногда мне снится сон, что я тону… Вода хлынула в легкие, разрывая их, и, отяжелев, я начинаю опускаться в черноту… И вдруг вижу отца. Он словно поднимается ко мне из глубины… Глубина зеленая, а лицо у отца белое… И не могу дышать. Мы ведь не замечаем, какая это главная драгоценность — воздух, и как это чудовищно его лишиться. Ты считаешь это слабостью, мой страх? Я достоин презрения?
— Продолжай, пожалуйста! — взмолилась я.
Наверное, с этой минуты я совершенно забыла о Степни, о своей прежней жизни и вчерашнем дне, в котором этого человека еще не существовало.
— Я понимаю, у матери не было другого выхода. Она делала все для моего образования. Джасперс исправно платил и за школу, и за Кембридж… Но я отучился два года и бросил. Поэтому. Ничего от него не хочу. Я поклялся. Верну ему все, до последнего шиллинга.
Раздался шорох. Я вздрогнула. Кристофер улыбнулся.
— Не бойся, иногда сюда забираются кошки погреться на теплых трубах.
Успокоенная, я опять положила голову ему на плечо. Я была готова остаться в этой оранжерее и жить хоть на полу, как бродячие кошки.
— Оранжереи — это у меня от отца. Отец проектировал замечательные оранжереи. Он умер совершенно недооцененным. Я не хочу повторить его судьбу. Знаешь, я не понимал, почему так несправедливо устроен мир, пока не прочел Маркса. И все стало ясно, словно пелена упала с глаз. Все стало ясно. В жизни, в истории. Все внутренние шестеренки человечества стали понятны. Знаешь, когда я осознал, что будущего у этой страны нет? Рассказать?
— Расскажи.
— Ты слышала о Хрустальном дворце Пакстона?
— Хрустальный дворец? Да, слышала, это где-то в Сиднэм-Хилл, никогда там не была, а что?
— Я так мечтал его увидеть! Видел на фотографиях Деламотта, в отцовских иллюстрированных каталогах Найта Франка и Ратли, но увидеть своими глазами! И вот отец повез меня туда после войны. Там устраивали фейерверки перед главным входом по четвергам… И вот, мы поехали. Это было ужасно.
— Почему ужасно?
Кристофер вскочил и стоял передо мной на фоне неба и какой-то юкки, словно актер на сцене.
— Потому что я мечтал увидеть совсем другое! Представь себе, Ханна, дворец из стекла, в котором легко помещаются три — слышишь, три! — собора Святого Павла. Высота купола тридцать девять метров! Облегченный чугун и листовое стекло — его делали по уникальной технологии, и еще дубовые полы, многослойные арки из дерева! Все модульное, все разбирается и собирается. Три собора Святого Павла! Восемь котельных отапливают это гигантское пространство, одиннадцать миль отопительных труб! Старый Пакстон был гений: он понимал, что самое главное в оранжерее — выбор места. Такое место, где достигается оптимальный угол наклона солнечных лучей. Он все рассчитал. Оранжереи создают двое — архитектор и солнце! Архитектор и солнце!
Голос его прерывался от возбуждения.
— И вот, представь себе, Ханна, открытие самой большой оранжереи в мире! В истории человечества! Целая роща королевских пальм. Привезли кораблями. Высаживать их мобилизованы военные моряки. Кораблями привезены растения со всего света! Тасмания, Новая Зеландия, Соломоновы острова! Новая Каледония! Мексика! Пакстон успевает везде, бесится при малейшем отступлении от плана. Понимаешь, все должно быть высажено в точном соответствии с углом падения солнечного света! Плантация ананасов! Апельсиновая роща! Саженцы бананов Кавендиша — Пакстон сам вывел этот сорт. Он был не только архитектором от Бога, но и ботаником от Бога! А дальше абсолютные чудеса. Только представь: на огромном озере — листья лилий Виктория Амазония! — Кристофер заметался с раскрытыми руками, стараясь изобразить их размер. — И каждый лист размером… размером с большой круглый стол! На них застыли девочки-акробатки, одетые павлинами. Эти листья запросто выдержали бы тебя. И вот королевский кортеж въезжает в аллею, освещенную тысячей газовых ламп! Дарвин с женой на открытии. Толпа в сорок тысяч взрывается криками! Сорок тысяч, Ханна, это же население целого города! Целый город умещается в оранжерее Пакстона. Урожаи ананасов. Юг Лондона. Смог, дожди, промозглый холод. Представила?
