К книге
Вечера на КарповкеЧасть вторая. Немая, или Записки отшельника
57%
Часть вторая. Немая, или Записки отшельника
17

…Обо мне

И о судьбе моей жестокой

Ты, может быть, в родной стране

Слыхал не раз…

×××

Quand je te parlais pour

la’premiêre fois, tu vis cette croix

briller sur mon sein; c’est le seul

bien que possède Atalla… Reçois

donc de moi cet héritage, ô mon

frère! conservé le en mémoire de

mes malheurs.

1

Около 1736 года левый берег Фонтанки, служивший тогда границею городу, был совсем почти не застроен. Огромные пустыри, редко даже обгороженные, несколько загородных домов, небольшие избушки бедных людей, инде остатки леса, пни срубленных деревьев, мелкий кустарник, болото, по которому по местам возвышались насыпи, служившие сообщением между рассеянными зданиями, – вот что представлялось взору там, где теперь в гранитных берегах пышно течет красивая река, отражая в светлых водах ряд великолепных каменных зданий. Недалеко от теперешнего Чернышева моста стоял небольшой красивый домик, примыкавший одною стороною к лесу, который в этом месте не был еще вырублен и, казалось, кудрявыми вершинами защищал смиренное жилище от резкого морского ветра. Домик был в один этаж, с высоким крытым крыльцом, черепичною кровлею и заваленною около стен; низменный частокол окружал чистый дворик и огород, и на воротах, по обоим углам крышки, красовались искусно вырезанные кораблики. Вправо от калитки три плакучие березы раскидывали гибкие ветви над зеленым лугом, по которому вилась светлою тесьмою узкая тропинка; несколько разостланных по мураве холстов возле самого забора служили белою каймою этому красивому ковру; маленькая семья желтобоких гусенят щипала траву под надзором и покровительством матери, которая посматривала вокруг с заботливостию, поднимая гордо белоснежную головку, или шипела, как змея, вытягивая шею, когда резвая черноглазая девочка в синем сарафане, с распущенною косою дразнила ее, разгоняя хлыстиком небольшое стадо. В самых воротах, настежь отворенных, что случалось чрезвычайно редко, опираясь на руку молодого человека очень привлекательной наружности, стояла молодая дама и с участием смотрела на эту простую и новую для нее картину. Одежда ее показывала женщину высшего сословия: богатое шитье украшало белую атласную юбку, чрезвычайно широкую, корсаж такой же материи плотно обхватывал тонкий стан, целое облако кружев, тонких, как паутина, обвивались около белой полной руки, которой не постыдился бы и греческий резец, густые локоны под легкой пудрою, как игривые волны тумана, окружали прелестное лицо, оживленное веселою и вместе несколько насмешливою улыбкою. Все в ней: и небрежное наклонение головы, и поступь, и взор – показывало изнеженность и своеволие; она, казалось, баловник судьбы, который играет жизнию, как розою, заботливой рукой мамушек лишенною шипов, и если б не пламенный взор, вырывающийся иногда из-под длинных ресниц, как искра скрытного огня, можно было бы подумать, что ей в жизни было знакомо одно беспечное веселье. Она посматривала вкось с лукавою улыбкою на другую даму, также богато одетую, которая стояла подле нее, бережно осматриваясь и, кажется, боясь, чтоб соседство бедной избушки не повредило блеску ее атласного платья и шитых золотом башмачков; на лице ее изображалось что-то вроде отвращения или тайного страха, как при виде предмета, прикосновение которого пробуждает в нас неприятное чувство, и это-то чувство, кажется, забавляло красавицу. И в самом деле, посещение бедной хижины знатными дамами в то время было такою редкостью, что одна странная прихоть женщины могла произвести подобное явление. Впрочем, надо сказать правду, своевольная красавица не решилась войти в избу: это слишком уже выходило бы из обычаев времени; она велела остановиться тяжелому рыдвану у ворот и вошла только на чистый зеленый двор, где нарочно, кажется, оставалась долее, чтоб забавляться смущением своей прекрасной черноглазой подруги. Товарищ ее, молодой человек в богатом военном наряде, статный и высокий, имел в осанке своей что-то величавое, легко воспламеняющее воображение женщины. В наряде его заметна была изысканность, показывающая несколько кокетства, которого не совсем чужды и мужчины. Несмотря в большие голубые глаза его, без ошибки можно было сказать, что мужество и великодушие были столько же свойственны благородному характеру его, как беспечность, любовь к наслаждениям и прекрасному полу. В приемах его была видна утонченная вежливость придворного и навык к гостиным; он был равно любезен с обеими дамами, но, впрочем, замечаний делать было некому. Посещение таких знатных особ до того смутило обитателей бедной избушки, что они не знали, что делать. Хозяин, старый инвалид с открытою головою, на которой кой-где еще серебрились сединки, в серой шинели, довольно изношенной и накинутой на одно плечо, стоял перед дамами вытянувшись, как молодой рекрут, и слеза радости блистала на реснице его под нависшими седыми бровями; несколько поодаль молодой парень, угрюмый, но свежий, смелый и красивый, как приволжский житель, стоял возле сгорбившейся старушки, которая, не помня себя от радости, подгорюнясь, смотрела с умилением на красавицу. Одна черноглазая гонительница гусей оставалась чуждою общей радости, не понимая, какое великое по тогдашним нравам событие совершалось перед глазами ее.

– Не правда ли, граф, – говорила молодая блондинка, обращая свои прекрасные глаза на товарища, – эта маленькая азиатка будет прелесть как хороша в моей уборной, на табуретке, между Фимочкой и Ганькой? Ведь настоящая азиатка! Какие огненные глаза! Я наряжу ее в пунцовую феску. Каковы при ней покажутся мои карлики? О, они тотчас возненавидят гостью!

– Разве это не обыкновенная участь красоты? Я знаю только одну женщину, которой суждено всегда внушать зависть, не имея возможности испытать ее, – отвечал граф вполголоса и потом прибавил громко: – Года через три она будет опасна не одним вашим карликам.

– Вы меня пугаете, но я не ревнива и не завистлива, не правда ли, Анюта?

– Позвольте мне отвечать за вас обеих: взаимная ваша дружба служит лучшим тому доказательством.

– Так вы мне советуете взять ее, граф?

– Почему же нет? Но посмотрите, ваше намерение, кажется, здесь не всем приятно?

– Можно ли это думать, граф? – сказала другая дама. – Эти люди будут очень счастливы, если Зенеида возьмет к себе их приемыша.

– Не правда ли, Кондратий, – спросила Зенеида. – Ведь ты отдашь мне свою дочку?

– Как не отдать, матушка! Мы не противники твоей барской воли. Я помню милость батюшки, свекора твоего, да и твоею милостью всегда доволен! Помню, как родилась ты, да и на руках тебя однажды удостоился держать, как покойный батюшка твой, блаженной памяти, приезжал к нашему.

– Да вот, говорят, Яков хмурится что-то…

– Что на него смотреть! Он всегда такой. Яков! Смотри же! Знаешь, не люблю.

– Ах, я и забыла! Граф! Этот малый спит и видит вступить в ваш полк, и отец на это согласен; нельзя ли будет его принять?

– Вот редкость! Хочет сам в солдаты?

– С измаленьку, батюшка, – сказала старуха, отирая глаза рукавом, – ничего-де не надо, матушка, служить хочу.

– Очень рад. Нам охотники нужны. Милости просим! Он славный молодец.

– Вот видишь, Яков! Ведь граф – шеф Измайловского полку и согласен принять тебя.

Лицо Якова прояснилось: нежданная радость совершенно изменила его угрюмую физиономию. Черноглазая девочка подбежала к нему, но, встретив взор молодого господина, остановилась и покраснела.

Граф подозвал ее к себе; девочка дичилась, но старый инвалид подвел ее к дамам.

– Как зовут тебя, душенька?

Девочка устремила на графа свои большие черные глаза и засмеялась, открыв два ряда крупных перлов.

– Вы угадали ее имя, граф; ее называют в семье Душенькою.

