К книге
ЛушаЧасть II Ханна. Глава 20 Записи Ханны. Первое и второе небытие
37%
Часть II Ханна. Глава 20 Записи Ханны. Первое и второе небытие
20

«Рхубарб». Пирог из ревеня с заварным кремом. Его прекрасно пекла Шинейд. Белоснежная Шинейд с волосами цвета опавших листьев и с глазами как сердитое небо над Темзой.

У Шинейд росла незаконная дочка Сэра, моя одноклассница и подруга. Сэру должны были отнять Шинейд и отдать в приют, но она убежала с новорожденной Сэрой от своих богатых ирландских родителей, добралась до Лондона и поселилась на нашей улице над книжным магазином вдовца Либермана, влюбившегося в нее. Он мне тогда казался глубоким стариком, но вряд ли ему было больше пятидесяти. Они потом поженились, и Сэра сразу возненавидела отчима.

Нас с Сэрой быстро сблизило неосознанное тогда еще желание найти новых людей и новую жизнь. Мы знали, эта жизнь где-то была, но точно не здесь.

В Степни Шинейд стала коммунисткой и поначалу брала нас с Сэрой на их собрания, на которые потом мы уже ходили сами. Коммунистов мать моя Эстер не любила и говорила, что эти шлимазлы[34] уже погубили одну страну. Но что могла понимать Эстер, которая не читала даже газет! Мне нравились коммунисты именно потому, что они не нравились матери. То единение, что возникло во время рождения брата между мной и матерью, постепенно забылось, чувство взаимного раздражения становилось все острее: мы обе не оправдали возложенных друг на друга надежд. Мать становилась для меня абсолютным воплощением старого, косного мира. Она не оставляла мне выбора, постоянно заполняя мою жизнь какими-то замшелыми правилами, привезенными из мест, о каких я представления не имела. Все это надо было отсечь, чтобы освободиться. Я теперь избегала слова «мама», даже в мыслях называла ee «Эстер».

Тайком от матери я лет с тринадцати стала бегать с Сэрой в клуб коммунистов на Кейбл-стрит. Коммунисты курили, пили чай из самовара, читали скучные переводы статей из русских газет, раздавали брошюры с леденящими кровь историями угнетения рабочего класса и картинками истощенных рабочих в кандалах, на плечах которых лежала многоярусная платформа, на всех верхних уровнях которой пировали эксплуататоры: священники, аристократы, офицеры и брюхатые империалисты в гигантских, как пароходные трубы, цилиндрах. Коммунисты пели хором, часто на русском или идиш, невеселые песни с серьезными лицами, как будто молились.

Сэра говорила, что в советской России теперь все наоборот: рабочие пируют, а капиталисты в кандалах, и это правильно, потому что их настигла расплата за те века, что они угнетали трудящихся и что так должно быть и у нас, и обязательно будет, если правильно бороться с капиталистами до победного конца.

Воодушевленные речами и песнями на Кейбл-стрит мы с Сэрой, разбили камнем витрину в магазине Либермана, который украсил ее на День империи флагами империалистического угнетения и портретом короля. Вечерняя дождливая улица была пустынна, и никто, даже сам Либерман, так никогда и не узнал, кто разбил его витрину, но мне было не по себе, и мучила совесть: Либерман был другом деда, иногда дарил мне книжки и вообще не походил на капиталиста в цилиндре, но Сэре было виднее.

Мир вокруг, непоколебимо увереный в своей неизменности и окаменевшей правоте, все больше напоминал мне нашего директора школы, мистера Равенсбрюка, с его накрахмаленным воротником и диккенсовскими бакенбардами, или скелет гигантского динозавра, выставленного в большом зале Музея естественной истории. Каждое утро поднимались с лязгом жалюзи лавочных витрин и Степни заполняли толпы спешащих на бессмысленную работу людей, жизни которых также бессмысленно заканчивались под серыми камнями кладбища Майл-Энд. Неужели мне никогда не удастся отсюда вырваться?!

Окончив школу, мы с Сэрой поступили на курсы акушерок в родильную больницу Святой Марии. Дома я ничего не сказала. Мать, конечно, пришла в бешенство и кричала на идиш всякие предсказуемые слова, что приличная девушка переходит из дома отца в дом мужа, а не в притон всяких шикс, которые ходят в пабы, курят сигареты и ничуть не лучше проституток, и что только через ее труп она отпустит меня туда.