— Представила! Я там живу, — засмеялась я.
— Так вот: Лондон и урожаи ананасов! А потом, Ханна, милая моя девочка, в Хрустальном дворце ставят орга́н в четыре с половиной тысячи труб! Орган! (Он сказал «милая моя девочка»!) Представляешь? Ставят сцену, тысячи кресел. Нигде в мире нет ничего подобного. Играют Шекспира. Играют Генделя, генделевские фестивали! Сотня тысяч зрителей. Все это я представлял себе по книгам столько раз. Мечтал. Мы приехали туда с отцом после войны — он не хотел, настоял я. И чем все кончилось?
После паузы, он сел на пол напротив и продолжал упавшим голосом:
— Ничего. Запустение. Останки мертвых пальм. Никто не топил во время войны, все тропические растения погибли. Все усилия стольких людей, весь их гений — все пропало. Огромное, пустое, запущенное пространство. И мне показалось — это символ, это знак. Британия кончена. Будущего нет. Для строек, подобной этой, нужно ощущение будущего. Если подобная оранжерея и может быть где-то построена, то только в России.
— Мой дед, родители бежали из России… Был погром, — сказала я зачем-то. Зачем?
— Ханна, они бежали из России жестокой и отсталой. Ее больше нет. Знаешь, у Пакстона была одна главная трудность. С подачей воды. Пришлось построить водонапорные башни. Но в России мои оранжереи будут на берегу реки, у меня не будет подобных трудностей. Правда, температура… Но все это решаемо, это решаемо. Там хорошие инженеры. Ты не представляешь, какие гениальные системы отопления мы разработали всего за два месяца!
— Ты знаешь, мой дед ложился спать в одежде. Они всегда ждали, что случится что-то ужасное. Ему выбили глаз в России. Я выросла в доме, наполенном их страхом, он все испортил, и их тоже. И моя мать…
— Да, технологически все решаемо, все решаемо… А погромы… Понимаешь, в истории было все, кроме справедливости. Шесть тысяч лет цивилизации! И всегда одни угнетали других. Иначе не мыслилось. И вот теперь русские впервые пытаются построить жизнь на другом фундаменте — справедливости. Справедливость понимают даже животные. Я читал, где-то поставили опыт на собаках. Собакам в одной клетке давали сосиску за выполненный трюк. И вот в одной из них однажды за тот же трюк дали огурец. И знаешь, что она сделала?
— Что? Укусила?
— Она отказалась выполнять трюки.
— Забастовка, — засмеялась я.
— Да, именно, забастовка! — Кристофер был очень серьезен. — Понимаешь, эти законы заложены в нас самой природой. Удивительно, что только Маркс сравнительно недавно их открыл. И после этого уже нельзя жить и думать по-старому. Именно это наше британское болото не хочет понимать.
— Или не может?
— Или не может. Значит, болото нужно осушить.
— Кто такой Гендель?
Он не сразу вник в мой вопрос, посмотрел, как разбуженный.
— Что?
— Я понятия не имею, кто такой Гендель, — призналась я, замирая.
Расхохотался, придвинулся ко мне и, наконец, обнял. Первый настоящий, настоящий, долгий-долгий поцелуй, когда хочешь поглотить и одновременно быть поглощенной без остатка. Еще и еще… Пряно пахла филиппинская нефритовая лоза.
— Пойдем ко мне. Скажи, ты когда-нибудь ночевала на воде?
— На воде? Как это?
— Пойдем.
Какая чудесная ночь.
— Не бойся, хорошо?
— Я не боюсь.
Мы вышли по тропинке из ворот сада и пошли в рассветном тумане вымершим городом с его закрытыми глазами зашторенных окон.
Он вел меня за руку, и я не спрашивала, куда мы идем.
В свете старинных фонарей блеснуло черное зеркало реки.
У берега стояли в ряд узкие баржи, как пеналы для карандашей. Кристофер остановился около одной, отсвечивающей лаком в фонарном свете.
— Это мой дом.
