К книге
ЛушаЧасть I Девочка в «отцепленном вагоне». Глава 17 Ремонт. День рождения Сталина
31%
Часть I Девочка в «отцепленном вагоне». Глава 17 Ремонт. День рождения Сталина
17

(Семь месяцев после исчезновения Луши)

— Присаживайтесь, Николай Владимирович. К сожалению, о выписке вашей жены говорить рано. Слуховые и зрительные галлюцинации. Возможна попытка суицида. Я предлагаю смену медикаментозного лечения, это, возможно, улучшит… — Доктор Мунк еще что-то говорил…

Николай смотрел в беззвездную черноту окна: темнеет все равно еще рано.

— …все эти сведения помогут мне в понимании природы галлюцинаторного бреда… Это сфера моего научного интереса — травмы памяти, поэтому…

Со стороны выглядело так, будто Николай внимательно слушает и все понимает.

А он понял одно: не выпишет. Значит, зря спешил. А к Татьяниному возвращению все было готово. Даже круглый стол со стульями, только чуть потрепанный, организовал — спасибо Лехе Кузьмину, и диван-кровать новую (или новый?) раздобыл. Правда, дорогой, да еще грузчику из «Мебели» пришлось десятку на лапу оставить, но зато механизм, как часы. Комнаты все белым выкрасил, завхоз психушки «левую» краску ему уступил, за трояк всего. Линолеум Николай везде вовсе отодрал, половицы отшкурил и тоже покрасил белым — как по облаку идешь. Квартира, как чистый бумажный лист: бери жизнь и переписывай. Соседи крутили пальцем у виска — еще снег не сошел, а он окна растворил, ремонт затеял. Ничего, Николай оделся потеплее и упрямо закрашивал грязные, провонявшие прогорклой бедой стены. И казалось, исчезала под белой краской, выветривалась в окна беда.

Прикупил и кухонный буфет, точно такой же, что и был, и багеты для штор, и зеркало для коридора — ничего ж в квартире не осталось, кроме Лушкиной железной кровати, старой парты и сантехники…

Лехина Ритка ходила с ним в мебельный у Моста, выбирать помогала.

Квартира стала как новая.

Лушину комнатушку оставил напоследок, все духу не хватало.

Когда, придя с работы, принялся там красить, вспомнил, что в последний раз красил-то эту комнату перед тем, как забрать их с Танюхой из роддома. Как держал в руках маленький живой сверток, теплый, беспомощный, а из него виднелся носик, крохотный до неправдоподобия. Вспомнил, как защипало глаза, когда этот носик вдруг сморщился и чихнул, как настоящий. Ведь казалось тогда, что прошедшее не в счет, а подлинная жизнь только сейчас и началась!

Вот из-за того и возникли в нем тогда небывалые решительность и бесстрашие, что дочку он взял да и назвал Лукерьей, хотя и понимал, что нельзя. Но как шепнул кто: «Луша». Татьяне тоже понравилось: хорошее имя, ласковое. Так и назвали.

Николай никогда бы не признался, как гордился тогда Танькой, которая ни на минуту Лушу ни с рук не спускала, ни из виду. Все тряслась, как бы что с ребенком не случилось, хорошей оказалась матерью. Пока водка проклятая не затянула ее. Да и он виноват, тоже хорош: собутыльничал.

…Доктор все о памяти рассказывал. Как память лечат. Хотя зачем ее лечить? Может, без нее и лучше, спокойнее. Кивал, слушал, думал о своем.

Когда в Лушкиной спаленке стены красил, увидел выцветшие карандашные отметки, где отмечали раньше Лушкин рост. Последняя отметка показывала шесть лет. И все. И рядом рожица, нарисованная Лушиной рукой. Дальше уже отмечать некогда было: вкалывали, квасили, летом на огородах горбатились, Лушка в лагере по три смены, все лето. Накормлена — и ладно, куда денется! Вот и делась.

Вспомнился ему кукурузный запах выгоревших дочкиных волос тогда, на керченском пляже, где он научил ее плавать и где, растроганный непривычным пляжным счастьем, чмокнул в макушку, единственный, пожалуй, раз. Волосы ее курчавились от соленой воды. Из последних лет о Лушке ничего толком и вспомнить не мог, словно стала она потом невидимкой. «Заморыш ты мой родной, что ж ты с нами наделала!»

