(Ворож, за год до исчезновения Луши)
Три тарелки выставляла Ханна Уэскер на потемневшую доску, служившую ей столом.
Три сине-белые тарелки Churchill — с китайской пагодой, джонками, фигурками людей, мостом и ивами. Свадебный подарок Маши и Флоренс. Рядом с каждой — потемневшие до черноты нож и вилка. Садилась ждать в круге вздрагивающего света керосиновой лампы, чутко прислушиваясь к звукам. Большой рыжий кот Джинджер, невесть откуда появившийся однажды в ее подвале, прыгал на стол и садился на границе света и полумрака.
Чтобы вспомнить лица Кристофера и Алисы, Ханне больше не нужны были никакие фотографии. Память вновь вернула их ей живыми и ясными, как в день исчезновения. И в лагере, и когда она жила в Долине у Коркыт ата, их лица почти стерлись, и это ее тревожило. Зря тревожило. Все вернулось.
Вот уже год Ханна накрывала в подвале стол точно так же, как в тот мартовский день, когда Алиса и Кристофер не вернулись к обеду.
Этот ритуал сложился сам собой. Однажды она поставила на самодельный стол тарелку для себя, а потом машинально, лишь на мгновение задумавшись, — для Кристофера и Алисы. Как тогда.
Вид трех тарелок на столе внушил ей такую надежду, что теперь это стало для нее необходимым ежедневным ритуалом. Как тот священник из притчи, который на молитву о дожде приносил с собой зонтик. Может быть, все исполнится и они когда-нибудь вернутся за этот стол?
Может быть, это ее действо здесь заметят какие-нибудь genii locorum. Она справедливо полагала, что их много должно витать в этом заброшенном месте.
Посидев так и опять никого не дождавшись, Ханна вставала, словно очнувшись и ковыляла к плите. Там накладывала на свою тарелку либо печеных яблок с манкой, либо обрезков сыра с хлебом, либо другой скудной снеди, которую удавалось раздобыть. Ставила миску для Джинджера, и они принимались за еду. Джинджер оказался идеальным собеседником. Он уже знал о ее жизни столько, сколько, пожалуй, не знал никто.
Вот уже год, как Ханна Уэскер вернулась в Ворож, нашла развалины их старого дома и ждала здесь Кристофера и Алису.
От всего одноэтажного дома с садом, который снимали в Вороже Кристофер и Ханна Уэскер с 1933 по 1937 год, оставался неразрушенным только подвальный этаж, где у них когда-то была кухня. Вход в кухню походил скорее на вход в заросший блиндаж. Но она расчистила и вход, и ступеньки.
У дальней стены господствовала гигантская чугунная плита с духовками, поддувалами, похожая на Черную Королеву в жестком кринолине. Не могло быть и речи о том, чтобы даже попытаться сдвинуть ее с места, поэтому, наверное, никто на нее и не покусился за все эти годы.
Календаря у нее не было, привыкла давно обходиться без него. Кукушка в часах деда Аарона куковала как хотела: Ханна просто заводила часы, и стрелки двигались, не измеряя время, а отмеряя его. Концепция времени давно стала для странницы туманной. Она судила о времени просто: «темно», «светло», «холодно», «тепло», «сыта», «голодна».
Ханна не смогла бы сказать сколько месяцев добиралась из степи до Ворожа. Знала, что много раз было и «холодно», и «тепло», и «светло», и «темно», и «сытно», и «голодно».
В зеркале она не видела себя много лет и, отразившись однажды в какой-то витрине, даже невольно оглянулась: нет ли рядом незнакомой старухи. На вид ей могло бы быть и шестьдесят, и девяносто. Но глаза оставались живыми, зрячими — ее земное дело было еще не завершено.
Седая, похожая на печальных, таинственных старух голландца Вреля, с утиной, прихрамывающей походкой, в подростковом ватном пальто (она не помнила, откуда оно взялось), в ушанке, с чемоданом с железными уголками, который нашла в мусоре города Куйбышева (так было написано на здании вокзала) и отмыла у какой-то колонки, она не привлекала внимания милиционеров. Прихрамывающие старухи — наиболее невидимая часть населения. Единственным, что выделяло бы, пожалуй, Ханну из миллиона других невидимых, были чудесные казахские сапоги темной кожи, подаренные ей Коркытом при прощании. В них было тепло зимой и прохладно летом.
