Своего первого ребенка я приняла в одиннадцать лет.
Мы жили на Мирдл-стрит, в Степни, в комнатах над часовой лавкой моего деда Аарона. Темза была рядом, она ощущалась даже невидимая. Я любила просыпаться от трубных голосов пароходов и криков речных чаек.
Лавка наша называлась Swiss Cuckoo. «Швейцарская кукушка». Вообще-то дед говорил, что кукушки его немецкие, учился он у часовщика в самом Шварцвальде, но не после Великой войны такое на лондонской вывеске писать…
Пока не родился брат Джонни, я обожала мать до неистовства, часто холодела от ужаса, что могу ее утратить. Когда наступала очередная дождливая лондонская ночь, а матери все не было дома, я всегда боялась, что с ней случилось несчастье, садилась на кровать на своем «пиратском» чердаке с окном в крыше и начинала раскачиваться, как делал иногда дед, разговаривая со своим богом. И просить дедова бога, чтобы мама вернулась. Самым любимым звуком детства был стрекот «Зингера» внизу, он означал: мама дома, все в порядке.
За окном тянулись лондонские крыши, словно изломанные ступени, что никак не дотянутся до неба. Иногда над крышами появлялись железные дымящие трубы. Они двигались, наплывали: в лондонский порт заходил корабль. Гарь потом оседала на развешанное мамой белье в кирпичной коробке дворика, и она ругалась по-русски.
Спален у нас было три, если считать чердак. Можно его и не считать, потому что стать в полный рост я там могла только лет до тринадцати, но для меня он был лучшим местом в доме. Если закрыть глаза и слушать гудки пароходов над Темзой и крики чаек над крышей, кажется, что уплываешь к новой земле, где все будет по-новому. А раз по-новому, значит, лучше. Мне всегда хотелось уплыть отсюда.
Дед рассказывал, что попал в Англию случайно: заплатил за билет до Америки, а капитан обманул, причалил в Лондоне, сказав, что это Америка и есть. Откуда деду было знать, он плыл на корабле впервые в жизни, жестоко страдал от морской болезни и рад был любому берегу.
Я не знаю, правда это или нет. В нашем эмигрантском Степни многие рассказывали точно такую же историю, и все фантазировали, как бы сложилась жизнь, попади они в Америку. Неизменно выходило, что лучше, чем сейчас.
С Великой войны отец вернулся глухонемым и никого из нас так и не узнал. После этого мать отказалась ходить в синагогу и зажигать субботние свечи. Дед иногда ходил в синагогу. Теперь я думаю потому, что она была единственным местом в Лондоне, которое напоминало ему родину.
Моя мать была единственной дочерью деда Аарона и его жены, моей бабушки, которую я никогда не видела. Она рано умерла еще в Кишиневе до погрома.
Погром случился потом. Они так все измеряли в жизни: до этого проклятого погрома и после. Дед Аарон был конкурентом моего второго, убитого деда, тоже часовщика. Они жили в Кишиневе на одной улице и враждовали, но сына конкурента он спас и увез в Лондон. Потому что, когда начинается погром, кончается конкуренция.
Это слово «погром», с ударением на последнем слоге, все в Степни повторяли с каким-то особенным выражением лиц, почти шепотом, словно боялись вызвать духов, заключенных в этих звуках. И дед, и даже мой контуженный отец, вечно сто раз проверяли на ночь все засовы, а дед и вовсе спал в одежде, словно каждый момент нужно быть готовым бежать. Я ненавидела это грохочущее слово за то, что оно поселило в них страх, который мешал им стать нормальными, как все. Оно привязывало их всех к непонятному мне миру, отделяло и отдаляло их от меня. Я ненавидела это слово, потому что была уверена: оно сделало мою мать злой как ведьма. И я всегда нарочно делала ударение в этом гремучем слове на первый слог, как его произносили в Англии — пóгром. И сколько бы они меня ни исправляли, произносила его только так и громко, чтобы показать: раз я не боюсь, и они не должны. Тогда дед ни с того ни с сего рассказал, что моя мама спряталась на чердаке и видела, как во дворе в большой апрельской луже, убивали людей.