– Странное имя! Познакомься же со мною, Душенька; будешь ли любить меня? Что ж ты мне ничего не отвечаешь? А! Тебя занимает это кольцо! – Граф снял бирюзовое прекрасное кольцо с пальца и надел его на руку Душеньки. – Носи его в знак будущей нашей дружбы.

Девочка поглядела с радостным изумлением на перстень, потом на графа и вдруг бросилась к Якову, показывая ему свое приобретение. Глаза ее блистали, все телодвижения были столько живы, столько свободны, что она казалась каким-то особенным существом. Граф смотрел на нее с изумлением и не без удовольствия: кто знает, какие думы бродили в голове его? Да и что нам до того, когда и прекрасная белокурая Зенеида, которая, может быть, более на то имела права, совершенно беззаботно любовалась прекрасным выражением лица его.

– Она немая, ваше высокородие, – сказал Кондратий, приметя внимание графа.

Дамы засмеялись.

– Для чего же бы иначе я хотела взять ее? – сказала Зенеида. – Ведь это сокровище.

Граф, вероятно, лучше нашего знал, почему Немая могла быть сокровищем; может быть, и в тот век бессловесные были в моде.

– Так мы оба делаем здесь важное приобретение; может быть, это примирит несколько и вас, графиня, с нашим путешествием? Славный молодец, – продолжал граф, смотря на Якова, – не правда ли, графиня?

– Прошу любить да жаловать! – сказала Зенеида. – Это сын кормилицы вашего приятеля, деверя моего. Вот эта старушка, его кормилица, Кондратия отдала в рекруты от семьи, не зная, что Авдотья была беременна. Батюшка, узнавши это, взял ее во двор и, когда родился Яков, ее взяли в кормилицы, а ему дали отпускную.

– Мы познакомимся! – сказал граф, отдавая Якову приказание явиться к нему.

Но между тем не познакомиться ли и нам с молодым солдатом и черноглазою Душенькою? Ведь теперь уже наши дамы не боятся ни крестьянской избы, ни крестьянского быта и, не страшась унизить своего достоинства, ходят по деревне без гайдуков и полдюжины лакеев.

Кондратий был крестьянин из Псковского имения Л…ых и отдан в рекруты, как видели мы, свекром прекрасной Зенеиды. Лет восемь уже, как он вышел в отставку за ранами и, получив позволение бывшего помещика своего выстроить избушку на принадлежащем ему по Фонтанке пустыре, поселился тут с женою и сыном. Ремесло его было сапожное мастерство: никто лучше Кондратия не шил смазных сапогов, и потому работы у него всегда было вдоволь. Он также промышлял и рыбною ловлею и часто по целым дням в легком рыбачьем челноке разгуливал по реке и в море, а вечером, сидя на развалине, рассказывал сыну о походах против шведов, о прежней веселой, бурной жизни; зимою же при свете лучины шил сапоги, а Яков вязал или починивал сети, читал четиминею или слушал рассказы старика. Кондратий знал лично великого Петра: несколько раз гулял с ним по волнам залива, был во многих походах, удостоился из собственных рук его получить серебряный рубль, который всегда после того носил на кресте, дорожа им более, чем самою медалью за Гренгамскую победу[35], – любимый предмет его рассказов. Глаза старика горели, когда он говорил о днях удалой молодости; он с благоговением открывал голову, произнося имя великого царя, и нередко при воспоминании о нем слезы навертывались на глазах его; любовь к Петру, уважение к праху его сделалась религиею каждого солдата, и горе тому, чей язык осмеливался произнести в присутствии его без должного благоговения имя обожаемого монарха! Другою страстию его была Зенеида и приверженность к дому бывшего помещика. Он по целым часам говорил о Петре, по целым часам рассказывал о Зенеиде. Каждое воскресенье являлся у высокого крыльца дома ее и ждал, когда тяжелая колымага взъедет на широкий двор, окруженная скороходами и гайдуками, и Зенеида, прекрасная, как день летний, величавая, как царица, обратит на него большие голубые глаза свои, с ласковым приветом скажет несколько слов и отдаст приказание дворецкому попотчевать старого служивого. Он возвращался в хижину веселый и счастливый и снова принимался за рассказы о Петре и Зенеиде.

Слова его падали в душу Якова, как семя на добрую почву. Во всяком состоянии есть люди, преимущественно перед прочими одаренные природою. С самого детства зароняется в души их искра поэзии. Они, по-видимому, живут как все, но внутренняя жизнь их так отлична от жизни других, как цветущая долина Кашемира от мертвой пустыни каменистой Аравии. Они видят, слышат, чувствуют не так, как другие люди, сердце их открыто для всех впечатлений, и страсти рано разгораются пламенем неугасимым. Таков был Яков. С детских лет явления природы производили чудное впечатление на душу его. Шум лесов наполнял его священным трепетом; заходящее солнце пробуждало грустные думы в душе его; он любил слушать рассказы о духах, о таинственных явлениях неведомого мира; любил в воображении одушевлять природу; вечером, сидя на берегу речки и прислушиваясь к шуму скачущей по мельничному колесу волны, ожидать, что в облаке влажной пыли появится седой, угрюмый дедушка, неведомый жилец мельницы; прятаться за кустом с трепетом сердца, когда в глухую ночь в чаще леса раздается внезапный хохот лешего; на посиделках в длинный осенний вечер, когда молодежь поет и играет, подсесть в уголку к старикам и расспрашивать о траве разрыве, о цветке папоротника; любил по зарям ходить в полях и рощах, уверенный, что в это время духи, играя в небе, совершают чары над землею. Он выучился читать, и новый мир открылся глазам его. Четиминея со своим пламенным энтузиазмом, чудесами, явлениями бесплотных и венцами мучеников овладела его воображением; таинственные судьбы народа израильского явились ему во всем величии своем. Он плакал с Агарью в пустыне, он завидовал призванию Гедеона, ревновал славе Иудифи, он жаждал участи Маккавеев. Когда же отец перевез его в Петербург и в долгих рассказах познакомил с жизнию великого преобразователя России, он прилепился к памяти его, и Петр сделался предметом всех мыслей его: сердце его трепетало при рассказах о делах его, слезы невольно лились из глаз, и, казалось, душа хотела разорвать оковы, чтоб найти поле более сродное для беспокойной деятельности. Часто, опустив сети в светлые воды реки, он переносился мыслию в прошедшее, и воображение чертило ему грозного Великана севера, повелевающего стихиями, и самодержца с топором в руке, с подъятым челом, сияющим величием, объясняющего простое искусство плотника изумленным матросам; иногда, сидя на камне, на берегу взморья, он смотрел на синие волны и припоминал бытописания родной земли. Они не были чужды ему: сыздетства он с жадностью слушал рассказы о Мамаевом побоище, о Шемяке, Самозванцах; четиминея познакомила его с тягостным игом татарским, и теперь, когда он увидел Россию в блеске славы ее великого законодателя, он еще более старался выискивать все, что открывало ему судьбы ее. И прежде он был задумчив, теперь сделался мрачен: по целым дням ходил один, песни изредка раздавались по реке, еще реже участвовал он в забавах товарищей, все веселье его было в прогулках около Стрельни, Петергофа, по взморью, везде, где он думал находить следы своего полубога.

В одну из подобных прогулок, года три спустя после переселения своего в Петербург, случилось, что Яков с ружьем в руках возвращался домой поздно вечером. Ночь была ясная и тихая; звезды горели ярко, было холодно, сжатая нива золотилась на лучах месяца; дорожка вилась темною змейкою между полей и вела к небольшой деревеньке, пролегая мимо ограды сельского кладбища. Яков шел задумавшись; вдруг жалобный плач ребенка пробудил его внимание. Он поднял голову – перед ним чернелись темные стены деревянной старой церкви; низкая ограда окружала небольшую площадь, усеянную камнями и могильными крестами. При блеске месяца он увидел на одной, еще свежей могиле ребенка лет семи, который, дрожа от стужи, в одной рубашечке и едва прикрытый остатками нагольного тулупчика, сидел на холодной земле, поджав ноги, и громко плакал. Яков перелез через забор и хотел подойти, но в эту минуту в двух шагах от него из-за большого камня блеснули два ярких огня, и, прежде чем он мог сообразить, что такое это было, огромный волк бросился на ребенка и смял его под собою. Но понимая сам, что делает, молодой охотник со всею силою ударил животное прикладом ружья по самой голове, и удар был так верен, что волк зашатался и упал к ногам его. Яков, которого голова горела и волосы становились дыбом, приколол животное охотничьим ножом, высвободил ребенка, схватил его на руки и побежал с кладбища. Дитя было еще без чувств, когда он постучался в калитку отцовского дома.