Николай опять занес руку с кистью, чтобы сделать мазок… И внезапно — как пуля вошла — ударило в грудь, отдавая в плечо и челюсть, да так, что в глазах потемнело. Он уронил кисть, и та отлетела к стене, оставляя жирные, белые брызги на карандашных отметках Лушкиного роста.

Дотащился до кровати и повалился, заляпанный краской.

Голая лампочка под потолком сердито зашипела и глухо хлопнув, перегорела. Вышибло пробки во всей квартире.

В наступившей темноте в открытое окно на Николая, уверенного, что пришла его смерть, смотрело яркое, словно отертое снегом, семизвездие Трубки Товарища Сталина.

…Когда в детдоме Колька подслушал, как медсестра в изоляторе сказала нянечке: «Танюшу Речную из больницы-то уж вряд ли привезут, кризис тяжелый, кончается, бедная, сейчас звонили», то, бледный как стенка, подошел тогда он к товарищу Сталину. Глядя вверх, прямо в каменные глаза, изо всех сил попросил его Таньку спасти. А за это пусть что хочет с ним сделает. И заплакал. Когда ногу сломал, не плакал, а тут слезы сами…

Сталин услышал. Танька выжила и из больницы вернулась.

И вот сейчас, скорчившись на Лушиной кровати от боли, Николай, глядя на семизвездие, зашептал, едва шевеля губами: «Дорогой товарищ Сталин, не дай умереть, не могу я сейчас. Не могу. Беда у нас. Таньку мою… Гражданка Татьяна Владимировна Речная по паспорту… пусть ее вылечат… пусть она с водкой завяжет, и Луша пусть найдется… живой… здоровой… тыща девятьсот пятьдесят девятого года рождения… Забери, что хочешь, дорогой товарищ Сталин, а их верни, верни… и не дай мне тут подохнуть, как собаке, родной Иосиф Виссарионович. Не имею я права пока подыхать…»

Целый день он отлеживался и отлежался. Отпустило. А когда, через пару дней, перестал бояться боли, принялся за то, что полегче — покраску уборной. Там, в самом дальнем углу под ванной, и нашел он странный схрон. Жестянка «соль», а внутри — мать честная! — карточка потертая. Да еще и иностранная! Прибалтика, поди. Красиво-то как, не довелось побывать. «1933» написано. Это еще до того, как они стали нашими, советскими. Вот и буквы их, видать, прибалтийские. Николай по деньгам это знал: «бир сум, бир манат, vienas rublis». Прятать-то зачем? Он внимательно рассматривал нечеткие, выцветшие лица и ахнул, когда, подойдя к окну, толком рассмотрел выцветшее и нечеткое лицо мужика в белом свитере и с шестом. Танькина же улыбка. Танькина. И ребенок в лодке… щекастенькая. Что же это такое? Неужто Танькин схрон? А чей же еще? Откуда у нее?.. От него скрывала, от него! А может, это не Прибалтика?..

Фотографию Николай подержал в руках, раздумывая, но потом вернул в жестянку, плотно завернул крышку и засунул под ванну иностранщину эту туда, откуда взял. От греха подальше.

О чем это все доктор бубнит?

— …и тогда это, возможно, поможет исключить суицидальные попытки. Вы ведь воспитывались с женой в одном детдоме, не так ли? Скажите, вы помните воспитанницу по имени Зоя?

Пауза.

— Николай Владимирович, я повторю свой вопрос: вы помните в вашем детдоме воспитанницу по имени Зоя?

«О чем это он? Зачем ему это?»

— Что? Зоя? Какая Зоя?

— Одноклассница ваша, возможно? В детдоме.

— Погодите… Зоя… В детдоме… Надо вспомнить. А, ну была. Конечно, была. Пионервожатая наша.

— Не припоминаете, что с ней случилось? Она подорвалась на мине?

— Да какой там мине! Погибла по-дурному. Несчастный случай.

Доктор вдруг встал. Тренькнули дверцы шкафчика с закрашенными стеклами. На столе оказалась маленькая плоская бутылка разведенного спирта и пятидесятиграммовые мензурки.

— Не откажетесь?

— Не откажусь.

— Ну и я не откажусь.

Доктор сел, выдохнул и неожиданно лихо, даже не поморщившись, опрокинул мензурку крепкого спирта. Николай от доктора такой лихости не ожидал, но тоже не ударил лицом в грязь.