Утром мне показалось, что я уменьшилась и оказалась в кукольном домике. Такой стоял в витрине магазина игрушек на Синнамон-стрит, к которой я часто прилипала, воображая себе жизнь его маленьких человечков. Внизу живота немного тянуло. Девство, наконец, кончилось. На потолке спальни игристо дрожал отраженный от водной поверхности луч, а в круглом окне спальни возник строгий глаз черного лебедя с красным клювом, и я сначала вздрогнула, а потом расхохоталась. Из-за пестрой занавески тянуло яичницей с беконом, и это напомнило, как зверски я голодна.
Кристофер приготовил завтрак, и мы ели его в кукольной столовой с круглыми окнами, она же кухня, она же гостиная. Наш первый завтрак вместе.
— Ты теперь плохо обо мне думаешь? — спросила я и поцеловала его через стол.
Его губы пахли копченой свининой.
— Никто на свете никогда не думал о тебе лучше, уж поверь.
Мы посмотрели друг на друга, вспомнили прошлую ночь и рассмеялись неизвестно чему.
— Я еще вчера поняла. Ты хочешь стать русским Пакстоном.
— Скажи, ты поехала бы со мной в Россию, строить город-сад?
— Я связалась с сумасшедшим.
Не было в жизни утра счастливее!
И мы стали жить на воде. Замирая от страха, что случайно могу встретиться на улице с матерью, обходя дом тремя улицами, я попрощалась со всеми в больнице и получила расчет. Конечно, привезла из общежития свои книги и часы деда Аарона. Их нельзя было вешать по правилам общежития, и все это время кукушка спала внутри часов в чемодане под моей белой железной кроватью. А теперь она ожила и стала жить с нами. Наш маленький ковчег Little Star был лучшим местом на земле.
Меня взяли учеником садовника в Кембриджский ботанический сад. Я носила твидовую кепку мальчишки-газетчика и бриджи с резиновыми сапогами, похудела, и Кристофер дразнил меня, называя caddie boy[39].
Двух жалований, а также заработков от эпизодического кошения газонов и подрезки живой изгороди в садах кембриджских старичков хватало нам не только на еду, но и на книги у букинистов.
Мир обрел новое измерение, углубился, как если бы вдруг обнаружилось, что зеленая речка Кем с ленивыми щуками вовсе не два метра глубиной, а древний бездонный каньон, который доходит до центра Земли, о чем знаем только я и Кристофер.
Мне нравилось, обгоняя велосипед Кристофера на прогулках вдоль реки, крутить педали новоприобретенными резиновыми сапогами. Мне нравилось работать с рассадой и саженцами под стеклянным куполом — центром моей вселенной и местом лучших воспоминаний. Мне нравилось произносить певучие заклинания — латинские названия растений. Изобилие их в Ботаническом саду говорило об огромности и разнообразии мира, который мы обязательно увидим вместе. Мы были теперь единомышленниками, мы делали одно дело и мечтали об одном.
Сначала — Россия, потом — Испания, Мексика, быть может, Индия.
О Мирдл-стрит днем я не думала, только ночами, иногда.
Поначалу я собиралась поехать к матери, но ничего хорошего от этой поездки не ждала, боялась и откладывала. И чем дальше откладывала, тем мучительнее и неуместнее представлялся мне этот разговор. Прошлое мне было ни к чему. Если и скучала, то только по Джонни.
Наши документы на переезд в Россию оформлялись медленно, жизнь превратилась в ожидание будущего, которое крепко объединяло нас с Кристофером. На барже мы повесили карту СССР, вернее, только европейскую половину карты — не было достаточно большой стены для этой гигантской страны, и названия русских городов, которые мы скоро увидим, казались мне музыкой, как латинские названия растений.
Мне никогда еще не было так интересно жить.
По выходным к нам на баржу приходили друзья Кристофера, теперь уже и мои друзья. Пергаментно-прозрачный Эллиот Финч издавал в своем издательстве — небольшой подвальчик на Блумсбери — книги о социализме. Он приезжал из Лондона со своим любовником Кумаром. Хрупкий коричный индиец, сын влиятельного колониального чиновника из Кении, окончивший Кембридж. Кумар был журналистом Индийской службы Би-би-си и говорил на поистине королевском английском. Будучи коммунистом и ненавидя колониализм, он не разделял восторга перед Сталиным, не верил в построение коммунизма в отдельной взятой стране. Кристофер называл его законченным троцкистом. Все страшно спорили с ним.