Кондратий сидел за столом; Авдотья, жена его, собирала ужинать; лучина проливала неровный свет на все предметы. Появление Якова привело в ужас стариков. Весь в крови, с ребенком на руках, также окровавленным, бледным и с чудным блеском во взоре, он был так хорош, но не для сердца матери: она видела одну опасность сына в прекрасном выражении ужаса на лице его. Яков положил ребенка на скамью и успокоил стариков, рассказав им происшествие. Ребенок казался совершенно мертвым. Его положили, по обыкновению, в передний угол, обмыли, но, когда студеная вода попала на лицо его, он вздохнул, открыл глаза, приподнялся, но напрасно неясными звуками хотел что-то выразить. Это была девочка лет семи, худая, черная, во всем неряшестве сиротства. На шее у нее висел на серебряной цепочке мешочек из темного сукна; в нем был довольно большой золотой крест. Тонкая рубашка и остатки платка, которым была повязана голова девочки, показывали, что она знала лучшую участь. Раны ее были не опасны: животное не успело еще растерзать своей добычи, но зло, сделанное им, было не менее ужасно: ребенок лишился употребления языка.

Прошло несколько дней, никто не спрашивал девочки. Яков ходил в деревню, близ которой нашел ее; никто не хотел отвечать на его вопросы. Иные качали головою, другие смеялись над ним; наконец одна старушка, крестясь и чураясь, сказала ему, что девочка была дочь солдатки, которая жила на самом краю деревни. Солдатка осталась после мужа молода, продолжала старуха. Все тосковала да тосковала, вот он и начал к ней ходить. Возьмется огненным шаром из-за лесу, пролетит над деревнею и рассыплется над ее огородом. И с тех пор все пошло иначе: солдатка зажила славно, дом как полная чаша, рядится, убирается, кокошник не кокошник, сарафан не сарафан. Вот она родила дочь, но, видно, в изобличение ей бог дал ребенку такие огненные глаза, что как взглянет, так, кажется, искры и сыплются. Вся деревня заговорила о змее; солдатка не стала уж и на свет показываться; ни на посиделках, ни в хороводах – нигде ее не видно было. Она извелась, как былиночка, так сокрушил ее злодей, а была первая красавица на селе! В один вечер девчоночка прибегала к старосте и сказала, что мать ее умерла. Ее похоронили, но девочку никто не хотел призреть: все боялись взять в дом бесовское отродье. Она скиталась от окна к окну, большею частью жила на кладбище, почасту спала на завалине и питалась только тем, что добрые люди, сжалясь, бросят ей. Никто не знал, как и зовут ее, но она была крещена, что было видно по кресту, который у нее был зашит в мешочке и висел на шее. Все эти рассказы опечалили суеверного Якова, и вместе с тем таинственность их пленила его воображение. Самая опасность объявить себя покровителем ребенка, которого рождение было так странно, имела для него свою прелесть. Он решился утаить от своих слышанное и объявил отцу, что хочет оставить у себя безродное, богом данное дитя. Старикам не нравился приемыш, больной, худой и дрянной, но должно было уступить Якову.

Вскоре все переменилось: привольное житье, раздолье, ласки Якова переродили сиротку. Дрянное дитя превратилось в полную, свежую, румяную девочку; черные глаза ее зажглись, как две звезды; прекрасные ямочки поместились по обеим сторонам алого ротика; веселость оживила смуглое личико ее, и в непродолжительном времени сиротка сделалась любимицею всей семьи. Она резвилась и прыгала по избе, как молодой ягненок, рвала пряжу старушки, стаскивала на пол донце и ручник и поджигала кудель на гребне; или летом, взбираясь на деревья, как легкая векша, качалась на ветвях, бросая листьями в старушку, которая пахтала масло на завалине или собирала холст с луга. Старый Кондратий, смотря на шалости ее, смеялся от души и ободрял знаками. Авдотья сердилась, ворчала, а резвушка прыгала на землю, обвивалась около шеи ее полными ручонками, и мир заключался. Яков назвал ее Авдотьею, по имени матери, но простодушная нежность его, не справляясь ни с какими законами уменьшительных имен, переименовала ее Душенькою, и Душенька казалась ему таинственным существом – покровителем его семейства. Он с важностию кивал головою, когда мать говорила ему: «Ну, право, Яков, Душенька-то пришлась нам ко двору. Смотри-ка, как бог благословляет нас! В огороде, слава богу, и скотинушка-то, грех сказать! Все хорошо!»

Душенька сделалась обыкновенною собеседницею Якова; он выучился понимать немой язык ее, говорил с нею по целым часам и любил смотреть, как отражались в глазах ее все чувствования сердца его; жизнь его слилась с жизнию ее, и потому, когда он узнал, что прекрасная Зенеида имеет столь враждебные против него намерения и единственно для того приехала, чтоб посмотреть на прекрасную немую, о которой много наслышалась, он не мог представить себе, как будет ему разлучаться с Душенькою. Он смотрел на нее с горестью и думал: «Да как же это будет? Я приду домой, и никто не выбежит навстречу мне; в ясный вечер, когда буду сидеть на берегу реки и на душе сгрустнется так сладко, никто не приляжет ко мне на плечо, черные глаза не устремятся на меня, как бы желая вызнать мысль мою; в жаркий полдень никто не заснет, положа голову на мои колени; мне некому говорить о моих желаниях, о моих мечтах… глупых мечтах… Ей одной я смел говорить о них…» Он закрыл обеими руками рот, как бы опасаясь, чтоб нескромное слово не обличило мысли его.

Но делать было нечего. Воля старого Кондратия была свята, и потому на другое утро того дня, когда прекрасная Зенеида с графом Левенвольдом и прекрасною Ягушинскою, ее приятельницей, посетили хижину, Яков сам отвел свою милую Душеньку в каменный дом Л…а, где на крыльце в последний раз поцеловал плачущую девочку.

«Тяжел привычек сердца перелом», – сказал один из любезнейших поэтов наших[36]; может быть, легче отказаться от величайшего блага, бывшего давно единственною целию всех наших желаний, отказаться в самую минуту достижения, чем лишиться тихого счастия, которым наслаждались постепенно, почти не подозревая его существования. Первое забудется скорее, потому что не сделалось еще, как последнее, потребностию сердца, не вошло в привычку ему и не слилось с жизнию его так, что разрыв уничтожает самое бытие его.

2

В старые годы жизнь деревенских помещиков была не то, что нынче. Теперь молодой барин, женясь и порастратившись в столице и путешествиях, берется за ум, удаляется в деревню, делается агрономом, вводит пятипольное хозяйство, сеет клевер и рассчитывает каждую копейку. Он строит небольшой красивый домик, раскидывает английский сад по муравчатому лугу; в зале у него поставлена богатая рояль с партициями Россини и Мейербеера, по столам разбросаны журналы: лесной, земледельческий и проч.; папки с гравюрами, traité de l’économie politique или de la philosophie[37]; в соседнем кабинете огромная библиотека в готическом вкусе; две-три служанки во всем доме, считая тут и няньку, и ключницу, отличный повар, часто нанятой, и два-три служителя – вот весь верхний штат. На дворе все чисто; службы все с иголочки; в мастерских видите новые плуги, бороны, молотильни; со скотного двора приводят на цепи перед окна похвастаться перед редким гостем колмогорского огромного быка с кудрявым лбом и атласною шерстью. Все чисто, все блестит, как на английской ферме. Кухня не уступает голландской в чистоте; хозяин везде сам, все видит, всем занимается; мужик охает, но начинает видеть пользу улучшений. Есть и приказчик, и дворецкий, но хозяйский глаз и над ними; хозяйка в свою очередь также занята детьми, чистотою комнат, оранжереею, цветами. В доме не видно бронз, ни богатого фарфору, но изящество и вкус уборов, но лучшие вина на столе и лакомый обед напоминают избалованность петербургского денди и утонченную роскошь столицы, а цветы, эти безответные друзья печального затворника, обращают в рай светленький домик, в котором прихотливая рука хозяйки-затворницы собрала произведения всех стран и климатов.