Поставив мензурку, Мунк, все также «диагностически» за ним наблюдая, спросил:

— Не могли бы вы вспомнить всё, все подробности, касающиеся Зои, особенно того обстоятельства, как она погибла?

Николай никуда не спешил. Татьяна после укола уже все равно в беспамятстве, а автобусы каждые полчаса, и чем дома одному вечером куковать, лучше уж выпить с хорошим человеком, который пропускал его теперь в отделение к Татьяне в любое время. И даже на лапу за это от Николая ни копейки не взял, не такой это человек, есть еще бескорыстные люди.

— Зоя, Зоя… Вот фамилию не вспомню. Красивая была. Как с плаката. Из домашних. Из сытых. Из образованных. Отец у нее военным был, шишка какой-то, расстреляли как врага народа… ну и мать, наверное, тоже. Тогда время ведь какое… В детдом Зою привезли как раз перед войной. Она старше нас была.

Спирт развязал ему язык, Николай рассказал доктору про Зою, о которой тот откуда-то прослышал.

Николай хорошо помнил день 21 декабря, перед войной это было, когда Зоя собрала весь детдом на торжественный митинг в честь дня рождения великого Сталина.

Зою, даром что пионервожатая, и учителя побаивались, и даже Пал Кузьмич, директор.

— Вспомнил! Дорошевская была ее фамилия. Зоя Дорошевская!

Зоя тогда доверила ему вести строй барабанщиков, а он это любил: все знали, что лучше его барабанщика в детдоме нет.

Все воспитанники, учителя и воспитатели собрались полукругом в вестибюле у головы вождя, который высился над ними с доброй улыбкой из-под гигантских усов. Холод стоял такой, что хоть волков морозь, на подоконниках в вестибюле — иней. Но солнечно. Все укутаны, в пальто, в варежках даже. Хуже всего, что кашляют, чихают, сбивают с ритма барабанщиков.

Колька тогда барабан прямо на ватник надел. Хорошие ватники им к зиме выдали и штаны новые. Треух, конечно, снял, и вся бритая голова у него закоченела, но какой же в строю барабанщиков треух?

Красиво они тогда вошли под барабанную дробь. Он немного боялся, что своим кашлем они новенького носатого Мишку с ритма собьют и он все испортит, но не сбили. Вошли ладно, как надо, и стали четким строем под головой вождя лицом ко всем. Поэтому все, что потом началось, Кольке было видно хорошо.

Но тогда он все больше Таньку высматривал за головами. В сером платке, закутана, и все равно смотреть приятно. Хорошела Танька — не узнать: волосы отросли чуток, челка появилась, ресницы длиннющие. Он и не замечал раньше, а тут заметил. И от четкой их барабанной дроби спокойнее стало у Кольки на душе, уверенность появилась: ничего, пусть лютых врагов у страны появилось великое множество, но газеты пишут, что не дремлют родные органы. Всех изобличит товарищ Ежов и защитит от них нашу Советскую Родину! И еще от Танькиных ресничек было ему радостно, и что она на него пару раз взглянула и помахала варежкой с задних рядов.

И вот выходит на середину Зоя. Пальто (хорошее, городское) расстегнуто, чтобы видно было алый галстук. Тоже без шапки, голова выбрита до синевы (вшей зимой развелось!), но так держится, словно и не холодно ей ничуть. А в руках у Зои кофта какая-то полосатая. Чудно́. Уж на себя надела бы, что ли, под пальто, холод-то какой! Но не надевает.

И вот начинает Зоя говорить звонко и торжественно:

— Дорогие товарищи, сегодня весь мир отмечает великий день. День, когда родился наш любимый вождь, великий Сталин. Люди всей земли завидуют нам, потому что мы живем в лучшей стране, в одной стране с товарищем Сталиным, говорим на одном с ним языке, это огромное счастье.

Все захлопали. И Зоя, и они, барабанщики, захлопали тоже, вложив палочки в петельки.

— Слава товарищу Сталину! — крикнул Колька, чтобы Танька на него смотрела и гордилась.

И все закричали:

— Слава товарищу Сталину! Слава, слава, слава! — и воспитанники, и воспитатели.

Хорошо-то как!

