Когда я его обливал ледяной водой, он громко фыркал и радостно восклицал:
— Ах, хорошо! Эх, благодать!
Узнав про гибель моего Ахата-куке, люди приезжали со всей окрестности, выражали соболезнование и читали поминальные молитвы. Несколько дней все только и смотрели щуплому гостю в рот, слушали его длинный и скорбный рассказ.
Так прошел месяц. Потом — еще один. И вот однажды, после утреннего чаепития, гость долго беседовал с моим папой. Беседа кончилась тем, что папа решительно кивнул головой. Потом, оседлав коней, они съездили в колхозную контору. И уже на следующий день, после вечерней дойки, овец на выгон погнал не папа, а гость. Поили же отару мы втроем. Воду из колодца большой бадьей доставал папа, а мы с гостем пускали овец группами к деревянному желобу, чтобы они не передавили друг друга. Отныне я ни на шаг не отходил от гостя. Мне он сразу понравился. Он был не такой, как дядя Жанас, который раненым вернулся с фронта незадолго до окончания войны. Дядя Жанас не любит, когда я начинаю приставать к нему с расспросами. «Иди, зануда, играй»,— отмахивается он от меня.
Жанас для меня не чужой дядя, а родственник. Правда, я так и не понял, какой. Но когда я выбегаю ему навстречу, он меня не подсаживает на коня. И не то что свою шляпу, а даже камчу свою подержать не дает. И обнять себя не позволяет, боится, что я его невзначай замараю. Когда он приезжает к нам, то подает свою камчу, шляпу, белоснежный чесучовый китель, сумку только в руки одной Жазиры-жепге. И Жазира- женге торжественно принимает камчу, шляпу, белоснежный китель, сумку из рук дяди Жапаса и так же торжественно развешивает на верхние решетки юрты. После этого Жанас подходит к моей бабушке, сидящей возле сундука, опускается на колени и подставляет лоб для поцелуя. Потом шаловливо ткнет пальцем мою маму в бок и потребует подать миску остуженного айрана. Потом направляется в соседнюю юрту- отау для молодых, поставленную для моего Ахата-куке и тетушки Жазиры, располагается на почетном месте и подолгу наигрывает на маленькой с длинным грифом черной домбре. Ведет он себя так вольно и развязно, будто он, а не я — самый младший и потому самый любимый и желанный в этом доме. И меня это просто раздражает.
Если откроешь его черную полевую сумку, с которой он почти не расстается, то увидишь в ней пучок разноцветных карандашей: красный, синий, желтый, зеленый, коричневый. Полный набор всевозможных цветов! А как приятно, как сладко пахнет дерево, из которого сделаны эти карандаши! Ноздри щекочет. А когда к этому аромату добавится запах совершенно белой гладкой бумаги — голова кружится, глаза туманятся. Для меня нет в мире лучших запахов, столь они желанны и в такой же мере недоступны. Да, эта драгоценность не для меня. Жанас даже не позволяет мне дотронуться до карандашей и белых листиков.
Когда он уходит в соседнюю юрту моего Ахата-куке, я подкрадываюсь к черной сумке, снимаю ее с решетки и начинаю разглядывать и обнюхивать каждый карандаш, каждый листик. Наша юрта сразу наполняется причудливыми запахами, которые, как я думаю, струятся только в райском саду. Едва доносится за дверью шорох, я мгновенно вешаю сумку на место. Только из-за этих карандашей и белых листиков я и увиваюсь вокруг Жанаса, хотя он меня и не подпускает к себе п даже отталкивает, прогоняет. Ну и пусть теперь не подпускает, жадина! Да пусть он сгинет с моих глаз! Пусть отныне не показывается не только в нашей юрте... не только в нашем ауле... не только на земле, но и на небе! Пусть и вовсе провалится! Подумаешь! Обойдусь и без него. Теперь со мной везде и всюду дядя Самат. А с ним я нигде не пропаду.