Но в этих садах, в этом игрушке-домике пусто, тихо. Соседи проезжают мимо, выглядывая с любопытством из коляски на зеленую живую ограду элизиума, для них затворенного. Собравшись на именинном обеде у городничего или исправника, толкуют о приезжем, говоря, что он горд, спесив, смеются над его затеями, хотя заседатель и уверяет, что он ласков и обходителен и что у него рожь молотится кругом сам-десят, тогда как у соседей на лучших десятинах едва ли сам-сем. Дамы, случайно встретив в поле статного молодого человека верхом на английском вороном коне, умирают от желания видеть его в обществе; наконец встречаются на вечере у предводителя, и тут-то начинается беда! Весь дамский собор поднимается на гордеца и предает его анафеме: он горд, он важничает, он много думает о себе! Мы видали графов и князей! Ах, князь С…! Как он мил! Ах, граф В…! Он прелесть как любезен, а уж, верно, бывали в лучшем обществе. А этот, бог знает, что он такое? Что за манеры! Что за тон! Тут две, им избранные, то есть удостоенные гостем особенного внимания, берут его сторону: по их мнению, он и мил, и хорош, и совершенно светский, лучшего тону человек. Но после этого быть беде им! Они остаются в подозрении, и, если случится, что одна из защитниц приезжего побывает в его элизиуме, горе ей. Шаги ее, все движения замечены, и если, может быть, не скажут из самолюбия, а уж, верно, подумают: «Заспесивилась! Горда стала». Да простят мне добрые наши провинциалы! Я не думаю огорчать их: не у них одних ведется так, и в большом свете бывает все то же! Часто бранят вельможу, терзают имя светской красавицы, до небес превозносят другую; рассмотрите ближе: вельможа обошел нас поклоном, красавица блестит слишком ярко и затмевает нас собою; другая умела польстить нашему самолюбию: лесть – мелкая пыль, которою туманят глаза, если они слишком слабы, чтоб переносить чужой блеск. Поверьте мне: люди везде одни и те же; черты грубее – вот и вся разница.

Но это отдалило меня от моего предмета; я хотел сказать, что в старину образ жизни помещиков был совсем не таков, как теперь; тогда черта, отделяющая богатое дворянство от бедного, состояла более в наружных формах, чем в сущности. Теперь помещик живет в деревне единственно по необходимости и при малейшей возможности едет сам или посылает детей в столицу. Там он нечувствительно оставляет прежние понятия, сообразуясь с новыми, общепринятыми; образ его жизни, образ мыслей изменяются; он воспитывает детей не так уже, как воспитаны дети его соседа, и, возвращаясь в деревню, он приносит с собою нравы и привычки столичного жителя и европейской образованности, между тем как сосед его, никогда не оставляя деревни, подвинулся очень мало вперед с точки, на которой был за тридцать лет перед тем, и немногое изменил в нравах и понятиях своих. У нас столичная жизнь шагает быстро вперед и стала наряду с общеевропейскою, тогда как провинциальная тихохонько, трух-трух шажком бредет за нею, и хотя обрила бороду и не подставляет, как прежде, спины богатому соседу, понимая достоинство человека, но еще не умеет, как в столице, носить волосы в кружок и толковать о национальности, одевшись по французскому или английскому журналу. И потому столичный житель, неволею возвратясь в деревню, где жили отцы и деды его, не может постигнуть, что может быть общего между ним и потомками прежних собеседников его отца и деда; столичная дама скажет: «Меня здесь не поймут!» – и ни тот, ни другая не захотят сблизиться с соседями.

Не так было в старину: образ жизни, понятия, воспитание – все было одинаково между богатым и бедным помещиком; различие было в том, что не составляло непременного условия бытия их – в богатстве, так что при перемене обстоятельств оно исчезало, не оставляя никаких следов. Если богатый почитал себя в праве унижать или оскорблять бедного, и в свою очередь пользовался им против тех, которые были беднее его. Он ниже богача по принятию общественному, но нравственно они были одинаковы, следственно, там, где не сталкивались их выгоды или где самолюбие оставалось в стороне, они могли быть совершенно равными, между тем как теперь это невозможно. Теперь бедного соседа не оскорбят грубостию, не унизят словом, примут его с вежливостию, может быть, излишнею, но станут говорить с ним только о предметах, не выходящих из тесного круга понятий его, и эта вежливость, этот разговор напомнят ему более, чем старинная грубость, различие между ним и хозяином, различие, состоящее не в случайных условиях общества, но в понятиях и образовании. Вот почему сближение между обоими труднее теперь, чем прежде. С одной стороны, мысль о превосходстве, с другой – оскорбленное самолюбие полагают тому преграды. Но пускай бы сталкивались почаще: жизнь провинциальная от того развилась бы быстрее.

В старину дом богатого помещика был сборным местом соседей; они приезжали с женами и детьми, жили по нескольку дней, и потом хозяин с домашними и со всеми гостями отправлялся к другому, веселился там, пил, ел, охотился, и, забравши хозяина и гостей его в своих, все вместе ехали к третьему, и так делали круг, возвращаясь опять туда, откуда выехали. Дом богатого помещика, покойный, со множеством комнат, сеней, переходов, кладовых и флигелей, был всегда наполнен народом; особенная слобода занималась дворнею, охотничий двор выстроен и содержан царски. Народ оборванных конюхов, псарей, лакеев, поваров роился на дворах; девичьи наполнены кружевными подушками и пяльцами, за которыми бесчисленное множество горничных в домотканых платьях, часто босиком, плетут и шьют неусыпно. Не заглядывайте в кухню! А то сытный стол хозяина не очень взмилится! Барыня взыскивает уроки с горничных, но, верно, не унизится до того, чтоб зайти в кухню! Фи! Барин целый день порскает за зайцами с толпою гостей и псарей, платит сотнями за гончую, конский завод его славится красотою породы; певчие, шуты, карлы, скороходы, каждый день открытый стол для соседей, но не ищите утонченного вкуса в доме: лакеи его часто в домотканых сюртуках, мебель, экипажи, комнатные уборы, все домашние изделия и, верно, хуже, чем теперь у самого бедного помещика; дом как полная чаша, всего раздолье, разливанное море, но провизии идут со скотного двора, и мед и пиво заменяют дорогие вина, в амбарах сусеки ломятся под хлебом, на гумнах ржаного и ярового в скирдах видимо-невидимо! А поля обрабатываются, как было при дедах, и боже сохрани от новизны! Это ересь. Хозяин любит гостей; он утром толкует с приказчиком, творит суд и расправу: он не враг правежа[38] и тому подобного; в полдень отдыхает после сытного обеда, а вечером, когда булавочка заберется в голову, дворня в залу, певчие вперед, и Яшка или Ванька, подбоченясь, расстилаются вприсядку, между тем как дородная Груня плывет павою и пожимает атласистым плечиком, и хор ревет: «Ты тряхни бедрой, медведица![39]» и восхищенный барин велит подносить отличившимся по стакану домашней водки или браги. Барыни стыдились заниматься работами; выезжали не иначе как с большою свитою, рядились, танцевали важно менуэты, а под веселый час иногда, после ужина на именинном пиру, прекрасная пройдет и русскую, но тогда уж и старики закричат: «Камаринскую!»

Такова была жизнь помещиков, и так жил отец прекрасной Зенеиды Л…й, которая так безжалостно похитила Душеньку у бедного Якова. В одно утро, когда со смехом и шумом полдюжины барышень, здоровых и румяных, в сопровождении стольких же горничных вбежали по крутой и темной лестнице в антресоли, где были их комнаты, старушка, в темном шугае и подвязанная белым платком, с необыкновенно важною улыбкою встретила их на самом пороге. Это была няня, гувернантка, наставница, все что вам угодно; других гувернанток тогда не было.