Я больше всех любила деда, но ненавидела, когда он рассказывал мне такие вещи. Я не хотела знать такие вещи. Я хотела знать то, что знали нормальные английские дети в моей школе. Я хотела быть такой, как английские дети в моей школе. Я обожала мисс Браун, мою учительницу английского в школе Святого Николая в Степни. На нашей улице английский можно было услышать редко.
Лет примерно с двенадцати я отказалась говорить дома на каком-либо языке, кроме английского, за что мать прозвала меня «идише инглиш куин», что доводило меня до исступления от обиды. Никто не умел так обидеть, как мать. Каждый день, пока все еще спали, она пила чай и садилась за машинку. Трудно было сказать, о чем она думала. Нежность она считала слабостью, никогда меня не баловала, не ласкала. Говорила со мной только о конкретном: что сделать, куда пойти, что купить, что приготовить. Мать боялась отступить от заведенного порядка, словно от этого перестал бы вращаться черный хромовый диск ее машинки, и все бы пропали. В матери и деде меня раздражало их постоянное ожидание какой-то большой беды.
Кухня была такой крошечной, что отец смастерил узкий верстак, который служил нам обеденным столом. Кухня выходила на плоскую крышу, где мать развешивала белье и виднелись бесконечные ряды одинаковых домов с трубами и коробками кирпичных двориков, их соединяли бельевые веревки с сигнальными флагами кальсон и простыней. Как один бесконечный многотрубный, многопалубный корабль, неизвестно куда плывущий.
Дед и отец работали под эркерным окном, как в аквариуме, за одним столом-верстаком, лицом друг к другу. Это у прежних хозяев, англичан, была тут «передняя комната», а у нас получилась лавка. Лавка и мастерская.
Когда кто-то заходил в магазин, звенел колокольчик над дверью, и дед подходил к деревянному полированному прилавку.
У нас всегда хорошо пахло древесной стружкой. Ее туго закрученные завитки устилали верстак отца, на котором лежали «тушки» мертвых пока деревянных птиц — то размером с воробья, то крошечные, словно тропические птички в окне зоомагазина.
Отец с дедом умели их оживлять. Они создавали непостижимое кружево соединяющихся зубастых колесиков, которые сцеплялись, приводили друг друга в движение и вызывали из окошечка кукушку, которая отсчитывала время. Это и сейчас кажется мне чудом.
В ящиках у стен лежали литые шишки гирек и спящие змейки цепочек.
Дед говорил, что в стране, откуда он приехал, люди верили, что лесные кукушки таинственно связаны с временем и даже предсказывают людям, сколько они проживут.
Похоже, эти ходики наши лондонские евреи покупали из тоски по странам, откуда им посчастливилось убежать живыми. Дело шло неплохо, мы жили лучше многих, не нуждались, но все-таки не так хорошо, чтобы переехать из Степни на север, в Финчли или Голдерс Грин — одержимая мечта матери. Там, по ее словам, был рай. Туда переезжали из Степни евреи, которым удавалось разбогатеть. И предел ее мечтаний — дом на двух хозяев, semi-detached, с подстриженной лужайкой и «комнатой для завтрака». И чтоб никакого житья над магазинами и шумной дорогой.
В мастерской сердцебиение часов прерывалось кукованием на разные голоса. А человеческий был один — деда. Казалось, что именно то, что отец ему не отвечал и не мог ответить, особенно вдохновляло его. Дед говорил, тем самым поддерживая иллюзию нормальности отца, будто бы тот слышал или мог ответить. Позже я поняла: он не выносил отцовского молчания, от которого чувство его вины становилось еще сильнее.
У деда Аарона была золотая медаль кишиневской гимназии, и я помню, как он с легкостью перевел таинственный латинский девиз над входом в Таун-холл: A Magnis Ad Maiora[30]. Он с легкостью переводил любые латинские девизы, которые в Англии на каждом шагу, даже в нашем Степни.