Она измеряла путь количеством вокзалов. Сначала поезда вызывали у нее страх и горькую память, но теперь они выглядели по-другому и выстукивали на стыках совсем другие слова, и она успокоилась.
Когда нечем стало платить, она научилась уговаривать проводников пустить ее хотя бы в тамбур, и многие пускали, и не только в тамбур, иногда и в вагон, а там попутчики или скучающие проводники даже поили чаем и делились холодной пахучей курицей или крутым яйцом и без умолку рассказывали о себе. Ханна Уэскер давно разделила судьбу этих людей и хорошо понимала их. Она умела слушать.
Ханна научилась важному умению останавливать правильные попутки, на которых ее подвозили словоохотливые водители, они тоже рассказывали об интересных и значимых для себя вещах, а она молчала, но им казалось, что они ведут интересный разговор.
В теплое время она научилась находить ночлег в лесу, в поле, в городах.
В холода она оставалась в городах с большими вокзалами: там было легче найти тепло. Однажды она прожила незамеченной целую зиму на огромном вокзальном чердаке в Воронеже, а весной поехала дальше. Ее не так просто было теперь убить холодом или голодом. Голод она воспринимала как постоянное состояние, а сытость и тепло всегда казались временными передышками, она принимала их с благодарностью.
Иногда в деревнях ее пускали на ночлег в сарай или в хлев к теплым большим животным, давали хлеба, называли странницей, а ведь так называл ее и Коркыт ата на своем языке. И она подумала, что, наверное, это самое правильное слово, если так ее называют на разных языках разные люди. Странница и есть.
Паспорта, как и других документов, у нее не было и, попадись она на глаза милиции, кончилось бы плохо. Но, видимо, ее хранили.
Ворож, конечно, изменился, пока ее не было. Новые дома, больше машин, иначе одетые люди, но это был безошибочно все тот же город. Вот только его портреты исчезли, что озадачило Ханну. Она осторожно спросила какого-то человека на станции, по виду пожилого крестьянина, в кепке, с задубелой коричневой шеей, куда делись его портреты.
Крестьянин вздрогнул при этом имени и ответил недоуменным шепотом что-то совсем уж ей непонятное: «Так это давно уж… Хрущ, сука лысая».
А дальше расспрашивать она остереглась.
Мысль, что он мог умереть, не приходила ей в голову. Более того, она знала, что он не мог умереть, как умирают люди.
Подъезжая к Ворожу, Ханна Уэскер ни минуты не думала, что сейчас в их бывшем доме по улице Речной, конечно, живут уже другие люди, не беспокоилась о том, как объяснит им, кто она и зачем сюда явилась. Она не задумывалась о том, что скажет новым жильцам. «Моя семья жила здесь в тридцать седьмом году»? «Я пришла, чтобы здесь ждать свою семью, потому что Коркыт сказал, что они живы»?
Она верила: если получилось до Ворожа добраться, то и все остальное тоже как-то устроится. Ничего никому объяснять не пришлось. Так и вышло, как говорил Коркыт.
Когда опять зелень степи окровавили маки, и Ханна отдыхала у входа в свою «родильную юрту», где стольким детям Долины за годы помогла появиться на свет, к ней подошел старый Коркыт и сел рядом. Они вместе смотрели, как заходило за лиловые горы гигантское оранжевое солнце.
— Я долго не хотел тебе это говорить. Был у меня Посланник. И было сказано: если вернешься туда, где потеряла свою семью, то там ты можешь ее найти.
Она замерла, не перебивая.
— Посланник сказал, и ты, и они за это заплатили. В Долине будет печально, если ты уйдешь.
— Спасибо, Коркыт ата.
Ханна сразу стала собираться в дорогу.
Все ее мысли и сны за последний год, как наваждение, были об Алисе и Кристофере. Она видела их то на барже, то в подвальной кухне их ворожского дома у жарко натопленной печи, вокруг накрытого стола, в круге мягкого света. Иногда она видела и себя в стеклянной оранжерее на тот роковой Новый год. Сны приходили такие явственные, что она просыпалась в неимоверной тоске, с сосущим чувством, что должна куда-то успеть, но куда — не понимала.