– Полно, бегать, дитя! – сказала няня. – Смотри-ка, как разгорелась: словно маков цвет! Нет, что ли, дворни у батюшки? Али некого послать за земляникою? Смотри-ка, все чулки мокрые! Знать, в роще была!

– В роще, мамушка! Да ведь как весело! Мы бегали, бегали! Агашку в лужу столкнули! Такой смех! – отвечала высокая, стройная девушка лет шестнадцати, полная, как месяц на всходе.

– Полно, сударыня, стыдно. Девушка на возрасте, барышня! Уж женихи прививаются, а тебе все баловство на уме.

Девушка перевернулась на одной ноге, прыгнула, как козочка, и поминай как звали! Громкий смех ее раздавался уже в другой комнате. Подруги побежали за нею веселою гурьбою; одна мимоходом вешалась на шею няне, другая хлопала ее по плечу, третья обнимала, и все смеялись и кричали. Няня ворчала, хлопала руками по бедрам и ковыляла за резвушками.

– Да ты не уйдешь от меня, сударыня! Эй, дитя! Матушка изволила приказывать одеваться: гости будут.

– А мне какое дело!

– Слышишь, гости! Жених, сударыня, – прибавила она таинственно.

Девушка посмотрела на нее своими большими голубыми глазами, подруги окружили нянюшку. «Как жених? Какой? Откуда? Хорош ли?» Вопросам не было конца. Голубоокая красавица топала ногою и говорила одно: «Неправда, вздор».

– Будет тебе вздор! – говорила няня. – Вот как сама-то придет!

И в это самое время – вещь чрезвычайно редкая, потому что тогда маменьки не очень любили посещать детские, особенно комнаты взрослых дочерей, которые обыкновенно живали на антресолях, – вошла сама барыня, дородная и важная. Разговоры тотчас смолкли. Все встали как вкопанные, и красавица, потупя глаза и стараясь спрятать под платьем запачканные чулки, подошла к матери, ожидая объяснения этого необыкновенного посещения.

Боярыня посмотрела ласково на всех девушек, взяла за руку дочь и с важностию пошла в другую комнату, приказывая няне следовать за собою и затворить дверь. Что говорили они, неизвестно, но красавица к обеду нарядилась в широкий робронд и фижмы, на глазах ее видны были следы слез, но на них и тогда смотрели немного; а вечером священник обручил ее перед налоем золотым кольцом с Петром Васильевичем Л….

Жених ее был человек лет сорока пяти, занимал важную должность и был тогда уже генерал-комиссаром по морскому ведомству. Фамилия его гордилась свойством с знатнейшими домами, и потому он был в связи со всем, что было лучшего при дворе и в городе. Будучи вдов, он женился на Зенеиде более по фамильным связям, чем по любви, привез в Петербург молодую жену и жил барски, со всеми атрибутами тогдашнего дворянства: шутами, дворнею и хлебосольством, но не с домами, потому что был не из числа тех, которые опережают свой век. Различные обстоятельства долго препятствовали ему представить Зенеиду ко двору; в свете говорили, будто главною причиною тому была ревность, но как верить всему, что говорится в свете? Наконец воля императрицы положила конец препятствиям, и красавица явилась во всем блеске осьмнадцатой весны.

Мы не последуем за нею в шум света, на придворные балы, куда она явилась царицею, ни на праздники, которых была украшением; не станем подслушивать, что шептали о ней мужчины, что говорили дамы, как судили старые фрейлины. Нет, нет! Это было и будет всегда одинаково. Красавица об руку с пожилым мужем, веселая и полная жизни, всегда напомнит историю Марино Фальеро: посеет надежды п желания в сердца одних, досаду и зависть в других. Не нами так заведено; так было, я думаю, и при дворах Карибертов и Хильпериков, до времен Карла Великого, так будет, пока свет стоит. Была ли счастлива Зенеида, это знала, может быть, одна только Анна Гавриловна Ягушинская, с которою они были дружны с самого детства до житья ее девушки.

Императрица Анна Иоанновна редко оставляла Петербург, особливо в последние годы царствования своего; двор носил отпечаток уныния, которому невольно предавалась царица, но случилось как-то, что ей вздумалось переселиться на несколько дней в Петергофский дворец. Время стояло чудесное, и север, кажется, нарочно рядился в лучшие одежды, чтоб развеселить свою владычицу, Л…ы последовали за двором. В одно прекрасное утро небо было ясно и безоблачно; лучи солнца играли прекрасными радугами в блестящих брызгах, разливавших прохладу около высоко бьющих фонтанов; ветерок молчал, как бы не смея шелестом листов прервать гармонический шум скачущей по граниту волны. Императрица сидела в зале, против отворенных дверей балкона, с которого взор, пробегая широкую аллею, по каналу, над хрустальным сводом фонтанов, пересекающих один другого, останавливается на светлой полосе моря, блестящего золотою чешуею. По правую руку ее сидела задумчивая Анна, принцесса Брауншвейгская, и кроткий взор ее терялся в отдалении с выражением тайной грусти; по левую – супруга знаменитого Бирона. В самых дверях, несколько позади кресел императрицы, стояла Зенеида с молодою, прекрасною брюнеткою: это была Юлия Менгден, неразлучная и любимая спутница принцессы, разделявшая славу ее и бедственную участь. Внутри комнаты было несколько любимых шутов, но императрица была так занята разговором с старым Остерманом, что не обращала внимания ни на них, ни на дам, разговаривавших у балкона.

– Неужели он так хорош, как говорят о нем? – спрашивала Зенеида вполголоса. – Ведь вы его хорошо знаете, баронесса.

– Графа Левенвольда? Боже мой! Он также из Ливонии, как и мы; хотя имение его все около Дерпта, недалеко от Синолена, замка баронов Менгденов, где провела я детство, но он часто бывал в Риме. И потом я столько раз видела его здесь.

– Он не женат?

– Нет; он ездил в Ливонию к брату, и говорят, будто…

В эту минуту в залу вошел молодой человек, высокий, стройный, с одною из тех физиономий, которые привлекают на себя внимание между сотнями и забываются годами. Странное дело! Инстинкт молодого человека одержал в эту минуту верх над придворным – первый взор его упал на прекрасную чету, стоявшую у дверей балкона, но это было так мгновенно, что ускользнуло даже от внимания придворных и могло быть замечено только женским самолюбием, и одноземка, и любопытная красавица приписали каждая себе это нарушение почтения к государыне дерзкого, осмелившегося видеть других там, где была она; но которая из них была права, решить мог один граф Левенвольд, – так назвала прекрасная баронесса вошедшего, наклонясь к уху Зенеиды.

– Добро пожаловать, граф Карл Иванович, – сказала императрица, милостиво приветствуя графа. – Мы не хотели дождаться возвращения вашего в Петербург, чтоб видеть вас. Как оставили вы брата вашего? Надеюсь, что он здоров?

– И всегда, как и прежде, предан всею душою милостивой монархине своей, – отвечал граф, и глаза его выражали то пламенное усердие, которое отличало обоих братьев и было известно императрице, которая во всю жизнь помнила, что граф Рейнгольд известил ее первый о избрании ее на престол. Она была очень весела и долго шутила с графом.

– Мы без вас сделали важное приобретение, граф, – сказала она с улыбкою. – Петр Васильевич Л… привез к нам наконец молодую жену свою. Я хочу, чтоб вы познакомились с графом, моя любезная Зенеида Ивановна, – продолжала императрица, обращаясь к Зенеиде. – На первом бале вы составите прекрасную парочку.

Но Зенеида Ивановна не помнила уже сама себя. Яркий румянец покрыл ее щеки; долгий, внимательный взор графа слился с ее взором; сердце ее замерло; она не помнила, что отвечала императрице, но, казалось, ни она, ни Левенвольд не заметили ее смущения.

Таково было первое свидание Зенеиды с графом Левенвольдом; следствием его было… Но последуйте за много в комнату красавицы, и мы узнаем следствия.