Но Эллиот прощал Кумару даже троцкизм, он ему все прощал, по уши влюбленный. У обоих были совершенно одинаковые гладкие прически с ровными дорожками проборов. Кристофер называл их «итонскими». Я обожала отросшую непокорную шевелюру Кристофера!
Элиот и Кумар снимали большую мансарду недалеко от Британского музея с черным лаковым, как мокрый бок кита, роялем — Эллиот был хорошим пианистом. Мы иногда бывали у них с Кристофером. В мансарде собирался клуб людей с коммунистическими взглядами, в основном выпускники Оксфорда, как Эллиот, или Кембриджа, как Кумар. Мы слушали рассказы тех, кто побывал в России, и становилось все очевиднее, как прекрасна эта страна и как нам лгали о ней. Мы читали вслух и обсуждали Маркса и Ленина. Мы составляли подробный план низложения британской монархии — отжившего, смехотворного института. У меня, акушерки из Степни, появилась такая власть! С крошечного балкона мансарды открывался вид на ряды белоснежно-меренговых таунхаусов Блумсбери с лакированными дверями и греческий фронтон Британского музея. Я стояла над лондонскими крышами в районе, где мы не могли позволить себе снять или купить не то что квартиру, а даже ручку от двери, и чувствовала себя всемогущей. Я пила белое французское вино и больше вина пьянило находиться там, где решалось будущее.
Иногда друзья наезжали и к нам.
На своем зеленом «моррисе» с откидным верхом Эллиот с Кумаром привозили красное и белое вино, вязкий вонючий сыр с синими прожилками — сувениры из частых поездок по Франции. На траве рядом с Little Star устраивался пикник, а вдоль реки по Джизус Грин катили на велосипедах студенты, похожие на летучих мышей в своих развевающихся академических мантиях, и, дымя трубками, джентльмены, погруженные в себя, выгуливали степенных бульдогов.
Камилла вскоре стала нашей соседкой. Она вдруг вдохновилась идеей жизни на воде, и отец купил ей в Голландии большую баржу, отделанную полированным деревом и хромом. Баржу она назвала по-русски Nadezhda, что переводилось как hope, к тому же, говорила она, так зовут жен Ленина и Сталина. То, что у Ленина и Сталина были жены, удивило меня так, как если бы жена объявилась у статуи адмирала Нельсона на колонне Трафальгарской площади.
Камилла носилась на красном американском велосипеде, собирала материал для очередной книги, на этот раз о советском пятилетнем плане, и выступала в рабочих клубах Лондона с лекциями об СССР.
Иногда ее баржа стояла без огней, и это означало, что Камилла ночует в своей лондонской квартире с окнами на Fortnum&Mason[40], подаренной ей отцом на восемнадцатилетие.
Заливая смех шипучим вином, она однажды рассказала мне, что у нее тайком иногда ночует Кумар. И что Кристофер тоже там оставался после ее лекций, давно, до нашей с ним встречи. И смотрела на меня испытующе. Я растерялась. Она обняла меня и таинственно произнесла: «Молодец. Ревность — это пережиток».
У меня было чувство, что я сдала какой-то экзамен, который не собиралась сдавать, и противный осадок остался.
Жареную картошку я не ела уже несколько месяцев, стремясь хоть немного приблизиться к моему идеалу, сделала себе «датскую стрижку», правда на рыжих волосах она не смотрелась так эффектно, и читала (по-русски, со словарем!) подарок Камиллы — «Государство и революция» Владимира Ленина так, чтобы видел Кристофер. Когда я однажды его спросила, любит ли он еще Камиллу, он схватил меня в охапку, целовал и смеялся: «Мне даже жаль, что ревность в будущем отменена. У тебя она так уморительно выглядит».
Я прочитала по-русски «Преступление и наказание» и начала «Анну Каренину». Сопоставляя рассказы Камиллы об СССР, поняла только одно: я все сильнее хочу постичь эту непонятную страну, в которой совершается будущее. Знание русского поднимало меня в собственных глазах, потому что его не знал никто из нашей компании. Я начала давать уроки Кристоферу и Камилле. Дело шло очень медленно.