Дед рассказывал, что хотел учиться в Германии совсем не часовому делу. Он мечтал поступить в университет и изучать литературу и философию. Но его отец заболел, дела пошли плохо, и надо было возвращаться домой, в Кишинев, в Российскую империю.
Дедова медаль лежала в синей коробочке с бархатной подкладкой. На ней золотом было написано: «Аарону Фогелю». Мать говорила, дед не продал ее даже в самые трудные первые годы в Лондоне.
Его комната с окном-гильотиной на улицу Мирдл-стрит была завалена русскими и немецкими книгами. Со мной дед говорил только по-русски, а с матерью также и на идиш, который она называла «немецкий для бедных». Еще дед знал немецкий, молдавский, французский и румынский, вот только по-английски говорить толком не научился. Я хохотала, когда дед читал rhubarb, ревень, как «рхубарб», с придыханием, отчего это чисто английское слово начинало звучать по-восточному. Мне языки давались легко, за что меня всегда приводила в пример классу наша француженка мадемуазель Ботон.
А у матери с языками было плохо. Она обшивала весь Степни, ей было не до языков.
Однажды мы с дедом пошли записываться в уайтчепельскую библиотеку. Темным мореным дубом забраны были ее стены. Кожаные переплеты — от пола до потолка. Это было единственное место в Степни, в котором царила полная тишина. Не иначе, латинский девиз над входом охранял этот книжный храм от разноязыкого гомона улиц, вскриков клаксонов и гудков пароходов, везущих в Британскую империю все новых эмигрантов из далеких, опасных стран.
Мне казалось, Уайтчепельская библиотека это и есть Британская империя. Библиотекарь, строгая, седая, со старинной аметистово-зеленой брошкой[31] у горла, намертво сколовшей высокий воротник, смотрела на нас, вопросительно приподняв бровь, с вежливым снисхождением королевы, и дед решительно не знал, куда себя деть. Он мычал на своем беспомощном английском, мешая в кучу времена глаголов, и я готова была провалиться сквозь землю.
— Скажи, что мы хотели бы брать у них книги, спроси, что для этого нужно, и попроси у нее Виргилия, — прошептал он мне по-русски слишком громко (на нас укоризненно посмотрели!), и я попыталась это перевести «королеве».
Вверх поползли уже обе ее нитевидные брови. Библиотекарь положила на прилавок Loeb Classics[32], где стихи на латыни помещались слева от английского. Неожиданно она вдруг заговорила с дедом на непонятном языке, и он тут же ответил ей. Видеть улыбку на ее лице, казалось, вообще лишенном этой способности, было потрясением. Она улыбалась безо всякого снисхождения, и брови опустились на свое законное место.
— Ваша книга, сэр.
«Британская империя» приняла нас и оформила читательские билеты.
— Что ты ей сказал?
— Она процитировала начало из «Энеиды», а я продолжил. Я в гимназии знал «Энеиду» лучше всех, — подмигнул он.
Я редко видела деда таким счастливым.
— А теперь скажи rhubarb по-английски, — сказала я, чтобы сбить с него спесь.
— «Рхубарб виз кустард», — дразнил меня он.
Я впервые так гордилась им.
«Рхубарб виз кустард». Пирог из ревеня с заварным кремом. Его прекрасно пекла Шинейд, мать Сэры, моей лучшей подруги.
По воскресеньям дед с отцом выносили ходики на продажу на небольшой рынок у доков святой Катерины. Пока дед рассказывал всякие чудеса про свои часы — любимая тема — я смотрела за кассой и записывала продажи, а отец, как всегда, что-то вырезал из дерева.
Дед попросил меня показать список продаж, а потом хлопал-хлопал себя по карманам: забыл в мастерской очки, а без них ничего не видел, и послал меня сбегать за ними домой.