На следующий день к нам пришла Белла Аронзон, благоухая приторными духами, и, не дав мне опомниться, повела в чайную на углу. Я ела ореховый торт под взглядом стеклянных глаз мертвой лисы, которая свесила острую мордочку, хвост и черные лапки с воротника на пухлых плечах Беллы и слушала ее речь, в которой полностью отсутствовали паузы. Белла предлагала мне место модистки в своем ателье. Мне вдруг подумалось, что если я соглашусь, то стану такой же лисой. Белла, взмахивая перстнем с красным камнем, говорила жалкие слова, что я у матери единственная опора, что мать меня любит и что «у Эстер была несчастная жизнь». Но я и так знала, что именно это она будет говорить, и сидела, разглядывая пустую тарелку Беллы с крошками миндаля и мазками крема. И я сказала, что знаю, почему мать несчастна. И Белла Аронзон посмотрела на меня удивленно, словно у меня прямо здесь на ее глазах вдруг появился еще один рот или что-то подобное. Потому что, — сказала я Белле, — мать никогда не смела делать то, что хотела сама, а только то, что от нее ждали другие. А я не хочу быть несчастной. Я сказала, что жизнь изменилась, а мать не хочет ничего понимать. Что на курсах учатся нормальные девушки, что в больнице я приобрету профессию, что я не хочу замуж, я хочу независимости, своих денег, что я хочу увидеть мир, уехать отсюда. Белла грустно и согласно качала головой, а потом накрыла мою руку своей, теплой, как тяжелая, душистая подушка: «И когда ты успела вырасти, мейделе[35]? Хорошо, я поговорю с матерью. Только обещай, что не переступишь порог паба и не станешь курить».

Я обещала.

Проводы в общежитие — всего-то за несколько кварталов от дома — были тягостны. Маленький Джонни вцепился в меня и не отпускал, даже стоял под дверями уборной, ждал, словно я могла исчезнуть. Я никак не могла втолковать ему, что буду приходить часто, и буду брать его в парк и на карусели, покупать ему мороженое и фиш-энд-чипс, которые он обожал, — ведь я начала зарабатывать. Все бесполезно: до сих пор стоят в памяти его огромные серые глаза, налитые слезами, и как у меня не доставало сил оторвать его ручонки от платья.

Я гладила Джонни по голове, но раздражение мое нарастало: я начинала новую жизнь, а они оплакивали меня, словно покойника.

Отец сидел, как всегда, погруженный в себя, не понимая, где находится. Вернее, мне казалось, он всегда находился теперь в каком-то одном, только ему ведомом месте, из которого никак не мог выйти, и выхода не искал.

Мать, уже совершенно смирившаяся, вынесла из своей комнаты сумку.

— Это тебе.

Когда я брала у нее из рук сумку, увидела, что глаза у матери красные. Мне вдруг захотелось ее обнять, но ни она, ни я почему-то не решились.

Потом спустился дед, тяжело переводя дух на лестнице. Он нес что-то в лиловой коробке. Его глаза тоже были на мокром месте, и тут уж я не выдержала. Закричала, что начинаю новую жизнь, а они провожают меня как на войну! И подхватив все, выбежала вон, под рев Джонни, не оставшись на прощальный обед с яблочным штруделем, который мать пекла с утра.

Мама побежала за мной, догнала, и мы постояли на узком тротуаре обнявшись.

— Ну все, теперь иди, Ханичка, — сказала она на идиш.

И я ушла, не оборачиваясь.

В лиловой коробке оказались резные часы с кукушкой, маленькие, не больше книжки в бумажном переплете. В сумке, что дала мать, лежало платье — летнее, в горошек.

В общежитии больницы мне выделили шкафчик и узкую холодную кровать у окна. Нас с Сэрой поселили в одной комнате.

Мне нравилась бело-синяя спокойная стерильность больницы, столь непохожая на беспорядок, стружки и суету дома. Мне нравился мой новый вид из окна в общежитии: лондонские крыши, вечно в сетке дождя, насколько хватало глаз. Я расставила на подоконнике книги, которые подарил мне старый Либерман. Весь Шекспир в одном томе, мифы Древней Греции, а также Чехов и Достоевский — на русском. Рассказы Чехова я тут же начала читать со словарем. Словарь принесла Сэра из клуба коммунистов. Она потеряла девственность с русским, на двадцать лет старше, который приехал из Москвы для разъяснения политики Коминтерна. Сэра усиленно занималась русским и мечтала уехать в Россию, когда окончит учебу.

На первые заработанные деньги я купила себе в универмаге Woolworth кожаные туфли и толстую тетрадь с парусником на обложке, чтобы записывать все, что будет происходить в моей новой жизни. Я не знаю, откуда пришло ко мне это мучительное, как боль внизу живота перед месячными, желание найти слова для всего вокруг и объяснить себе себя.