Кукование часов вызывало полное недоумение заглядывающих в окна нашей баржи красноклювых лебедей.
Несмотря на ревность, мое восхищение Камиллой не уменьшалось. Особенно запомнилось, как однажды во время прогулки на плоскодонке-панте (Кристофер научил меня отлично управляться с шестом!) Камилла рассказала мне, что в пять лет, сразу после смерти ее матери от рака, отец отправил ее в интернат в Женеве.
— Я была счастлива в «Эколь Леруа»! Я почти совершенно забыла английский. Ах, как мы выслеживали призраков на огромном чердаке, а замок «Эколь» был точно как из романа о привидениях! Какие елки на Рождество! Какие ледяные замки мы строили у Женевского озера, как соревновались на коньках с мадемуазель Роша и фройлейн Рёк. Фройлейн Рёк была из Вены и учила нас восхитительным вальсам! Катишься по льду, а в голове звучат «Сказки Венского леса»: татататата-та-та, та-та! Ты каталась когда-нибудь на коньках?
— Нет.
— Набираешь скорость — и словно летишь! И вот когда мне исполнилось тринадцать, отцу вдруг взбрела идея, что я должна учиться в Англии, потому что, видите ли, говорю как иностранка. Школа в Дорсете оказалась ужасной, хотя и стоила отцу целое состояние. Сущий ад. Постоянный холод. Жуткая еда. Спорт — орудие пытки. Девчонки — фурии. Надо мной издевались, смеялись над моим произношением…
Управляя пантой, я слишком сильно оттолкнулась от дна, и шест чуть не застрял в иле, но, неотрывно слушая Камиллу, все же сумела вовремя его вытащить (главное умение!), и плоскодонка плавно заскользила под зеленым каскадом ивовых ветвей.
— Я грассировала, как французы или немцы, поэтому мерзкие наставницы ставили меня перед классом и заставляли на каждом уроке по двадцать раз произносить «stirrups»[41]. Я дважды пыталась бежать, и один раз почти удачно. Меня настигли только на станции. Тогда я избила одну противную дрянь, которая особенно меня донимала, Фиону Кобурн-Смит, как сейчас помню.
Еще одно отталкивание веслом, и лодка оставила зеленые пряди ивы позади.
— Представляешь, меня исключили за драку. Отец вынужден был забрать меня оттуда.
Медленно плыли назад зеленые берега, где, поглощенная собой, перед мольбертом стояла высокая пожилая дама, в шляпе, светлом балахоне и босиком, воинственно нацелившись кистью на полотно, и студенты крепкими голыми ногами гоняли рыжий кожаный мяч на поляне перед колледжем Клэр.
В слепящих бликах солнца мы с Камиллой поменялись ролями под Математическим мостом. Камилла перешла на корму, взяла шест, и лодка заскользила обратно. Она изображала гондольера и пела на всю реку «Сказки Венского леса» и какие-то французские песенки. Неплохо пела. Мое отношение к Камилле металось между ревностью и обожанием.
Считалось, что Камилла зарабатывает сама, но лекции и книги о рабочем движении доход Камилле приносили символический. Несмотря на это, она каждый выходной устраивала у себя потрясающие вечеринки, где мы здорово напивались и говорили обо всем без иносказаний — об атеизме, искусстве, о сексе. И о России. Мне казалось, мы — самые свободные люди в Англии.
— Содержание дочери-коммунистки — это небольшая компенсация, которую папа́ может заплатить за четыреста лет ограбления колоний британским империализмом, — говорила Камилла.
— Что делает тебя бенефициаром британского империализма, — парировал Кумар.
Камилла смеялась.
— Не бенефициаром, а экспроприатором. Вам не кажется, что родители и вообще старшее поколение — это гиря на ногах, которая не пускает нас в будущее. Это замшелое мировоззрение стариков, засевших в парламенте, голосующих за свои косные правила и законы. Извините, но начать нужно с того, что старики должны быть лишены избирательных прав и вообще всяких возможностей влияния на политику. Исполнилось сорок пять — и все, запретить old fogies[42] всякие публичные высказывания.
— Что для тебя может случиться скорее, чем мы думаем, потому что тайну года своего рождения ты хранишь сильнее, чем свое членство в компартии Британии, — дразнил ее Эллиот.