День выдался жаркий. Я неслась, остановившись отдышаться только раз, на Кейбл-стрит, распахнула дверь и увидела мать, корчившуюся на середине лестницы.
Дверь в лавку была налево, а наверх, в комнаты, где мы спали, вела невероятно крутая лестница. Наверное, такие бывают на кораблях.
Держась за гигантский живот и за стену, мать старалась спуститься вниз, но боль мешала. Она была вся потная от боли. Я бросилась к ней, я хотела бежать за доктором Мушиным, но мама не отпустила: «Не оставляй меня… Не добежишь… все равно… схватки слишком часты… Помоги… Я буду говорить… что делать, Ханичка. Ты сможешь».
Сказала по-русски. Никогда не забуду: пока я устраивала мать на кровати, готовила простыни, полотенца, воду, я была спокойна. И все выполняла, что говорила мать. Гладила eе по голове, как маленькую, уговаривала, как ребенка, на тех языках, которые успокаивали ее лучше, и, всегда суровая, сдержанная, мать слушалась. Меня слушалась, а я действительно откуда-то знала, что делать и, главное, что говорить.
Я не боялась, совсем не боялась ни стонов (мать ни разу не крикнула в голос), ни ее закушенных до крови губ, ни того месива из крови и слизи, из которого выбирается на свет новая жизнь. Я знала, что на меня вся надежда.
Накануне мне исполнилось одиннадцать лет.
Сморщенный, красный, скользкий человечек с припухшим личиком кричал у меня на руках от непонятной боли, и было неимоверно страшно, что он выскользнет из рук маленькой рыбкой. Я осторожненько положила его на кровать, подальше от края. Мама слабо улыбалась. Губы искусаны, вокруг глаз багровые круги лопнувших от напряжения капилляров. Она сама перевязала пуповину тряпочкой и протянула мне ножницы.
Я их взяла и перерезала острыми портновскими лезвиями, прокаленными над газовой горелкой, — синюю, живую, пульсирующую кровью связь моего брата с его первым небытием.
Мама обтерла новорожденного братика чистой простынкой и приложила к груди. И когда напряжение отпустило, меня вдруг затрясло от осознания огромности того, что мне пришлось совершить. Я стояла посреди комнаты и стучала зубами, как в страшный мороз. Мама привлекла меня к себе, обняла другой рукой, поцеловала и говорила на русском и идиш самые ласковые слова, какие она, всегда боящаяся любой нежности, никогда не говорила мне, никогда. Я и не знала, что она так умеет.
Мне показалось, что-то важное в этот момент началось, но что-то столь же важное кончилось.
Кончилась моя болезненная привязанность к матери, словно те самые ножницы перерезали невидимую пуповину между нами. Эта привязанность и страх потери перенеслись теперь на брата (тогда у него даже имени еще не было), слабенького, сразу бесконечно родного и ежеминутно способного умереть. Словно мое сердце не могло вместить их обоих.
К вечеру вернулись отец и дед. Поначалу дед был сердит, что я не принесла очки, а потом, узнав о новости, прямо в мастерской начал приплясывать и затянул какую-то песню и все хлопал отца по плечам, а отец смотрел на него удивленно, не понимая.
— Иди, посмотри же на сына!
Отец поднялся наверх, зачем-то открыл и закрыл шкаф и даже не посмотрел на маму и на брата. Лицо его не выразило ничего. Потом повернулся и спустился вниз, в мастерскую.
Мать не выдержала, прижала к себе ребенка, запрокинула голову к потолку и зарыдала страшно, как по покойнику, а потом закричала на деда на идиш:
— Добился?! Вот кем он пришел с твоей гойской войны! Будь он твоим сыном, дал бы ты ему пойти на нее?!
Дед всегда чернел от таких слов, а на этот раз заплакал.
— Ну, убей, убей, но прекрати мучить меня, Эстер!