Колька видел гладко, как глобус, выбритый Зоин затылок. Она медленно поворачивала голову то справа налево, то слева направо, обводя всех взглядом, как лучом прожектора, и вдруг подняла руку, требуя тишины. Таньку заслонили, и он больше ее не видел, как ни вытягивал шею. Зоя стояла и ждала, пока все затихли, и продолжила уже совсем другим, скорбным голосом:

— Этот великий праздничный день для нас здесь также и день печали. На нас лежит великая вина перед Родиной и любимым всей землей товарищем Сталиным. Мы — дети врагов народа, — громко произнесла Зоя. — Наши родители совершили самое тяжкое преступление, какое только можно представить: предали великое дело коммунизма! И хотя Родина нам простила, поит нас, кормит и учит, как же мы можем после этого, как равные, стать в общий строй с остальными строителями мечты всего человечества?! Нет места нам в этом строю. — Зоя явно боролась со слезами. — Предав Родину и товарища Сталина, родители предали и нас. Да-да. Они украли наше светлое будущее. Они не только враги народа…

Наступила такая тишина, что даже малыши кашлять перестали.

— …они и наши, личные враги, каждого из нас. Знали ведь, что нас этим губят, и все равно занимались вредительством.

Слышен был только вороний грай со двора. Воспитатели — кто скорбно кивая, кто оцепенев, — стояли у дальней стены.

— Что же нам делать? Как нам, вражьему отродью, — Зоя трагическим голосом выкрикнула эти слова, — искупить всю вину и позор, чтобы нас пустили, как равных, в коммунизм, который обязательно наступит на всей земле?

Она сделала паузу, и даже вороний грай стих.

— Я об этом все время думала, и думала, и теперь знаю.

Помолчав, она крикнула фальцетом:

— Мы предатели, потому что мы не забыли врагов народа! Мы вспоминаем их и плачем, ведь плачем? Да, плачем! И видим сны о них, и сохраняем всякие кофты и пуговицы, не думая, что даже пуговицы, даже эти пуговицы, работают на врага. Вы видите эту кофту? Эти пуговицы к ней пришивала моя бывшая мать, — голос Зои предательски дрогнул, — бывшая мать, Софья Дорошевская, пособница врага. Да! И я отрываю эти пуговицы, смотрите, и топчу их перед всеми!

Она дергала и дергала, но пуговицы никак не отрывались. Тогда Зоя просто швырнула кофту на пол и с остервенением несколько раз наступила на нее валенком.

— Вот тебе! Я ненавижу тебя, проклинаю тебя, я отказываюсь от тебя!

Кольку бросало то в жар, то в холод. Это о нем, о нем Зоя кричала. Это он, Колька, столько лет уже был затаившимся предателем, и не было у советской Родины для него будущего. Правильно говорит Зоя! Хоть плачь. Но что же делать?!

С окаменевшими лицами наблюдали за всем учителя, воспитатели и врач Аглая Олеговна, бледная, как стенка. А Зоя звонко продолжала, уже взяв себя в руки:

— Что же нам делать? Говорят, что родителей выбирать невозможно. Но в нашей стране возможно даже невозможное. И сегодня, в этот великий день, глядя в глаза товарища Сталина, я прошу его стать моим единственным отцом! Я прошу его отнять у меня всякую память о бывших родителях, чтобы даже во сне они не могли отравлять мою жизнь в нашей великой стране и мою убежденность в деле коммунизма! У нас всех единственный отец, товарищи, Иосиф Виссарионович Сталин!

Все бешено зааплодировали. Зоя решительно подняла руку:

— Мы должны дать клятву. Все вы, один за другим, должны повторить за мной.

Зоя медленно повернула к Сталину заплаканные глаза — барабанщики оторопело расступились — и медленно опустилась на колени перед кумачовым постаментом, вознеся над собой пионерский салют. Торжественный голос дрожал:

— Великий товарищ Сталин, я, бывшая Зоя Дорошевская, дочь врагов народа, клянусь всей своей жизнью искупить предательство родителей и, если надо, без колебаний умереть за Родину. Я прошу вас, товарищ Сталин, навечно стать моим единственным отцом и освободить меня от позора и памяти о бывших родителях! Всегда готова!

Зоя медленно поднялась с колен, повернулась к собравшимся, опустила руку и проникновенно сказала:

— Ну, кто следующий? Товарищ Сталин ждет! Он ждет каждого из нас. Только так можно заслужить прощение.