В одной руке Камилла держала всегдашний бокал, другой рукой крутила ручку патефона, и над водой плыли то звуки танго и фокстрота, то бас Шаляпина.
Она где-то раздобыла себе питомца — большого серого жако, которого прозвала «Троцкий», и оставляла попугая с нами, когда уезжала в Лондон.
— Посмотрите, посмотрите на его профиль! Настоящий Троцкий, ну разве не похож? — хохотал Эллиот, роняя кусочек лосося на итонский галстук, весь в пятнах (он вообще не отличался опрятностью), что, по словам Кумара, приводило в отчаяние горничных его родителей — конезаводчиков из Питерборо.
Я, ко всеобщему восторгу, довольно легко научила попугая говорить по-русски «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Сложнее было научить тому же Кристофера, Камиллу, Кумара и Эллиота. Как мы хохотали!
Потом, уже глубокой ночью, отогнав сварливо бухтящую баржу к пустынному берегу, под ивы, мы прыгали с палубы голышом в реку, и все, кроме Кристофера, плавали, бледные, словно призраки, в черной воде, пьяные и свободные, а разбуженный всплесками Троцкий прокурено призывал из клетки на палубе: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, соединяйтесь, соединяйтесь!»
В июле Камилла съездила в Москву на конгресс Профинтерна. Все с нетерпением ждали ее возвращения и новостей.
Она принеслась прямо с вокзала — с эклерами в картонной коробке, обняла меня (Кристофер работал, несмотря на воскресенье), объявила, что голодна как волк и что на прошлой неделе в Москве вышла замуж.
Потом, поедая эклеры и облизывая пальцы (черт возьми, даже это у нее получалось элегантно!), рассказала, что ее мужа зовут Лоуренс. Американский коммунист. Двухметрового роста. Боксер, саксофонист и актер. Чудом избежав в Луизиане петли линчевателей, он бежал в СССР на углевозе. Теперь играл Отелло в театрах и на советских кинофабриках, параллельно писал статьи о расизме.
— У меня будут потрясающие черные дети! В будущем все расы перемешаются. Я хочу детей будущего! Представляю дикую реакцию моего папа́. Вот этого он никак не ожидает. «Лишу содержания и завещания!» Я давно ждала повода, чтобы отказаться. Как и от кровавого паспорта колониальной империи. А в Москве, кстати, дешевизна невероятная. И возможно, придут к полной отмене денег. Ты когда-нибудь пробовала икру? Одежды, что у меня есть, мне хватит на много лет, если не растолстею. Кстати, Лоуренс и работу мне найти в Москве помог.
Камилла успешно прошла собеседование в какой-то англоязычной газете (я не уловила названия). А жить они пока будут в отеле для коминтерновцев «Люкс». Очень удобно, недалеко от школы Коминтерна, где с сентября у нее начинаются занятия.
— Правда, Лоуренс говорит, что там раньше на первом этаже была пекарня и ночью по коридорам шныряют здоровенные крысы, но все это даже весело и временные трудности.
Камилла деловито планировала, как она перевезет из Англии пароходом какой-нибудь автомобильчик: в Москве хорошо водить, улицы широкие, а машин почти нет.
— Мне было шестнадцать лет, когда папа́ пришла в голову блажь научить меня водить свою «Серебряную тень». Я освоила все за пару раз. Единственное, за что я благодарна папа́. Да, еще научил стрелять. По куропаткам влет. Вот и все.
Она помолчала.
— На конгрессе мы единогласно приняли резолюцию, что капитализм вступил в третью и последнюю стадию своего развития. Кризис переходит в экономический распад — и, как следствие, революция. Вот тогда я сюда вернусь. Может быть. А пока… Какая дикая тоска, как здесь все обветшало. О, видела бы ты, как все пульсирует энергией в Москве!
Я думала о том, как мне повезло, какое все-таки счастье, что в моей жизни случился Кристофер!
С Сэрой я больше так никогда и не увиделась. Потом узнала из газет, что во время забастовки водителей автобусов в Степни, Сэра приняла участие в нападении на автобусы, которые водили штрейкбрехеры. Автобусы забросали камнями, и один водитель оказался случайно убит. Сэру арестовали, осудили и посадили в Холлоуэй на целых пять лет.