Мистер Мушин — лучший хирург клиники (да, именно так «мистер Мушин», называть его «доктор Мушин» было ужасным проступком) — чаще всего из семи студенток курса выбирал именно меня ассистировать на сложных кесаревых сечениях. Боже, каким восторгом наполнял меня каждый раз крик человечка, обмазанного первородным творогом. Какой это был восторг, когда сдавалась, замирала, переставала пульсировать кровью пуповина, и я перерезала ее, становясь паркой наоборот — отделяла человечка от его первого небытия, и он начинал свой путь к небытию второму, к ножницам другой парки… Потом восторг сменился спокойным ощущением нужного дела, хорошо сделанного. Через год я уже была основной ассистенткой мистера Мушина на операциях.

Если бы я осталась тогда дома на обед, во время моих злополучных проводов, это был бы последний раз, когда вся наша семья сидела бы за столом, потому что спустя четыре дня после моего переезда в общежитие отца насмерть сбил грузовик, когда он переходил дорогу на Гардинерс Корнер в час пик. И отец умер во второй раз, окончательно. Я чувствовала себя страшно виноватой, что не осталась.

А десятого апреля мой дед Аарон не спустился к завтраку. Когда мать поднялась наверх, он лежал на своей кровати, удлинившийся от смерти. Вернее, это был не он. Ужас состоял в том, что из полного движений и слов человека дед превратился в чужой, неподвижный, серый предмет, который неизвестно как оказался в доме.

Похороненный, дед Аарон, не мертвый и серый, а такой, как всегда, пришел в мое общежитие и ничего не говоря сел в ногах моей койки, смотрел на меня и что-то говорил, но я видела, как шевелятся его губы, и не слышала ни слова. Теперь я не могла избавиться от чувства, что он теперь существует где-то еще, потому что был таким настоящим, что даже пах клеем и стружкой. Потом дед поднялся, покачал головой, пробормотал что-то по-русски и зашаркал к двери. Я проснулась на мокрой подушке и целый день находилась под впечатлением от этого явственного сна: он приходил и о чем-то говорил. О чем?

Тоска стала ощущаться физически, сосущим холодом внутри. Я не могла больше ходить по нашей улице и видеть окна опустевшей мастерской, не могла больше заходить в дом, где его уже больше не было, да мать и не особенно приглашала. Иногда я все-таки заходила за Джонни, чтобы взять его в парк кормить уток или на карусели. И он бежал мне навстречу, повизгивая от счастья. Мне было жаль его, он рос в стойком холоде материнской скорби и обиды на жизнь, и это не могло пройти бесследно.

Мать смотрела на меня, словно ждала каких-то важных слов, но не дождавшись, садилась за машинку разочарованной. От этого я приходила на Мирдл-стрит все реже.

После смерти деда я вдруг остро ощутила, что жизнь проходит зря. Прокручивается вхолостую, как швейная машинка с оборванной ниткой. Что все так и будет из года в год: белая стерильность родильной больницы, крики рожениц и новорожденных, сырный запах первородной смазки и наркозного эфира, стук инструментов о стекло хирургической тележки, сосредоточенные глаза мистера Мушина над марлевой маской. В промежутках — слушать болтовню неумолчной Сэры о ее любовных делах с сорокалетним женатым русским и о близком конце капитализма, которого Сэра ждала, как ждут прибытия поезда. Только откуда он придет, было все более непонятно. Дело явно затягивалось.

С каждым понедельником становилось все яснее, что новой жизни не получилось. Все приобрело немного иную, но узнаваемую бессмысленную монотонность. По выходным прогулки с Джонни, кормление уток или катание на каруселях в парке Коммон, чашка чая с пирожными в кафе, какой-нибудь пустой фильм или мюзикл в Ritzy, или поездка в Вестминстер или на Оксфорд-стрит, глазение на витрины с подругами с курсов (купить там мы все равно ничего не могли), или прогулки в Гайд-парк, на пикник у Серпентайна (если лето), танцы в клубе «Диамант», скучные лекции о марксизме в клубе коммунистов на Кейбл-стрит с неизменным пением и чаем из самовара, вечером — чтение русских книг с Сэрой (словарь требовался все меньше). А потом — опять ночные дежурства, крики рожениц и младенцев, и все сначала. И так каждый день, неделю, месяц, год. Хотелось кричать: жизнь, где ты?

Предыдущая главаГлава 20 из 54Следующая глава