Старый казахский Моисей все объяснил. Она жалела его: совсем стал больной и слепнет, их спаситель…
Попрощавшись, Ханна села на землю, надела подаренные Коркытом сапоги, встала и обняла его. Шаман не шевельнулся, но голос его дрогнул:
— Ждать трудно. Помни: бессмысленного нет. Просто не все смыслы пока нам открыты. Да прольется на тебя свет Тенгри.
И она заметила, что слепнущие глаза Коркыта подернулись старостью. Оба знали, что видят друг друга в последний раз.
Ладный Манар (у них с Раисой только что родился четвертый) довез ее верхом до станции, что соединяла с миром окраину какого-то пыльного степного городка, и по-медвежьи обнял:
— Спасибо за все, Ханна апа. Не забывайте нас. Мира вам.
Развернул коня, гикнул и растаял в степи.
Проводник, пожилой казах, с подозрением попробовал на зуб ее плату за проезд — шарики верблюжьего курта. И просиял:
— Вот так сыр. Чистый мед. Давай, залезай, апа, пока никто не видит. На третьей полке поедешь.
Путь был долгий, и потому отдала она ему за проезд легчайшие женские сапожки, сшитые для этого Венечкой, значит, оставалось в ее суме еще четыре пары.
И полезла на третью полку, как когда-то на нары.
С поездами у нее были связаны отчаяние, обреченность и жажда, но никак иначе до Ворожа было не добраться.
Ханна сделала все, как сказал Коркыт. Она ведь тоже учила дочь: всегда возвращайся на то место, где потерялась, и тебя найдут.
И вот прошлой осенью Ханна, наконец, добралась до Ворожа. Когда шла от вокзала, память места быстро вернулась к ней. Надо только идти по узким наклонным улицам все время вниз, они приведут к реке, а там — их улица.
Улицы, прежде булыжные, почти не изменились, только некоторые заасфальтировали, а река разлилась, затопила все и стала огромной, как море.
Чем ниже спускалась к реке Ханна, тем больше пустых домов ей попадалось на улицах, и вскоре она оказалась в бесконечном лабиринте развалин и одичавших садов, в котором уже ничего не узнавала.
Почему люди покинули эти места, она не могла понять.
Чернота стояла в пустых глазницах окон. Деревья тянули лапы из спален, столовых и кухонь. Заборы, жалкая попытка обуздания природы, пали под танковым натиском неодолимой зеленой силы. Эта сила выворотила даже булыжники, и они лежали черепашьими брюшками вверх, как свидетельства капитуляции неживого перед живым.
Улицы уходили в воду и продолжались под водой.
Из разлившейся реки торчали остатки крыш, ржавый шпиль, купол, еще какие-то металлические остовы, как гигантские скелеты ископаемых. Ханна, потрясенная, поняла: это ведь остатки их оранжерей!
И медленно осознала: весь их город-сад — под водой.
Позже набрела в зарослях на развалины особняка с фонтаном. Когда-то она думала, что это школа, но теперь знала: это он, детский дом, куда привезли Алису. Речная, 30. Господи, ее девочка была совсем рядом, а она не знала.
Этот ориентир помог ей найти их дом, вернее, то, что от него осталось. Ханна продралась к входу сквозь крапиву и густой бурьян. Верхний деревянный этаж обрушился вместе с крышей, его разобрали на дрова и листовое железо, но дверь в полуподвальную кухню уцелела, правда, сильно разбухла, и открыть ее стоило большого труда.
Вот тогда, как только Ханне удалось открыть дверь в свою бывшую кухню, за ней в подвал степенно вошел большой упитанный рыжий кот, всем своим видом утверждая, что это она вторглась в его жилище, а не наоборот. Зевнул. Милый кот, но клыки острые.
Ханна потрепала его за ушами.
Пахло грибами и кошачьей мочой.
Ханна подошла и погладила холодный чугун печки:
— Ну, здравствуй…
Взгляд упал на пустой крюк, на котором когда-то висели ходики деда Аарона.
Долго Ханна старалась приподнять окаменевшую, тяжелую, как плита, половицу в дальнем углу у печной ниши. Ничего бы у нее не получилось без найденных в развалинах вил без черенка.
