К книге
Встречный-поперечныйСтраница 2
40%
Страница 2
2

Когда я его обливал ледяной водой, он громко фыркал и радостно восклицал:

— Ах, хорошо! Эх, благодать!

Узнав про гибель моего Ахата-куке, люди приезжали со всей окрестности, выражали соболезнование и читали поми­нальные молитвы. Несколько дней все только и смотрели щуп­лому гостю в рот, слушали его длинный и скорбный рассказ.

Так прошел месяц. Потом — еще один. И вот однажды, после утреннего чаепития, гость долго беседовал с моим па­пой. Беседа кончилась тем, что папа решительно кивнул голо­вой. Потом, оседлав коней, они съездили в колхозную контору. И уже на следующий день, после вечерней дойки, овец на выгон погнал не папа, а гость. Поили же отару мы втроем. Воду из колодца большой бадьей доставал папа, а мы с гостем пускали овец группами к деревянному желобу, чтобы они не передавили друг друга. Отныне я ни на шаг не отходил от гостя. Мне он сразу понравился. Он был не такой, как дядя Жанас, который раненым вернулся с фронта незадолго до окончания войны. Дядя Жанас не любит, когда я начинаю приставать к нему с расспросами. «Иди, зануда, играй»,— отмахивается он от меня.

Жанас для меня не чужой дядя, а родственник. Правда, я так и не понял, какой. Но когда я выбегаю ему навстречу, он меня не подсаживает на коня. И не то что свою шляпу, а даже камчу свою подержать не дает. И обнять себя не позволяет, боится, что я его невзначай замараю. Когда он приезжает к нам, то подает свою камчу, шляпу, белоснежный чесучовый китель, сумку только в руки одной Жазиры-жепге. И Жазира- женге торжественно принимает камчу, шляпу, белоснежный китель, сумку из рук дяди Жапаса и так же торжественно развешивает на верхние решетки юрты. После этого Жанас подходит к моей бабушке, сидящей возле сундука, опускается на колени и подставляет лоб для поцелуя. Потом шаловливо ткнет пальцем мою маму в бок и потребует подать миску ос­туженного айрана. Потом направляется в соседнюю юрту- отау для молодых, поставленную для моего Ахата-куке и те­тушки Жазиры, располагается на почетном месте и подолгу наигрывает на маленькой с длинным грифом черной домбре. Ведет он себя так вольно и развязно, будто он, а не я — самый младший и потому самый любимый и желанный в этом доме. И меня это просто раздражает.

Если откроешь его черную полевую сумку, с которой он почти не расстается, то увидишь в ней пучок разноцветных карандашей: красный, синий, желтый, зеленый, коричневый. Полный набор всевозможных цветов! А как приятно, как сладко пахнет дерево, из которого сделаны эти карандаши! Ноздри щекочет. А когда к этому аромату добавится запах совершенно белой гладкой бумаги — голова кружится, глаза туманятся. Для меня нет в мире лучших запахов, столь они желанны и в такой же мере недоступны. Да, эта драгоцен­ность не для меня. Жанас даже не позволяет мне дотронуться до карандашей и белых листиков.

Когда он уходит в соседнюю юрту моего Ахата-куке, я подкрадываюсь к черной сумке, снимаю ее с решетки и начинаю разглядывать и обнюхивать каждый карандаш, каж­дый листик. Наша юрта сразу наполняется причудливыми запахами, которые, как я думаю, струятся только в райском саду. Едва доносится за дверью шорох, я мгновенно вешаю сумку на место. Только из-за этих карандашей и белых лис­тиков я и увиваюсь вокруг Жанаса, хотя он меня и не под­пускает к себе п даже отталкивает, прогоняет. Ну и пусть те­перь не подпускает, жадина! Да пусть он сгинет с моих глаз! Пусть отныне не показывается не только в нашей юрте... не только в нашем ауле... не только на земле, но и на небе! Пусть и вовсе провалится! Подумаешь! Обойдусь и без него. Теперь со мной везде и всюду дядя Самат. А с ним я нигде не пропаду.