Это было через шесть лет после описанной сцены; в доме Л…а шумно; в окнах огни; люди бегают как угорелые, звенят стаканы, и ходят кубки; гости сидят за столом с самого полудня: он празднует день рождения жены своей. Но где же она? Для чего не видно новорожденной? Для чего не идет она принимать шумные поздравления друзей – за чашей все друзья – и жаркие желания их за бокалом венгерского? Для чего окна угольной комнаты не блестят как прочие и один трепетный луч лампады бежит сквозь туманное стекло? Для чего в нем мелькает изредка одинокая тень, тогда как в других толпится, суетится народ, словно на рынке?

– Охти, горе! – говорит старая, знакомая нам мамушка, сидя в девичьей на теплой лежанке. – Ох, девыньки! Не спросту! Дитя такое было здоровое да румяное, а теперь, посмотри-ка, извелась в ниточку, моя ластынька!

– Какое у тебя там дитя, бабушка? – спросила горничная, мотая с ручника пряжу на тальку. – Семь, восемь, девять…

– Какое дитя, девынька? Прости господи! Я все дитей! Ну, барыня-то.

– Двенадцать, тринадцать, – продолжала горничная, считая нитки, – а ведь больно, пятнадцать, она прихворнула, семнадцать, бабушка? Восемнадцать.

– С глазу, девынька. А может, и напущено.

– Двадцать, – сказала горничная и начала завязывать пучок. – Как же это делают? – спросила она таинственно, садясь на печку подле старухи, и положила пряжу на колени.

– Ну так напущено; мало ли злых людей и в Питере? – сказала старуха с необыкновенною важностию, как будто бы она знала все тайны другого мира. – Может, на след, а может, и по ветру.

– Да как же это по ветру, бабушка? Вот так дунут, да и напустят.

– Ну да тебе это на что? Где тебе это знать, мало ли премудростей на белом свете? Знай себе свою пряжу. – Это была маленькая хитрость старушки, которая не знала, что отвечать.

– Да я не то, бабушка, а вот изволишь видеть: говорят, на Якова Кондратьева было так же напущено. Бывало, как он придет к Душеньке, встретишься с ним в сенях или в коридоре: «Здравствуй, мол, Яков Кондратьевич!» – «Здравствуй, Палаша!» Да и ущипнет тебя! Такой проказник! Ведь не то, чтобы оно что-нибудь такое другое, Агафья Матвеевна, а так, для шутки, – прибавила девушка, закрасневшись. – А вот уж в последнее время, перед несчастьем-то, придет, поклонишься, он и слова не молвит, словно не видит.

– Ну, что же? Может, загордился. Слышь, сам-то, шеф-то их, больно любил его; все-де хвалит да других им в глаза колет. Ан вот и попутал грех!

– Нет, бабушка; он, слышь, спознался с нечистым, наше место свято! Говорят, все ходит, бывало, по лесу, да к нему и выйдет из трущобы; слышь, по лесу идет, так с лесом равен; в траве – так в траве не видать! А денег, денег у него сколько! Все в трактире, бабушка, да с каким-то немцем. Так, слышь, деньгами и сорит. И ночью, слышь, постучится к нему, он и пойдет.

– Постой-кась, я посмотрю, что дитя-то, не заснуло ли? – И няня, скинув башмаки, на цыпочках, сгорбившись, подошла к двери и приложила ухо. – Нет, девынька! Все Фимка сказки сказывает. Видно, не спится! Взошел бы, да, может, забылась. Ведь больно ее схватило, лапыньку!

Но в самом ли деле была больна Зенеида? Конечно, еще со вчерашнего дня слегла она в постелю, не спала всю ночь и теперь приказала запереть дверь и не велела впускать к себе никого, даже и мужа. Он уже подходил к дверям, но сказали, что забылась. С нею только ее кормилица и Немая.

Зенеида сидит в больших, с высокою резною спинкою креслах; ножки ее, обутые в шитые золотом туфли, покоятся на мягкой подушке; голова обвязана тонким белым платком, из-под которого вырываются прелестные ненапудренные локоны и, обвившись около прекраснейшего личика во всей подсолнечной, путаются в белых, легких, как дым, ободках пудроманта; слабый свет лампады, скользя по позолоте тяжелой мебели, по овальным зеркалам в резных золоченых рамах и наполняя комнату таинственным полусветом, не может скрыть огня, блистающего в глазах больной, и яркого румянца на щеках ее. Движения ее беспокойны; она то приподнимает голову и будто бы прислушивается, то закидывает ее на подушку, положенную за спину. Кажется, горячка пожирает внутренность ее, но она прелестна в этом волнении, в этом беспокойстве. Трепетный свет лампады, то ярко разливаясь, то умирая, придает какую-то неосязаемость ее очаровательным формам; она кажется видением, явившимся по манию чародея, или прелестной тенью бесплотного мира. Все предметы, ее окружающие, способствуют очарованию, наполняя душу ожиданием чего-то необыкновенного, как в преддверии таинственно затворенного храма. Высокий темно-зеленый занавес, раскинутый на четырех столбах над кроватью красавицы, с белыми атласными подзорами, плотно закрыт, как святилище; возле него, у стены, шкаф черного дерева, украшенный золотыми рисунками в китайском вкусе; между окон уборный столик с пышными густыми уборками из тончайшей кисеи; овальное зеркало в серебряной раме, наверху которого связаны пучком лавровые листья снурком того же металла. У ног красавицы на низенькой скамеечке сидит существо какого-то особенного роду – это ее карлица, толстая, с огромным лицом оливкового цвету, в высоком чепце, так что голова с убором составляет ровно половину всей фигуры. В маленьких ручках ее вертится на толстых спицах шерстяной чулок; глаз почти не видно под опухлыми веками, и сиповатый голос однообразно бормочет какие-то слова.

– Ну, барынька; так это Иван-царевич и говорит: «Доложите Василисе Премудрой, не угодно ли ей будет со мною в карты поиграть и в тавлеи пометать…»

Зенеида с беспокойством привстала и смотрела на маленькую дверь за кроватку, которая вела в комнату, где спали обыкновенно Душенька и Фимочка.

– Ты не слушаешь, барынька?

– Говори, говори, бормочка; Василиса Премудрая…

– Э, барынька! Не то; Иван-царевич…

В эту минуту дверь позади кровати отворилась – на пороге явилась Душенька в пунцовой шапочке; темные косы упадали вокруг открытой шеи; узкое темное полукафтанье обтягивало стройный стан, и широкие шаровары, как у греческих женщин, падали полными складками около маленькой ножки; яркий румянец покрывал смуглые щеки ее, и глаза выразительно блестели, как бы одушевленные важною новостью. Она приложила палец к губам и едва приметным знаком указала на отворенную дверь. Зенеида упала в кресла, и лицо ее вспыхнуло живым румянцем. Карлица продолжала, ничего не замечая:

– Ну так, этот царевич и говорит: «Доложите Василисе Премудрой…»

Немая спрыгнула с порога и в один скачок очутилась подле карлицы. Она наклонилась к пей и знаками начала что-то говорить, смотря на нее с живейшим состраданием.

– Да пора бы! – сказала карлица, робко смотря на госпожу. – Вот ты и Немая, да знаешь, что язык устанет и во рту засохнет. Барынька, я пойду поужинать? Чай, Матвеевна собралась, ждать будет.

– Нет, нет! Еще рано, – сказала с досадою прихотливая красавица, – досказывай, досказывай! Ну что же Василиса Премудрая?

Немая с нетерпением снова показала на свою комнатку, думая, что ее не понимают. Зенеида улыбнулась и, будто не примечая ее, продолжала: «Успеешь поужинать! Тебе оставят. Меня сон клонит: сказывай!» Она опустила голову на подушку и закрыла глаза. Карлица была в отчаянье и просила Душеньку и знаками и шепотом вступиться в ее горестное положение. Немая подошла к креслам, стала на колени и, взяв белую полную ручку прекрасной госпожи своей, с умоляющим взором показывала на карлицу.

– Ну, добро! Ступай! Бог с тобою! Ты такая жадная! Да, скажи, чтоб никто не входил. Авось либо мне уснется; слышишь, Фимочка? Я за тобою пришлю Душеньку.

Фимочка оскалила с радости два ряда белых зубов; маленькие глазки ее совсем спрятались. Раскачиваясь, как утка, и распрямив крошечные пальцы, как гусиные лапы, она подошла проворно, как могла, к барыньке, приложилась к ее ручке и еще проворнее побежала вон из комнаты, то есть побежала, шагая по вершку.