— Let it be here, please, let it be here![23]
Наконец, потная и задыхающаяся, со сбившимся платком, закричала от радости, увидев заржавленное ведро. Схрон оказался нетронутым. Правда скатерть, в которую они с квартирной хозяйкой все завернули тем вечером, ожидая «гостей», совсем истлела, но все сохранилось в ведре под крышкой, и ржа не проела его насквозь. Она опять держала в руках Аароновы ходики, и «Алису» в кирпичном переплете, и тарелки Churchill, с голубыми ивами, подаренные им на свадьбу в прошлой жизни. Все было покрыто толстым слоем плесени и забвения. Но, самое главное, в полной сохранности фотографии, заложенные в книжку. Дотронулась до родных, улыбающихся лиц…
Вот тогда и не выдержала. Давно думала, что плакать разучилась, а тут слезы лились и лились по желобам глубоких морщин. Кот, которого она уже назвала Джинджер, вперился в нее пристально.
Не утирая слез, Ханна почистила часы, повесила на крюк и завела. Громкое тиканье наполнило ее заброшенную кухню. Как тогда. Дом оживал. А чуть погодя открылось окошечко и безотказная пружина, сработанная лучшим кишиневским часовых дел мастером, дедом ее Аароном, вытолкнула оттуда десятилетия проспавшую кукушку. Звякнул колокольчик, послышался механический хрип, словно птица прочищала горло и, прочистив, начала куковать, к полному изумлению кота. Их стало трое.
Ханна засмеялась, и смех ее тоже поначалу походил на хрип. Птица прокуковала семь раз. На какое время ставить часы, она не знала, да ей это было и не нужно: часы не для того, чтобы измерять время, они для того, чтобы напоминать, что оно истекает.
И тогда Ханну вдруг осенило: люди исчезли отсюда, потому что их всех тоже арестовали и увезли. И тоже отправили этапом. Потом затопили место, чтобы не осталось памяти. Она единственная отсюда, кто выжил и помнит. Ей повезло выйти из Леса Забвения, как Алисе.
«Если ты зайдешь поглубже вон в тот лес, ты увидишь, что там нет никаких имен и названий».
«All shall be well»[24], — постаралась она убедить себя и Джинджера, утирая слезы тыльной стороной ладони. Кот вздохнул.
В ту ночь ей снилось далекое прошлое.
Там громко тикают десятки ходиков, и ревут пароходные гудки над Темзой, и она опять несется с дежурства и вдыхает запах стружек из мастерской; и слышит, как мать зовет обедать, и как смеется своим монологам дед Аарон, и пронзительно смотрит доктор Мушин над марлевой маской, когда она, замирая от ответственности, ассистирует во время кесаревых; и опять они с Сэрой поют «Интернационал» в клубе на Кейбл-стрит, и опять бежит она к вагончику, из которого мистер Чарли продает у доков свои вкуснейшие fish&chips[25] — ломкая, хрустящая золотая корочка и белая, рассыпчатая нежность внутри.
И снились ей кембриджские колокола, туман, поднимающийся от реки, что смешивался с дымком из труб на баржах у поляны Джизус Грин, и горячее тело Кристофера в их спальне на воде, все это прорезал первый крик Алисы. Милосердие сна переносило ее в тот день, последний перед отъездом Камиллы, когда они ели на траве сэндвичи, пили вино and glided in punts[26], и бедная Камилла так серьезно, как будто профессиональный фотограф, снимала их с моста, а они слабели от хохота в плоскодонке и никак не могли принять те позы, которых Камилла от них добивалась.
Спящая старуха улыбалась беззубым ртом. Здесь ей стали сниться хорошие сны.
А спелые яблоки падали, падали, падали.
И казалось, что кто-то идет по саду…
Сколько придется ей ждать, Коркыт не сказал. Значит, нужно было устроиться так, чтобы выживать долго. Это она умела.
Во время своих ежедневных экспедиций по развалинам Ханна нашла керосиновую лампу и сама сделала фитиль, обнаружив в остатках дровяного сарая целых четыре брошенных канистры с керосином. По другим сараям набрала угля.
Она не раз удивлялась, почему люди оставили тут такие нужные вещи, и все больше убеждалась, что какая-то беда застала их врасплох.
Колонка оказалась все там же, что и в тридцать седьмом, под единственным уличным фонарем, уцелевшим из прошлого. Фонарь, на ее удивление, зажегся, когда опустилась тьма. Видимо, его по какой-то оплошности и головотяпству забыли отключить от городской электросети. А колонка, поплевавшись желтизной, вдруг выдала струю чистой воды, обдавшую Ханне ноги.