Да, кстати, нашего гостя, верного боевого друга моего Ахата-куке, зовут Самат. Хоть он мне и никто, даже не род­ственник, как Жанас, а совершенно случайный человек, как говорят, встречный-поперечпый, пришлый, но сразу достал из своего потертого вещмешка и блестящую трофейную тетрад­ку, и несколько цветных карандашей и все подарил мне. И пахли эти сокровища так, что рядом с ними запах каран­дашей и бумажек в сумке Жанаса смахивал па чадную вонь горелой кошмы. Поневоле поморщишься. Но не только каран­даши и тетрадки подарил мне Самат-ага, но и губную гар­монику в придачу. Говорит, трофейная. Немцы сделали, зна­чит. Подносишь к губам, чуть подуешь — такие сладкие звуки польются, что душа замирает. Такое чудо не то что Жа- нас, ио ни один из его предков до седьмого колена и видать не видал, и слыхом не слыхал.

С Саматом-ага мы теперь спим вместе па широкой узорча­той кошме в тени юрты. II пока не усну, я расспрашиваю, расспрашиваю его обо всем на свете, а он меня за это никогда не ругает, даже не обижается.

И рано утром, направляя отару к водопою, мы тоже все время, без передышки, ведем беседу. Водопой — один- единствепный на всю округу колодец в густых зарослях чия, растущих в узкой теснине возле пологой горы. Когда подгоня­емая нами отара, вздымая клубы белесой пыли, спускается в низину по склону черного холма, мой папа, широко рас­ставив ноги, дожидается на срубе колодца, уже успев напол­нить продолговатое каменное корыто под ним весело сереб­рящейся водой. Едва почуяв желанную прохладу, измученные жаждой и наглотавшиеся пыли овцы, разом все шалея, пере­ходят на трусцу. Тут важно не сплоховать. Мы с Саматом- ага подбегаем с двух сторон навстречу отаре, швыряем в обе­зумевших овец комья глины, сгоняем в круг. Овцы, широко и вольно разбредшиеся по утренней прохладе по склону горы, мгновенно сбиваются в тесный круг, и мы их небольшими группами, по десять — пятнадцать голов отпускаем к водо­пою. В противном случае мой папа не успеет наполнить коры­то водой, а ошалелые овцы могут затоптать друг дружку. Надо быть в это время особенно внимательным и бдительным. Ина­че не миновать беды... Но даже в эти минуты мы с Саматом- ага умудряемся продолжать нашу бесконечную беседу.

К середине дня отара, наконец, напоена. Посмирневшие овцы разбредаются по густым чиевым зарослям, наслажда­ются покоем и прохладой. И для нас наступает желанная передышка. Мы — папа, Самат-ага и я — свежей колодезной водой ополаскиваем лица, руки, после чего садимся в тенечек колодца обедать. Главная наша еда — коиртпак, то есть кис­лая молочная закваска, разведенная свежим молоком. Обычно в бурдюке из козлиной шкуры мы храним острую, аж в нос шибает, кислую-ирекислую закваску. Я нацеживаю свежего овечьего молока, перемешиваю ого с прокисшим айраном и ос­тужаю напиток в ледяной воде. Через некоторое время коирт­пак в бурдюке становится прохладным, медовым, густым и жирным, точно весеннее молозиво. Достаточно опрокинуть в себя большую деревянную чашу такого напитка, как блажен­ная истома разливается по всему твоему телу, п тебя начинает клонить ко сну. А если разохотишься и выцедишь еще одну,

а то и две чашки, то мгновенно покроешься испариной, и ох­ватит тебя жар, будто внутри тебя раскалилась печка, и ты поневоле начинаешь ворочаться и кататься по траве. В таких случаях папа достает вместительной бадьей, сшитой из жере­бячьей шкуры, воды из колодцы и ка-ак окатит тебя разом, ты и вскакиваешь как угорелый, начинаешь зубами выбивать дробь, и от недавнего снедающего жара и следа не останется.