Колька стоял ни жив ни мертв, потупив взгляд. Зоя — умнейшая из всех, все поняла. И теперь ему стало все ясно: конечно же, это память, проклятая память. Дорога, снег, хлеб… Вот в чем его вина, вот что держит и не пускает. Неужели можно забыть, неужели Сталин поможет?

И Николай медленно снял с себя барабан, положил его на выщербленный паркет, медленно прошел под устремленными на него взглядами и опустился на колени перед вождем, на том же месте, с какого поднялась Зоя.

— Я Николай Речной, сын… и внук врагов народа…

Вдруг новенький барабанщик носатый Мишка стал мелко-мелко всхлипывать.

И тут заголосила старшеклассница Наташа Рохлина, а за ней и все старшеклассницы стали опускаться на колени, всхлипывая и бормоча, там, где стояли, воздевая руки уже не в пионерском салюте, а беспорядочно и непонятно как. Мишка горько рыдал, не снимая барабана, закрыв лицо руками.

Вскоре весь детдом стоял на коленях и рыдал в голос. Замерли, не смея двинуться и взглянуть друг на друга, и учителя, и воспитатели. Шум и неразбериха поднялись невообразимые.

Вдруг все это прорезал острый пронзительный крик:

— Ребята, Кира! Кира умирает! Да отойдите же!

Коля вскочил и бросился на крик.

Маленькая, ушастая, бритоголовая девочка в коричневом пальто, билась в припадке с закатившимися глазами. Серая ушанка валялась рядом. Изо рта — струйка кровавой слюны, на полу под девочкой растекалась лужица.

И тут раздались громкие, яростные хлопки в ладоши, от которых разлетелись даже галки с крыши напротив. На середине вестибюля оказалась рассерженная доктор Аглая Олеговна. Колька считал ее красивой и почему-то представлял, что, когда Танька вырастет, тоже будет такой.

— Зоя, ребята, прекратите все это немедленно! Слышите? Немедленно поднимитесь и приведите себя в порядок. Ты и ты — в изолятор за сумкой «скорой помощи», она на столе.

Кто-то тут же притащил сумку, армейскую, с красным крестом.

Аглая Олеговна высвободила руку Киры из пальто, перевернула девочку на бок, постучала по шприцу и сделал укол. Потом села с ней рядом и гладила по волосам:

— Кира, деточка, тише, тише, деточка, тише, тише.

Все с заплаканными глазами, все еще не придя в себя, смотрели на бьющуюся в припадке девочку.

Судороги прекращались, дыхание успокоилось, и на щеки возвращался нормальный цвет.

Аглая Олеговна встала, выпрямилась и резко подошла к Зое, которая смотрела на нее с вызовом, приподняв подбородок.

— Зоя, как врач, которому вверено государством здоровье воспитанников, в том числе и психическое, я не могу допустить подобных истерик. Ты не представляешь, насколько это разрушительно, особенно для малышей.

Потом она, взбешенная, повернулась к залу, не обращая внимания на пряди, выбившиеся из обычно идеально гладкой прически. Такой растрепанной Коля ее никогда не видел.

— Все, что здесь произошло, называется массовой истерией, а проще — кликушеством. Эта выходка твоя, Зоя, пойми, все это не имеет никакого отношения ни к нашей любви к Родине, ни к нашей любви к товарищу Сталину. Так ведут себя не советские пионеры, а одержимые деревенские бабки в церквях.

Зоя молчала и буравила Аглаю Олеговну ненавидящим взглядом.

Доктор отстранила ее и обратилась ко всем:

— Товарищ Сталин не может слышать вас, он неустанно работает в Кремле на благо нашей страны, а это — только гипсовое его изображение, оно никого слышать не может. Это не товарищ Сталин. Это материал, называется «гипс». Он пустой внутри, слышите?

И, подойдя к Сталину, она постучала костяшками пальцев по его щеке. Оглушительный полый звук наполнил всю высоту вестибюля, и Колька зажмурил глаза, думая, что гром разразит Аглаю Олеговну. Взрослые переглянулись. Зоя прыгнула к Аглае Олеговне как кошка:

— Не сметь трогать товарища Сталина! Товарищи, что же это происходит, вы же слышали?! Она сказала — Сталин пустой! Она так сказала, вы все свидетели. Она — враг! Это контрреволюция!