Зенеида приподняла голову, смотря за нею; только карлица затворила дверь, она проворно встала, обняла Душеньку и молча указала ей на дверь. Понятливая Немая побежала за карлицею, заперла дверь и бросилась в свою комнатку, но в ее движениях, в ее взоре было что-то грустное и нерешительное. Через минуту она снова явилась на пороге и стала подле кровати, потупя глаза. Высокий мужчина, наклоня голову, показался за нею… Это был Левенвольд.

Да как же это! И как это? Левенвольд – нет! кажется, он не доктор; да, помнится, и не было тогда доктора этого имени, – что ж это такое?..

Понимаю удивление ваше: подобное явление непонятно при наших благочестивых нравах. Станем на колени и воздадим благодарение небесам за столь счастливую перемену.

Но если теперь непонятен поступок Зенеиды, то понятно еще, надеюсь, чувство, которое было виною его. Ужели же ни один голос не отзовется в оправдание ее, хотя тайно, хотя в глубине сердца?.. Нет? Все хладно молчит, и руки наших красавиц, вижу, протягиваются к камням, приготовленным для казни. Погодите, она не так виновна, как вы думаете; послушайте разговор любовников, узнайте историю любви их и тогда судите. Да! Она была не так виновна, как все вы думаете. Боже мой! Ужели же и это непонятно в наших нравах?

Посудите. Она явилась в свет семнадцати лет, хороша, полна жизнию; сердце ее жаждало, искало любви, и когда с приветом на устах, с нежностью во взоре она подходила к супругу, ее встречал холодный взор, суровое: «Отойди, матушка! Мне некогда, у меня дел куча!» Иногда, возвратясь с балу, с сердцем, трепещущим от удовольствия, она бросалась на грудь его, рассказывала ему свои невинные забавы, сообщала успехи и хотела с ним поделиться воспоминаниями, ее останавливали выговором, грубыми упреками, ставили ей в вину ее веселость, ее успехи, ее красоту и оскорбляли самолюбие выражением, извинительным только одной вспыльчивости. Сердце ее было непонято, не оценено, а известно, что значило во все времена подобное обвинение в устах женщины! Она увядала, как бедное растение под чуждым солнцем, под ударами непогоды, как странник в земле далекой, неизвестной! И вдруг приветный голос раздался родною песнию над ушами ее; дыхание теплой атмосферы согрело этот увядающий цветок; луч солнца заблистал над ним ярко, живительно. Скажите, как же было не обратить головки к животворному светилу, как не откликнуться на зов родного голоса? Он напевал так сладостно любимые мечты, любимые сны… и сердце Зенеиды отозвалось на голос сердца, на голос любви, радостно, со всею доверчивостию души, жаждущей счастия. Вот вина ее!

Взоры графа сулили ей целый мир блаженства, внимание его окружало ее всем очарованием любви: куда ни обращала она взоры, везде встречала его, страстного, преданного, исполненного почтения, боготворящего. Бывала ли она в обществе, взор его искал одну ее между всеми красавицами; присутствовала ли при важных церемониях двора, огненные глаза его следовали за нею; говорила ли с кем с большею живостию, чуткое ухо его прислушивалось к ее шепоту, но прислушивалась не холодная ревность, не обидная недоверчивость самовластного супруга. Нет, прислушивалась любовь, причудливая взыскательность, нежное беспокойство любви, а сердце женщины охотно прощает подобный надзор. Часто, когда вечером, развеселясь иногда в кругу друзей, супруг подзывал к себе красавицу и, поднимая чарку, пил за ее здоровье, и она, изумленная нежданной ласкою, обнимала его белою ручкою и взоры ее нечаянно обращались к тусклому стеклу, там, в отблеске огней, отражающихся на белой скатерти снега, она примечала черную тень: то был человек, он пристально смотрел в окно и стоял неподвижно, закутанный в медвежью шубу, – сердце называло ей таинственного прохожего. Иногда ночью, когда бессонница томила прекрасную и в отворенное окно свежий воздух ночи, вливаясь, освежал ее горящие щеки, приятный голос раздавался под окном, и звуки знакомой песни говорили красавице, что она не одна считает скучные часы ночи. Часто на заре, пробужденная лучом солнца, она выходила на балкон, и статный всадник на вороном коне останавливался под балконом, и конь, сгибая шею, бережно ступал, боясь разбудить лишние два глаза.

Ну скажите, как было устоять против подобного обольщения, против любви столь нежной, почтительной, беспредельной? Какая женщина может равнодушно видеть у ног своих гордого властелина своего пола покорным невольником, на коленях, в почтительном молчании ожидающего приговора из уст красавицы? Может быть, в наше изнеженное время, когда нет уже охотников простоять на морозе под окном милой или вставать с петухами на заре, чтоб прокатиться под балконом ее, когда и женщины неохотно взбираются на мраморные пьедесталы, чтоб с высоты их внимать молениям и гимнам своих поклонников, хотя как знать? Роль Дианы, нисходящей в луче луны к счастливому смертному, может быть, и не совсем показалась бы… но это не мое дело; я хотел только сказать, что, может быть, в наше время женщины и не тронулись бы подобною любовию, но тогда было иначе: тогда в пышных виршах знаменитый Тредьяковский переводил поездку на остров любви, тогда читали Скюдери, следственно, об этих вещах думали иначе. Тогда не полагали, что одного пламенного взора довольно, чтоб обнять все существо женщины и заставить ее принести в жертву своему идолу и честь, и доброе имя, и семейство, и веру, и испивали наслаждение капля по капле, покупая дорогою ценою каждую новую милость красавицы. Предки наши рвали цветы и на могилах любовались зеленым плющом, вьющимся по развалинам; в благоговейном ужасе трепетали, когда огненные столбы, прыгая по горизонту, возвещали им бедствие, войну и кровь. Мы не смущаемся кровавыми следами в небе, сводим громы в определенную точку; но сушим цветы на могилах и обнажаем развалины, выпытывая, что скрывает зелень и цветы, и безобразный остов одевает холодом воображение наше. Мы стали умнее, но счастливее ли? Предки наши наслаждались, а мы спрашиваем: где наслаждение?

Левенвольд любил по-старинному, окружая всеми радужными цветами предмет любви своей, благоговея перед ним, как перед божеством, и почитая себя наверху блаженства, когда божество милостиво улыбалось ему, не смея простирать далее дерзновенного взора… так, по крайней мере, говорят записки отшельника.

Радость и любовь сияли в глазах Левенвольда; он остановился у порога, не смея подойти, как дитя, которое не верит своему счастию, думая, что с ним шутят. Что ж делать? Истинное чувство делает нас детьми, глупыми детьми, которые, уважая каждое слово маменьки, не смеют подойти к столу, когда другие докушивают варенья.

Грудь Зенеиды трепетала, пламенная краска покрывала лицо ее, но Левенвольд ничего не замечал, и важный вид, принятый красавицею, еще более озадачил полусчастливого любовника.

– Я призвала вас, граф… не удивляйтесь этому… Мне надо сказать вам многое… и очень важное… поверьте: одна опасность ваша заставила меня решиться…

– Моя опасность! Зенеида! Божество мое! Я заплатил бы жизнию за подобную минуту. – Он стал на одно колено и завладел рукою красавицы; счастие любви разливало необыкновенную жизнь по прекрасному и мужественному лицу его. – Скажи мне одно слово, – продолжал он шепотом, – одно слово: Левенвольд не совсем ли нечужд сердцу твоему?

– Граф, я сказала вам: есть опасность…

– Скажи мне одно слово и после говори, что завтра я должен умереть. Жизнь – ничтожная цена за любовь твою. Что мне жизнь? Завтра или через год потерять ее, не все ли равно? Но любовь твоя – мое добро, мое достояние, я унесу ее с собою и во гроб.

– Любовь, Карл! Где для нас счастие любви? Не разлучены ли мы навек? Самое чувство это не есть ли уже преступление?

– Преступление? Моя чистая, святая любовь – преступление? Но не невольна ли она, как аромат цветка? Не чиста ли, как дыхание ангела?..