Иногда копртпак этот надоедает чабану, и тогда он грызет курт — твердые комочки сушеного сыра. А я предпочитаю горячее вскипяченное молоко — особенно в степи, на свежем воздухе. Я знаю немало способов кипячения молока. Для этого не нужны мне ни котел, ни тренога. Достаточно иметь прочный бурдюк из козлиной шкуры. Летом, в нещадный зной, зарываешь бурдюк с молоком в раскаленный песок или в горячую рыхлую супесь; а осенью копаешь ямку, кладешь туда бурдюк, сверху разводишь костерок из хвороста пли ки­зяка. Пока туда-сюда походишь, молоко в бурдюке вскипает, даже подрумянивается, сладкой корочкой покроется по кра- ям. Тут уж слюнками изойдешь, пока дорвешься до нехитрого степного лакомства. Не могу судить, каким бывает борщ, о ко­тором слышал столько восторженных слов, но должен заме­тить, ни разу не видел, чтобы Самат-ага, изведавший немало диковинных яств за свой долгий путь от Сталинграда до Бер­лина, когда-либо морщился от белой пищи в пашем закопчен­ном бурдюке.

Напившись до отвала копртпака, мы отдыхаем в тени у колодца. Папа сразу тянется к роговой табакерке с душистым табаком-насыбаем. Самат-ага сосредоточенно крутит «козью ножку», а я начинаю задавать ему вопросы, которым нет конца.

— Эй, болтун, уймись наконец!— урезонивает меня па­па.— Ты же надоел дяде — сил нет.

— Ничего-о...— добродушно улыбается Самат-ага.— Пусть спрашивает.

А я и не могу не расспрашивать, даже если бы и запретили. Вопросы так и прут из меня, и я не в силах молчать. Когда уже все вокруг, казалось, сомлело от жары, мы обливаемся хо­лодной водой, поднимаем отдыхающих в кустах овец и гоним отару па выпас. Язык мой и тут не знает покоя.

От восхода до захода солнца рот мой, можно сказать, не закрывается: все расспрашиваю и расспрашиваю. От восхода до захода солнца рот Самата-ага, можно сказать, не закры­вается: все отвечает и отвечает. По ночам папа и Самат-ага стерегут отару попеременно. И когда рядом со мною нет Са- мата-ага, я не нахожу себе места, ворочаюсь на узорчатой кошме ночь напролет. Зато в следующую ночь, придвинув­шись к Самату-ага, я начинаю сыпать вопросами:

— Вот, смотрите, Самат-ага... каждую ночь на нашем небе зажигаются звезды. А на германском небе что зажигается — кресты и свастика, да?

— Когда мы вступили в Германию, там, на небе, тоже всходили звезды.

— Как же так? Фашисты ведь носят на груди кресты...

— Да, конечно... Но мы ведь фашистов истребили.

— А сколько вы вместе с моим Ахатом-куке уничтожили фашистов?

— Много.

— А по именам их не помните?

— О, еще как!

— Назовите тогда.

— Гитлер, Геринг, Геббельс, Риббентроп, Кейтель, Йодль, Гесс...

— Всего семерых только и прикокнули?

— Нет... Куда больше. Только других по именам не помню.

Я задумываюсь. Конечно, разве всех подлых тварей на свете упомнишь. Я смотрю некоторое время на роящиеся в темном небе звезды.

— Самат-ага, скажите, что больше — тысяча или мил­лион?

— Разумеется, миллион больше.

— А что больше миллиона?

— Миллиард.

— А больше миллиарда?

— Говорят, триллион.

— А больше триллиона?

— Больше триллиона, говоришь? Хм-м... Больше трил­лиона, наверное, «несть числа».

— А больше «несть числа»?

— Должно быть, «сколько песчинок на земле».

— Тогда что больше — звезд на небе или песчинок на земле?

— Больше, чем песчинок на земле, ничего не бывает.

— А если бы на нас пошел враг больше, чем песчинок на земле, мы бы победили?