Да, кстати, нашего гостя, верного боевого друга моего Ахата-куке, зовут Самат. Хоть он мне и никто, даже не родственник, как Жанас, а совершенно случайный человек, как говорят, встречный-поперечпый, пришлый, но сразу достал из своего потертого вещмешка и блестящую трофейную тетрадку, и несколько цветных карандашей и все подарил мне. И пахли эти сокровища так, что рядом с ними запах карандашей и бумажек в сумке Жанаса смахивал па чадную вонь горелой кошмы. Поневоле поморщишься. Но не только карандаши и тетрадки подарил мне Самат-ага, но и губную гармонику в придачу. Говорит, трофейная. Немцы сделали, значит. Подносишь к губам, чуть подуешь — такие сладкие звуки польются, что душа замирает. Такое чудо не то что Жа- нас, ио ни один из его предков до седьмого колена и видать не видал, и слыхом не слыхал.
С Саматом-ага мы теперь спим вместе па широкой узорчатой кошме в тени юрты. II пока не усну, я расспрашиваю, расспрашиваю его обо всем на свете, а он меня за это никогда не ругает, даже не обижается.
И рано утром, направляя отару к водопою, мы тоже все время, без передышки, ведем беседу. Водопой — один- единствепный на всю округу колодец в густых зарослях чия, растущих в узкой теснине возле пологой горы. Когда подгоняемая нами отара, вздымая клубы белесой пыли, спускается в низину по склону черного холма, мой папа, широко расставив ноги, дожидается на срубе колодца, уже успев наполнить продолговатое каменное корыто под ним весело серебрящейся водой. Едва почуяв желанную прохладу, измученные жаждой и наглотавшиеся пыли овцы, разом все шалея, переходят на трусцу. Тут важно не сплоховать. Мы с Саматом- ага подбегаем с двух сторон навстречу отаре, швыряем в обезумевших овец комья глины, сгоняем в круг. Овцы, широко и вольно разбредшиеся по утренней прохладе по склону горы, мгновенно сбиваются в тесный круг, и мы их небольшими группами, по десять — пятнадцать голов отпускаем к водопою. В противном случае мой папа не успеет наполнить корыто водой, а ошалелые овцы могут затоптать друг дружку. Надо быть в это время особенно внимательным и бдительным. Иначе не миновать беды... Но даже в эти минуты мы с Саматом- ага умудряемся продолжать нашу бесконечную беседу.
К середине дня отара, наконец, напоена. Посмирневшие овцы разбредаются по густым чиевым зарослям, наслаждаются покоем и прохладой. И для нас наступает желанная передышка. Мы — папа, Самат-ага и я — свежей колодезной водой ополаскиваем лица, руки, после чего садимся в тенечек колодца обедать. Главная наша еда — коиртпак, то есть кислая молочная закваска, разведенная свежим молоком. Обычно в бурдюке из козлиной шкуры мы храним острую, аж в нос шибает, кислую-ирекислую закваску. Я нацеживаю свежего овечьего молока, перемешиваю ого с прокисшим айраном и остужаю напиток в ледяной воде. Через некоторое время коиртпак в бурдюке становится прохладным, медовым, густым и жирным, точно весеннее молозиво. Достаточно опрокинуть в себя большую деревянную чашу такого напитка, как блаженная истома разливается по всему твоему телу, п тебя начинает клонить ко сну. А если разохотишься и выцедишь еще одну,
а то и две чашки, то мгновенно покроешься испариной, и охватит тебя жар, будто внутри тебя раскалилась печка, и ты поневоле начинаешь ворочаться и кататься по траве. В таких случаях папа достает вместительной бадьей, сшитой из жеребячьей шкуры, воды из колодцы и ка-ак окатит тебя разом, ты и вскакиваешь как угорелый, начинаешь зубами выбивать дробь, и от недавнего снедающего жара и следа не останется.