Из скандалов матери с дедом я знала: когда отец собрался идти добровольцем на Великую войну, дед это одобрил, потому что даже Jewish Chronicle[33] тогда выходила с заголовками: «Мы сделаем все, что можем, для страны, которая сделала для нас все, что могла». Все закончилось плохо.
Он вернулся с войны не просто глухим от контузии, а безразличным ко всему. Иногда смотрел на меня с какой-то будоражащей внимательностью, словно пытался вспомнить, кто я. Я думала, что отец вернулся с войны убитым.
Он ничего не слышал и не говорил, только ночью иногда вопил хриплым голосом, вскакивал и пытался бежать в укрытие. Тогда только дед Аарон мог его успокоить и уложить обратно в постель.
На довоенных фотографиях отец выглядел очень красивым, уверенным, похожим на английского киноактера.
Мать говорила, что он говорил на трех языках, а по-английски — как настоящий англичанин, и поэтому до войны его взяли на работу в роскошный универмаг «Селфриджес» продавцом в отдел часов, завиднейшая должность, и так наша семья выплатила ссуду Еврейскому кредитному обществу за часовую лавку, всю до последнего шиллинга.
Матери приходилось работать и дома, обшивая Степни, и в ателье Беллы Аронзон «Парижская мода». Родители Беллы, родом из Одессы, накопили достаточно на торговле соленой селедкой, чтобы дочь открыла модное ателье. Мать выдумывала и рисовала для Беллы новые фасоны платьев, шляпок и пальто, и вскоре к ним потянулись заказчицы даже из Финчли. Со временем ателье Беллы Аронзон из малоимущего Степни переехало в зеленый зажиточный Голдерс Грин.
Матери теперь приходилось тратить время еще и на дорогу, но, когда Белла Аронзон предложила сама привозить к нам домой ткани и забирать готовые платья, мать отказалась.
— Целый день сидеть с ними здесь, в Степни, я повешусь.
Кончилось тем, что Белла наконец предложила матери, тогда уже беременной, партнерство в своем процветающем ателье. Она согласилась, и дома теперь почти не бывала. Отец ел, спал, вырезал прекрасные швейцарские шале для кукушек и жил в доме как тень или призрак.
Уже потом я поняла: мать хотела «разбудить» отца этим ребенком, но ничего не получилось.
Поэтому она и срывала зло, крича деду все эти обвинения в то воскресенье, когда родился брат. Дед помрачнел, махнул рукой и ушел к соседу, мистеру Либерману из Вильно, который держал магазин Good Book рядом с дедовой лавкой кукушек. Вдовец Либерман тогда еще жил над своей лавкой и сдавал две другие комнаты постояльцам. Дед вернулся от него поздно и пьяным.
Той же ночью отец всех перебудил. Он забрался в шкаф и, прижимая к себе какую-то книгу, кричал оттуда на идиш с белыми от ужаса глазами:
— Беги, Иона, беги!
Заспанный, с всклокоченными волосами, дед понимающе переглянулся в дверях с матерью. Глаза ее, диковатые от лопнувших вокруг капилляров, были полны слез. Покачав головой и глядя на потолок, дед сказал непонятное, тоже на идиш:
— Упали камни, Иона. Упали камни с глаз твоих.
И новорожденного брата назвали Иона. Я подумала: хорошее имя, легко переделать в Джона, Джонни. Книга, которую прижимал к себе отец, оказалась альбомом выкроек.
Иона был старшим братом отца, убитым в том погроме.
А отец в тот день, когда погибла его семья в Кишиневе, возвращался от учителя английского, и нож пьяного сossack, казака, ударил в твердый переплет английского учебника, который он нес под пальто с урока. Поэтому отец и выжил.
Да, и еще я забыла сказать. Мой Дед Аарон был одноглазым. Глаз ему выбил во время погрома соседский мальчишка гирькой на шнурке. Раскрутил гирьку, точно ударил, и глаз вытек.
Когда я была маленькой, то представляла себе, как глаз стекает по бороде деда, как сырое яйцо. Стекает и смотрит на всех…