Доктор протянула к Зое руку:

— Зоя, послушай меня, ты впечатлительный ребенок, ты пережила сильное потрясение… твои родители… Это понятное состояние. Нам надо спокойно поговорить в моем кабинете. Поверь, я смогу тебе помочь. Но ты пойми, какие последствия подобные истерики…

— Что вы стоите и слушаете врага?! Она сказала, Сталин пустой! Ее надо арестовать!

Аглая Олеговна не столько уже сердито, сколько немного растерянно, обращаясь не к Зое, а к коллегам, которые смотрели на нее странно. Аглая, обычно сильная и уверенная, растерялась:

— Товарищи, нельзя же не думать, какие последствия подобная истерия может иметь для детей.

Все молчали. Никто не двигался.

Сталин смотрел каменными глазами и ласково улыбался из-под белых гигантских усов.

…Доктор Мунк слушал не перебивая.

— Николай Владимирович, расскажите, как погибла Зоя?

— Говорю же, по-дурацки. Понесло ее ночью в нужник, а задвижка возьми крутанись и захлопнись. У нас задвижки-то снаружи были, чтобы ветер двери не распахивал да чтобы не курили тайком в уборных. А мороз в ту ночь стоял страшенный. Дворник ее наш нашел, Петр Степаныч. Он и дворником у нас был, и по ремонту, и плотником, и истопником — на все руки, в общем. Ну так вот, приносит утром Зою, замороженную, как курицу из морозилки, простите за выражение. Петр Степаныч кричит, зовет всех на помощь. Собака воет, носится.

— Какая собака?

— Да Мальва. Дворняга, но крупная, помесь то ли с овчаркой, то ли с волкодавом. Хромая. Трамваем, наверное, отрезало, вместо задней ноги у нее культя была. Она у нас во дворе на цепи сидела, а Зоя уговорила завхоза ее с цепи снять, и с тех пор эта Мальва за ней хвостом по детдому ковыляла. Но на ночь ее все равно на цепь сажали, и как она сорвалась — ума не приложу.

— Продолжайте.

— Так вот, Петр Степаныч кричит, зовет всех на помощь. Все бегут. А какая уж тут помощь! А у Зои, главное, глаза открыты и тоже белые. Иней… на глазах. А Мальва иней слизывает. Жуть.

— А где была Татьяна в этот момент?

— В палате, наверное, или в умывальной. Рано было. А зачем вам это все, доктор?

Когда Николай ушел, доктор Мунк, убирая бутылку в шкаф, почему-то вспомнил один эпизод из своей практики. Человек умирал в полном сознании на его глазах — перфорация гнойного аппендицита. Доктор Мунк — в лагере он был хирургом — сразу правильно поставил диагноз, но оперировать не стал, а ждал стадии перфорации и эндотоксического шока.

Двое суток Мунк, слушая его истошные вопли и мольбы, думал о двух днях Норы, там, в бараке номер пятнадцать.

Мунк приговорил преступника к высшей мере, которую приводил в исполнение. В администрации лагеря никто не заподозрил умысла.

Богатырского здоровья охранник Муховский поступил с болью в животе. Аппендикс. За месяц до своей неожиданной болезни (2 ноября 1939 года, этот день Мунк навсегда запомнил), он отдал Нору, заключенную № 3478, в барак № 15 к уголовникам на двое суток. Уголовники были существами для Муховского нужными: они надзирали, чтоб политические по струнке ходили в ИТЛ. Вот он и поощрил их красивой бабой, из «бывших». «Колымский трамвай». Сколько их было в бараке, этих зверей, на одну Нору? После такого не выживали.

Множественные переломы, порезы, критическая потеря крови. Казалось, Нора действительно попала на рельсы. Сколько часов Мунк оперировал без отдыха, он не считал. Совершил невозможное.

И в этом тоже была справедливость, как и в том, что они были так счастливы с Норой все эти годы. После лагеря доктор Мунк хирургию бросил. Да и вообще все бросил. Поначалу и так никуда не брали после лагеря. Сортировал кочаны капусты на овощебазе и думал о человеческой природе. Потом, когда времена немного оттаяли, пошел медбратом в психбольницу и с тех пор уже занимался только психиатрией: надоела кровь.

Единственное, о чем Мунк больше всего сожалел в жизни, так это о том, что детей у них с Норой быть не могло. Хотели усыновить, но не случилось. И еще он жалел, что они так и не собрались съездить на озеро Рица. А больше он не сожалел ни о чем.

Предыдущая главаГлава 17 из 54Следующая глава