Иногда копртпак этот надоедает чабану, и тогда он грызет курт — твердые комочки сушеного сыра. А я предпочитаю горячее вскипяченное молоко — особенно в степи, на свежем воздухе. Я знаю немало способов кипячения молока. Для этого не нужны мне ни котел, ни тренога. Достаточно иметь прочный бурдюк из козлиной шкуры. Летом, в нещадный зной, зарываешь бурдюк с молоком в раскаленный песок или в горячую рыхлую супесь; а осенью копаешь ямку, кладешь туда бурдюк, сверху разводишь костерок из хвороста пли кизяка. Пока туда-сюда походишь, молоко в бурдюке вскипает, даже подрумянивается, сладкой корочкой покроется по кра- ям. Тут уж слюнками изойдешь, пока дорвешься до нехитрого степного лакомства. Не могу судить, каким бывает борщ, о котором слышал столько восторженных слов, но должен заметить, ни разу не видел, чтобы Самат-ага, изведавший немало диковинных яств за свой долгий путь от Сталинграда до Берлина, когда-либо морщился от белой пищи в пашем закопченном бурдюке.
Напившись до отвала копртпака, мы отдыхаем в тени у колодца. Папа сразу тянется к роговой табакерке с душистым табаком-насыбаем. Самат-ага сосредоточенно крутит «козью ножку», а я начинаю задавать ему вопросы, которым нет конца.
— Эй, болтун, уймись наконец!— урезонивает меня папа.— Ты же надоел дяде — сил нет.
— Ничего-о...— добродушно улыбается Самат-ага.— Пусть спрашивает.
А я и не могу не расспрашивать, даже если бы и запретили. Вопросы так и прут из меня, и я не в силах молчать. Когда уже все вокруг, казалось, сомлело от жары, мы обливаемся холодной водой, поднимаем отдыхающих в кустах овец и гоним отару па выпас. Язык мой и тут не знает покоя.
От восхода до захода солнца рот мой, можно сказать, не закрывается: все расспрашиваю и расспрашиваю. От восхода до захода солнца рот Самата-ага, можно сказать, не закрывается: все отвечает и отвечает. По ночам папа и Самат-ага стерегут отару попеременно. И когда рядом со мною нет Са- мата-ага, я не нахожу себе места, ворочаюсь на узорчатой кошме ночь напролет. Зато в следующую ночь, придвинувшись к Самату-ага, я начинаю сыпать вопросами:
— Вот, смотрите, Самат-ага... каждую ночь на нашем небе зажигаются звезды. А на германском небе что зажигается — кресты и свастика, да?
— Когда мы вступили в Германию, там, на небе, тоже всходили звезды.
— Как же так? Фашисты ведь носят на груди кресты...
— Да, конечно... Но мы ведь фашистов истребили.
— А сколько вы вместе с моим Ахатом-куке уничтожили фашистов?
— Много.
— А по именам их не помните?
— О, еще как!
— Назовите тогда.
— Гитлер, Геринг, Геббельс, Риббентроп, Кейтель, Йодль, Гесс...
— Всего семерых только и прикокнули?
— Нет... Куда больше. Только других по именам не помню.
Я задумываюсь. Конечно, разве всех подлых тварей на свете упомнишь. Я смотрю некоторое время на роящиеся в темном небе звезды.
— Самат-ага, скажите, что больше — тысяча или миллион?
— Разумеется, миллион больше.
— А что больше миллиона?
— Миллиард.
— А больше миллиарда?
— Говорят, триллион.
— А больше триллиона?
— Больше триллиона, говоришь? Хм-м... Больше триллиона, наверное, «несть числа».
— А больше «несть числа»?
— Должно быть, «сколько песчинок на земле».
— Тогда что больше — звезд на небе или песчинок на земле?
— Больше, чем песчинок на земле, ничего не бывает.
— А если бы на нас пошел враг больше, чем песчинок на земле, мы бы победили?