Печь сначала сильно дымила, но все же нагрела ей кастрюлю воды, тяга была хорошей, труба в порядке.
Ханна нашла, разобрала и перенесла к себе в подвал старую ржавую кровать с панцирной сеткой, застелила ее тряпьем, которое (чего греха таить!) сняла с веревки во дворе желтой пятиэтажки у вокзала. Она не считала это кражей, считала ниспосланным: ей же нужно здесь жить и ждать.
Соорудила себе столешню из широкой доски, уложив ее на опоры из найденных чурбачков.
Много полезного нашла Ханна на обломках этого странного кораблекрушения. Закопченную сковороду, несколько почти целых кастрюль. Охотничий нож без рукоятки, но хорошей стали. Сундук с позеленевшими одеялами и подушками, которые она вытряхнула и просушила на обломках забора. Старинные деньги с русским царем, так похожим на короля Георга, которые ждали у кого-то в подполье своего часа, да не дождались. И сильно пострадавшую «Книгу о вкусной и здоровой пище», которая очень пригодилась для растопки.
И с едой все устроилось удачно. Весной она нашла короткую дорогу к маленькому летнему колхозному рынку.
Торговки оказались сердобольными и оставляли ей то творога, то обрезки сыра с синими пластмассовыми цифрами, то соленого сала на шкуре, то муки, то бледные куриные головы с закрытыми глазами. «Небось, детки залучили к себе, чтобы квартиру побольше отхватить, а как получили, так и выставили, так ведь, болезная?» — спрашивали ее продавщицы, уверенные в ответе. И она кивала. И ей дали целый куль сахара и манки, лукуллов пир.
В осень своего возвращения в Ворож, исследуя соседние заброшенные сады, нашла она, наконец, Дерево. Это была огромная мертвая яблоня с почерневшим обширным стволом. Ветви ее опускались низко, ей нетрудно было привязывать на них кыйма.
Коркыт говорил, что деревья соединяют Верхний, Серединный и Нижний миры. Ханне показалось, что он бы одобрил ее выбор.
А простыню для кыйма она тоже украла, это правда. Ничего, на благое же дело. Резать нельзя, только руками. Порвала ее на ленточки. Мертвые ждали, когда кто-то произнесет и напишет их имена. Мертвым нужно знать, что их помнят. Написала имя деда Аарона. Первая, потрясшая ее смерть. Написала и прошептала «Camilla», и была уверена, что она услышит ее на дне лагерного озера. Привязала кыйма к ветвям черной яблони. Каждый день вспоминала новые имена. Тех, кто умирал в теплушке, пока ехали в женлаг. Тех, кто оборвал собственную жизнь, потому что не по силам выпало мук, не по силам… Тех, кто погиб от голода, от цинги, от родов, кто погиб, потому что родился в нечеловеческом месте. Писала и шла к яблоне, привязывала кыйма на нижние ветви. Вскоре все они покрылись лентами, совсем как то рукастое, огромное дерево в Долине, которое называли Аулие-Агаш. Имена живых, которых ждешь, тоже можно писать на кыйма, говорил Коркыт, только вешать их нужно на отдельную ветку, пониже, чем имена мертвых, поближе к земле. Ханна с треском оторвала две полоски от простыни и, сильно нажимая стертым карандашом, вывела: Christopher Wesker, Alice Wesker. Написала среди живых имена Аглаи и Анастасии, хотя не была в этом уверена. Написала и повторила несколько раз имена Манара, Раи, Юрия, Мити, Леночки, Венечки — и сразу возникло чувство, что все они здесь, с ней.
Память Ханны превратилась в трюм корабля, разделенный на герметичные отсеки, где в каждом жила своя эпоха ее судьбы. Когда открывался один отсек, все другие герметично закрывались. Она знала: если бы все они открылись одновременно, память хлынула бы в них, все бы перемешалось и потеряло смысл. Она боялась этого, но знала, что когда-нибудь это все равно случится. Надо было спешить. Надо было успеть, пока память не перемешала все.
Способ оставался только один. Написанное о пережитом слово — единственное, в чем остается человек.
И Ханна решилась на самую крупную кражу.