— Конечно победили,— уверенно отвечает Самат-ага.

— Я тоже так думаю,— говорю я убежденно.— У нас ведь очень много смельчаков-батыров. Александр Невский, Минин и Пожарский, Суворов и Кутузов, Ушаков и Нахимов, Фрунзе и Щорс, Лазо и Пархоменко, Чапаев и Буденный, Ворошилов и Жуков, Конев и Рокоссовский, Баурджан и Малик, Тулуген и Каиргали, Маншук и Алия, а потом... потом вы и мой Ахат-куке...

— Да-а... батыров у нас много,— соглашается Самат- ага.

Молчим мы недолго.

— Самат-ага... а Самат-ага...

— Говори, говори... не стесняйся.

— Скажите: кто сильнее — Суворов или Кутузов?

— Оба сильны.

— Ну, а если бы они вышли один на один, на поединок, кто бы из них взял верх?

— А ты подумай: стали бы выходить друг против друга батыры Кобланды и Алпамыс?

— Да с какой стати, если им нужно сражаться против джунгар и кызылбашей?!

— То-то и оно! Значит, Суворову и Кутузову тоже нечего между собой состязания устраивать.

— А ведь и в самом деле,— говорю я, немного подумав. Мне даже становится неловко. Как я сам не мог додуматься до этого? От смущения я некоторое время молчу, но уже очередной вопрос не дает мне покоя, уже и в гортани пощи­пывает, и вот-вот сорвется с языка. Я креплюсь изо всех сил, даже с боку па бок переворачиваюсь, но любопытство мое сильнее меня.

— Самат-ага, сейчас мы живем при социализме, да?

— Да.

— А что будет после социализма?

— Коммунизм.

— А после коммунизма?

Самат-ага вдруг надолго задумывается. Я уже думаю пере­спросить, но тут он говорит:

— Рахатизм...

Странное слово... рахатизм. Первый раз такое слышу. Что это еще за рахатизм? Райская жизнь, что ли? Соблазнитель­но, однако. Ах, скорее бы дожить до этого рахатизма! Если бы все-все люди па земле, сколько бы их ни было — хоть трил­лион или даже больше, чем «несть числа», чем песчинок,— вдруг стали бы нашими друзьями, и у каждого из них в такой же сумке, как у Жанаса, были бы не десяток цветных каран­дашей и две-три тетрадки, а больше чем «несть числа», даже больше песчинок, красивых и пахучих карандашей и ослепительно белых и гладких листиков... II у меня бы тоже. Пусть у всех, всех будет. Только пусть не будет у одного лишь Жапаса. II когда он, протягивая ладошки, начнет у кого-либо клянчить цветные карандаши и бумагу, пусть никто ему не дает, а скажет: «Иди, иди, попрошайка. Прочь! И не при­касайся ко мне — замараешь!» Даже тетушка Жазира пусть его близко к себе не подпускает. II я, размечтавшись, четко вижу перед глазами опозоренного Жапаса, такого жалкого, ничтожного, с опущенной головой, с повисшими плечами, с дрожащими руками, с тощей, как пустая торба, сумкой на шее. Но в это самое время сон настигает и накрывает меня.

Наутро меня будят с превеликим трудом. Я едва не руками раздираю глаза, судорожно проглатываю чашку айрана и спе­шу к Самату-ага, который еще чуть свет выгнал отару на выпас.

Я одолеваю один перевал — никого не видно. Я одолеваю второй перевал — никого не видно. А уж па гребне третьего перевала непременно сидит, осторожно оглядываясь вокруг, рыжая сука. Увидев меня издали, низко опускает морду, буд­то принюхивается к чему-то, поджимает хвост между ног п трусцой семенит навстречу. Она очень деликатная собака. Подбежав, не бросается дурашливо на меня и не тычется мордой в мои руки, а сдержанно трусит за мной, время от времени обнюхивая мои пятки.

Предыдущая главаГлава 2 из 5Следующая глава