— Конечно победили,— уверенно отвечает Самат-ага.
— Я тоже так думаю,— говорю я убежденно.— У нас ведь очень много смельчаков-батыров. Александр Невский, Минин и Пожарский, Суворов и Кутузов, Ушаков и Нахимов, Фрунзе и Щорс, Лазо и Пархоменко, Чапаев и Буденный, Ворошилов и Жуков, Конев и Рокоссовский, Баурджан и Малик, Тулуген и Каиргали, Маншук и Алия, а потом... потом вы и мой Ахат-куке...
— Да-а... батыров у нас много,— соглашается Самат- ага.
Молчим мы недолго.
— Самат-ага... а Самат-ага...
— Говори, говори... не стесняйся.
— Скажите: кто сильнее — Суворов или Кутузов?
— Оба сильны.
— Ну, а если бы они вышли один на один, на поединок, кто бы из них взял верх?
— А ты подумай: стали бы выходить друг против друга батыры Кобланды и Алпамыс?
— Да с какой стати, если им нужно сражаться против джунгар и кызылбашей?!
— То-то и оно! Значит, Суворову и Кутузову тоже нечего между собой состязания устраивать.
— А ведь и в самом деле,— говорю я, немного подумав. Мне даже становится неловко. Как я сам не мог додуматься до этого? От смущения я некоторое время молчу, но уже очередной вопрос не дает мне покоя, уже и в гортани пощипывает, и вот-вот сорвется с языка. Я креплюсь изо всех сил, даже с боку па бок переворачиваюсь, но любопытство мое сильнее меня.
— Самат-ага, сейчас мы живем при социализме, да?
— Да.
— А что будет после социализма?
— Коммунизм.
— А после коммунизма?
Самат-ага вдруг надолго задумывается. Я уже думаю переспросить, но тут он говорит:
— Рахатизм...
Странное слово... рахатизм. Первый раз такое слышу. Что это еще за рахатизм? Райская жизнь, что ли? Соблазнительно, однако. Ах, скорее бы дожить до этого рахатизма! Если бы все-все люди па земле, сколько бы их ни было — хоть триллион или даже больше, чем «несть числа», чем песчинок,— вдруг стали бы нашими друзьями, и у каждого из них в такой же сумке, как у Жанаса, были бы не десяток цветных карандашей и две-три тетрадки, а больше чем «несть числа», даже больше песчинок, красивых и пахучих карандашей и ослепительно белых и гладких листиков... II у меня бы тоже. Пусть у всех, всех будет. Только пусть не будет у одного лишь Жапаса. II когда он, протягивая ладошки, начнет у кого-либо клянчить цветные карандаши и бумагу, пусть никто ему не дает, а скажет: «Иди, иди, попрошайка. Прочь! И не прикасайся ко мне — замараешь!» Даже тетушка Жазира пусть его близко к себе не подпускает. II я, размечтавшись, четко вижу перед глазами опозоренного Жапаса, такого жалкого, ничтожного, с опущенной головой, с повисшими плечами, с дрожащими руками, с тощей, как пустая торба, сумкой на шее. Но в это самое время сон настигает и накрывает меня.
Наутро меня будят с превеликим трудом. Я едва не руками раздираю глаза, судорожно проглатываю чашку айрана и спешу к Самату-ага, который еще чуть свет выгнал отару на выпас.
Я одолеваю один перевал — никого не видно. Я одолеваю второй перевал — никого не видно. А уж па гребне третьего перевала непременно сидит, осторожно оглядываясь вокруг, рыжая сука. Увидев меня издали, низко опускает морду, будто принюхивается к чему-то, поджимает хвост между ног п трусцой семенит навстречу. Она очень деликатная собака. Подбежав, не бросается дурашливо на меня и не тычется мордой в мои руки, а сдержанно трусит за мной, время от времени обнюхивая мои пятки.