Растворенный грузовик стоял у магазина «Наглядные пособия», водитель отлучился. Там были горы перевязанных бечевкой серых тетрадей, каких-то еще коробок. Ханна утащила большую связку тетрадей и еще две небольшие коробки, как оказалось, с простыми карандашами, и прытко исчезла в переулке. Никто ничего и не заметил.
Тетради оказались в клетку.
Почти неделя ушла у нее на то, чтобы мысль не опережала медленную руку. Начала она по-русски, но на бумаге выходило натужно и фальшиво, словно она записывала чужие мысли. Ханна подумала, что язык, на котором она сейчас писала, был здесь не более понятен, чем шумерский, но упрямо и все более уверенно продолжала выводить буквы в городе, где их не поймут, среди развалин прежней жизни.
Каждый день она упорно продолжала свое бессмысленное дело, исписывая тетрадку за тетрадкой. Вскоре это стало необходимостью, как и ритуал накрывания стола.
Это началось как способ скоротать ожидание, но постепенно стало необходимостью и смыслом. А когда смысл становится так понятен, это значит, дело приближается к развязке.
В саду от каждого дуновения ветра с глухим стуком падали спелые яблоки, и ей все опять казалось, что кто-то идет.
Кончилось лето, наступила новая осень, и бессмысленность ожидания стала еще острее.
«Бессмысленного нет. Просто не все смыслы нам пока открыты», — вместо прощания сказал мне тогда старый Коркыт ата. Он сказал, что я за все заплатила.
Я молю, чтобы смерть не нашла меня раньше вас, мои дорогие. Только скорее вернитесь.
Алиса, может, ты все-таки помнишь? Откуда ты можешь знать, что я стерла сотню железных посохов, чтобы сюда добраться, и что я здесь жду, жду, жду?
Я думала, раз вы ушли в снег, то и вернетесь в снег. Но прошлый снег я здесь пережила, но никто не вернулся.
Я бродила по городу. В ворожском парке на детской площадке я увидела большую группу закутанных в шарфы малышей с воспитательницами и ловила себя на мысли, что всматриваюсь в лица детей, ища тебя, Алиса. Безумица. Прошло столько лет, я ни за что тебя не узна́ю. Но появись ты сейчас, в своем красном пальтишке, в шарфе и варежках на резинке, в каких ушла, честное слово, я бы не удивилась, поверила и приняла бы это как счастье, страшась единственного — что ты опять можешь исчезнуть.
Я бы обняла тебя, поцеловала в то место на лбу, где кончается шапочка, сняла бы с тебя красное пальто, слила тебе на ручонки из кувшина, обтерла их чайным полотенцем пальчик за пальчиком, а ты бы стояла и внимательно смотрела, как я это делаю. Потом я поставила бы тарелки на стол, положила на них печеные яблоки, манную кашу или лепешки — не все ли равно? И мы, Крис, родной мой, любимый, сели бы за обед, который так и остался стыть тогда, в ту нашу последнюю субботу. И я бы смотрела, любовалась бы как ты ешь.
Только вернитесь. Я бы не стала искать рациональных объяснений, а приняла бы ваше возвращение в любом обличье, как чудо, за которое заплачено. Алиса, твоя мать безумнее Шляпника.
Сойти с ума в одиночку лучше, чем сойти с ума вместе с другими. Только вернитесь.
Она давным-давно провалилась в кроличью нору, вдруг перешедшую в колодец, до дна которого даже медная наковальня летит десять дней сквозь тройной слой зловонного мрака, пока не пробьет железные ворота, на которых написано «Соцтруд есть дело доблести и чести».
Все предметы и понятия за время ее долгого падения давно поменяли и свою природу, и привычный смысл. Она перестала удивляться. Сам факт, что она находилась здесь, что она еще жива, доказывал: реальность стала иной.
Сны ее здесь стали забываться тотчас же по пробуждении. Ей было жаль, они составляли большую часть ее жизни, ведь днем с ней мало что происходило, все происходило во снах. И только память, единственный, последний ее оплот, не сдавалась. Черная Королева права: «It's a poor sort of memory that only works backwards»[27]. Но уж какая есть. Ее память обрела способность двигаться в любом направлении: и кружить, и закручиваться в спираль, и забегать вперед.
И еще она вдруг заметила, что забывает русские слова для привычных предметов. И с каждым днем все больше забытого. Что-то случилось с ее головой. Словно ее замедлившийся мозг сдался и мог вмещать только один язык.
Сегодня у нее выдался особенно плохой день. День очевидности осени, когда понимаешь, что полчища зимних захватчиков где-то уже строятся железной свиньей, и не сдержать их стенам твоего города.
Вот и сегодня. Ветер. Сыростью тянет с реки — будет дождь. С утра у нее сильно кружится голова. «Ждать трудно», — сказал Коркыт. Только теперь она осознала до конца, насколько трудно, особенно когда теряешь надежду.
Помнишь, я тебе читала, Алиса, из книжки, в честь которой мы тебя назвали? «This is the effect of living backwards, it always makes one a little giddy at first»[28]. Я живу назад, значит, все правильно. Ведь именно где-то там — точка нашей встречи.
Вскоре выяснилось, что в развалинах она обитала не одна. Здесь появился немой, в котором она сразу узнала зека и не испугалась. Лагерь меняет конфигурацию позвоночника. Зеки по-другому держат спину и избегают смотреть в глаза, как звери. Общее прошлое они опознали моментально. Она положила руку себе на грудь и сказала: «Карлаг. А вы?» Он повторил ее жест и промычал: «Дай'аг». Она поняла, какой-то другой лагерь. Спросила его, здесь ли он жил до ареста. Он закивал. Так они и говорили. Он промычал свое имя: «Олев». Она задавала вопросы, мучительно подбирая еще оставшиеся в памяти русские слова, а он мотал головой: да или нет. Писать совершенно не мог от тремора. Жил он, как она думала, где-то за бывшим детприемником. Сильно помог ей с топливом прошлой зимой, а она делилась с ним едой. Добрая душа, но говорить с ним было невозможно. И дело было не только в его немоте: она забывала русские слова.
Олев временами исчезал, но всегда возвращался. А сейчас не появлялся уже давно. Где же он? Не забрали бы! Ханна стала ждать и его.
Есть Ханне с каждым днем хотелось все меньше. Она не помнила, сколько дней уже прекрасно обходилась без еды, несмотря на запасы. Зато набрала дикой мяты, насушила малины еще летом и заваривала все это в кипятке с драгоценной щепоткой сахара, кулечек которого выдала ей сердобольная продавщица на Маленьком рынке.
Каждый день Ханна собиралась забросить ежедневный ритуал с накрыванием стола, сил оставалось все меньше, да и очевидно, что никаких «гениев места» он не убедил и уже не имел смысла, а только расстраивал безнадежностью.
Писать тоже становилось трудно. Отяжелевшие мысли упрямо не хотели всплывать с зеленого дна, лениво таращились и недовольно шевелили бесцветными плавниками. Буквы расплывались, словно она смотрела сквозь воду.
Боль застучала в темени, и Ханна сдалась. Закрыла тетрадь.
Отложила перо и закрутила крышку на драгоценной баночке чернил — перо и чернила она взяла с пахнущего горячим сургучом почтамта, когда приемщицы отвернулись.
От мышей, которые с холодами, стремились к ее теплу, она прятала все по найденным на развалинах дырявым кастрюлям и ведрам, в которых нельзя было ни готовить, ни носить воду.
Стопка из четырех уже исписанных тетрадок, перевязанных бечевкой, лежала в чугунке под крышкой. Она дописывала пятую. Ее «пятикнижие».
Человек умирает, когда главное земное дело сделано. Плохо и неправильно, если раньше.
Ханна взяла книгу в руки и любовно погладила потертую обложку кирпичного цвета с зелеными крыльями Бармаглота. Она знала книгу наизусть, но любила открывать ее и гадать по первой бросившейся в глаза фразе, что сулит ей день. «Where should I go?» — «That depends on where you want to end up»[29]. Впадаю в детство?
Закрыв ведерко крышкой, подбросила в печь деревяшку, пошуровала немного кочергой, подняв в маленькой преисподней огненную бурю, и улеглась на кровати, потеснив Джинджера. Натужно скрипнула ржавая сетка.
Она не прекращала подтапливать чугунную плиту даже летом, иначе сырость выкручивала суставы, благо, дерева для огня вокруг полно. Слышно было, как ветер треплет сад снаружи, а в подвале тепло и уютно стреляли чуть отсыревшие дрова. Лампа на столе без стекла продолжала коптить, колебания фитиля, сделанного Ханной из ветоши, неровно освещали фотографию, прислоненную к баночке чернил.
Она надеялась, что смерть не найдет ее, пока не дописано последнее слово. Пока есть невысказанные слова, она внутри круга, который смерть не сможет переступить. Поэтому она боялась свой труд окончить. Слова давали иллюзию, что ее отнятые годы, попусту растраченная, бессмысленная жизнь обретают смысл. По крайней мере, хотя бы эти тетрадки от нее останутся. И все же надо было успеть до Тьмы.
Три дня назад ее заставил поволноваться Джинджер. Исчез. Думала, он бросил ее или убил кто. Искала, бродила по садам, но тщетно.
Тем же вечером она услышала голос Аарона, он шел сверху, но не из окна. Звучал беспокойно, лихорадочно, дрожал, колебался, ей приходилось перекрикивать ветер в печной трубе. Аарон говорил, что ее ищут. И что часы ей лучше остановить. Услышат кукушку и пойдут на звук.
Она ответила, что часы останавливать ни за что не будет. Отбоялась. Устала. Больше голоса деда она не слышала. Может, обиделся? Кукушка прокуковала пять раз, но это ровным счетом ничего не значило. Ханна закрыла глаза. Сегодня она решила отдохнуть. Плохие дни надо пережить, закрыв глаза, вспоминая хорошие.
Начало темнеть в узком под самым потолком окне, увешанном фалдами паутины: надо бы смести паутину, да высоко, не долезть.
В этом колеблющемся свете сероватое ее лицо выступало из тряпья, одновременно сливаясь с ним, словно жутковатая пародия на золотого Климта.
Когда живешь назад, выбор, где оказаться, невелик.
Коркыт никогда не являлся в снах, она больше не слышала его голоса, но осенью в один из плохих дней увидела, что на тонкой ветке мертвой яблони сидит большой тяжелый ворон, а ветка под его тяжестью не гнется. Птица не боялась ее, только чуть встрепенулась при ее приближении, и Ханна увидела, что подкрылки у нее были красного пуха, и поняла — это Семиург, Посланник. Птица посмотрела на нее и нехотя, тяжело взлетела, чуть не задев крыльями ее лицо. Ветка при этом не шелохнулась. Ханна поняла: Коркыт знает, что она здесь. Все правильно. Рано терять надежду.
Когда изменился свет и длина теней, Ханна почувствовала, что наступил март. В том марте Алиса и Кристофер не вернулись к обеду.
Много лет все мелочи того дня прокручивались в ее голове, то отдаляясь и тускнея, то приближаясь и обретая интенсивность.
И так каждый день, вот уже год, и с каждым днем ждать становилось все труднее.
Все, что она сейчас делала, стало казаться ей безумием.
Вернуться нельзя. Любое возвращение в принципе невозможно.
Все сильнее болели суставы от ветров, налетавших с реки.
Когда кончилось лето и наступил сентябрь, впереди не оставалось ничего, кроме наступления зимних полчищ на ее обреченную крепость, да еще и Олев, и Джинджер пропали.
У Ханны больше не оставалось сил вставать со своей скрипучей кровати. Ее болезнь называлась «бессмысленность».
Она пролежала так день или два и понимала, что сознание это временная трудность, которая скоро пройдет. Огня она больше не зажигала. Темнота казалась желанной. Она устала. Теперь она ждала только ту, что прекращает любое ожидание. Лежала и слушала непогоду в саду.
Закрыла глаза, но тут же открыла, вздрогнув: совсем рядом раздался детский вскрик и потом — плач. Привычная к недоеданию и знавшая о голоде все, она удивилась: голодные галлюцинации так быстро не наступают.
Сомнений не было. Где-то близко, где-то рядом в ее саду плакал ребенок. Ханна различила рыдания-причитания. Девочка.
Ни о какой галлюцинации не могло быть и речи.
Сползла с кровати, наощупь нашла спички, чиркнула, зажгла фитиль.
Набросив на себя шерстяное одеяло, дрожа от охватившего ее нервного возбуждения, открыла дверь и, держа лампу перед собой, заспешила на детский плач, раздвигая свободной рукой мокрые кусты.
Это была та самая ночь — с 27 на 28 сентября 1971 года.