Но я увольняю вас от продолжения разговора! Любовь всегда красноречива и убедительна, когда ее слушает любовь, хотя бы она произносила всегда одно и то же слово.

Изученная холодность красавицы уступила место более нежному чувству. Через несколько минут она сидела уже на своих больших креслах, Левенвольд у ног ее, на место Фимочки, только несколько поближе к креслам, рука Зенеиды покоилась на плече его, взоры сливались с его взорами, но вы можете себе представить, как это было невинно, непорочно!

– Зенеида! Целые века прошли с тех пор, как я не видал тебя так, как теперь.

– Минуты счастия для нас так редки!

– С тех пор, как помнишь? В Царском…

Зенеида не дала ему договорить и склонила голову к его щеке. Я не знаю, как кончил Левенвольд прерванную фразу, но Зенеида, как будто вспомнив что-то ужасное, приподняла голову.

– Но кто знает, Левенвольд, что ожидает нас за этими минутами блаженства? Вы слишком беспечны, Карл, а орел не спит и строит ковы в тишине.

– Что, моя мечтательница? Чего боишься ты? Не опять ли нашего Заневского льва? Но он уже на той стороне реки – опасаться нечего.

– Ты смеешься, Карл! Но Миних раздражен, а самолюбие честолюбца не знает пределов мщению.

– Правда, но, если Миних заносчив, как лев, он так же не менее и благороден; он никогда не унизится низким мщением.

– Почему же низким? Разве он не может исторгнуть власть, которую сам вручил? Разве не может прикрыть мщения своего желанием народа, благом отечества и пристать к партии недовольных?

– Каких же недовольных? Россия отдыхает теперь после Бироновских ужасов. Регентша любима; везде спокойствие, тишина; правление кротко и снисходительно. Друзья России не могут не признать счастливой перемены.

– Но они знают, что есть царевна, дочь Петра, монарха боготворимого, что она имеет права на корону, что император в колыбели, а правительница окружена иностранцами. Карл! Дворянство неохотно видит доверенность, которую Анна имеет к вам.

– Мы также русские, Зенеида, подданные одного монарха, и народ знает преданность нашу трону. К тому же разве мы одни пользуемся милостию правительницы? Головкин, родственник по жене покойной императрицы[40], пользуется полною доверенностию ее.

– Честолюбие ищет не справедливости, а благовидных предлогов, Карл. Не нам сомневаться в том, Карл: еще недавно в глазах наших прошли, сменились и исчезли с шумом Меншиковы, Долгорукие, Бироны, могущественные Бироны… Не Анне удержаться там, откуда пал Бирон; он также был правителем!

– О, как хороша ты, моя Зенеида! Говори, говори еще! Я рад слушать тебя целый век.

– Карл! Карл! Правительница показывает Остерману новое платьице императора, когда он говорит ей об опасности, а ты играешь моими локонами!

– Но где же опасность? Поверь мне, что она существует более в воображении некоторых голов, везде и во всем находящих страшилища. Откуда придет она? Со стороны цесаревны? Но разве не знаем мы ее беспечность? Вы боитесь ее, как боялись Миниха, когда правительница, как Кромвель, переменяла каждую ночь комнату, страшась бог знает чего со стороны отставного министра. Пускай Шетарди[41] и его единомышленники строят ковы, если и в самом деле есть у них намерения; пока они найдут случай убедить цесаревну решиться на что-нибудь, Анна примет священный титул императрицы, и Елисавета должна будет отдать руку герцогу Курляндскому[42]; тогда мы посмеемся над всеми кознями и шведов, и французов.

– Но знаешь ли ты, что дня два тому назад – вот для чего я хотела видеть тебя – дня два тому назад в новом трактире на углу Греческой улицы Лесток, доктор цесаревны, явно говорил при всех, что при дворе быть переменам, и пил за здоровье цесаревны. Если б они не были уверены в успехе, стал ли бы он говорить таким образом? Он близок к цесаревне; его видят очень часто у французского посланника. О, если б ты знал, как все это страшит меня! Погибель Анны повлечет твою неминуемо: ты в связях с Менгденами, молодым Минихом… о, я боюсь за тебя! С тобой погибну я!

– Зенеида! Ты ли говоришь это? О, повтори, повтори!

Лицо Зенеиды покрылось пламенною краскою; она опустила голову на грудь Левенвольда.

– 18-е декабря близко, Зенеида, – говорил граф, стараясь успокоить красавицу, – в этот день, день рождения Анны, она торжественно примет корону из рук дворянства, верь мне.

– А до 18-го еще много времени! – сказала Зенеида с тоскою.

– Но время летит, милый друг! Слышишь? Кукушка встрепенулась – она напоминает нам, что часы бегут невидимкою. Для чего отравлять мрачными предчувствиями немногие минуты, которыми судьба дарит нас! Прошедшее – забвенью, Зенеида! Все, что было в нем горестного, все, что было до времени, когда я узнал тебя. Сегодня, друг милый, – наслажденью, а завтра – пусть завтра провидение бросит меня хоть в снега Камчатки, но сегодня твою любовь! Твой взор, Зенеида!

В эту минуту что-то стукнуло за кроватью; граф встал, но взоры его встретили Душеньку, которая бледная, как мрамор, стояла у стены, глаза ее впали, глубокое страдание изображалось во всех чертах.

– Что с тобою, Душенька? – сказал граф, подходя к трепещущей девушке. Он хотел взять руку ее, но она упала к ногам его.

Но чтоб объяснить движение Душеньки, я снова должен перенестись в хижину Кондратия.

В один ясный зимний вечер, когда месяц изливал полное сияние на белые ковры, под которыми дремлет целые полгода наш угрюмый север, против Преображенских казарм остановилась небольшая толпа солдат; несколько поодаль стоял человек небольшого росту, широкоплечий, в солдатской шинели, и, опираясь на ружье, смотрел внимательно на темную группу, которая рисовалась неопределенными формами при блеске месяца. Казалось, что-то важное занимало душу его; наблюдатель прочел бы не одну тяжелую думу на челе его, нахмуренном и мрачном. По некоторым движениям его видно было, что шумный и веселый разговор товарищей был ему неприятен: при каждом восклицании, вырывавшемся из толпы, выражение досады изображалось на лице его; он с беспокойством осматривался кругом, и иногда негодование срывалось энергической бранью с языка его. Вдруг он остановился как вкопанный, как будто дыхание северного ветра обратило его в ледяную массу; вся душа его перелилась в слух и взоры: он завидел издали легкие санки парою; лошади, взвивая снег и жарко дыша густым паром, остановились прямо против толпы, которая в одно мгновение раздалась с глухими восклицаниями восторга и совершенно окружила сани, но молодой солдат имел время рассмотреть стройный, величавый стан женщины, обтянутый бархатной шубою, и черный соболь, обвившийся около прелестного лица, сияющего величием и кротостию. Высокий мужчина, закутанный в медвежью шубу, отделился от толпы и с открытою головою подошел к саням; более он ничего не мог видеть; по молчанию, царствовавшему в толпе, можно было догадываться, что воины с благоговением внимали словам, как видно было, боготворимой ими повелительницы. Потом снова все зашумело, заговорило; казалось, слова ее потрясли восторгом души старых служивых: они с трудом удерживали восклицания, которыми готовы были наполнить воздух. Невольное чувство повлекло молодого солдата вперед, он приблизился к толпе, но в эту минуту высокий худощавый солдат в преображенском мундире сильно схватил его за плечо и втолкнул в кружок, который снова сомкнулся за ними. Через несколько минут толпа раздалась, и сани снова полетели вдаль, бороздя снег резным полозом. Толпа рассеялась, но незнакомец остался на том же месте и смотрел вслед за удаляющеюся парою: слеза катилась по щеке его.

– Это была… цесаревна? – сказал голос под самым ухом незнакомца и заставил его вздрогнуть.

– Может быть, – отвечал он, – ты знаешь, что цесаревна милостива и изволит иногда останавливаться, когда встретит старых служивых покойного императора, отца ее. – Он пошел, но товарищ, которого появление, кажется, было неприятно незнакомцу, последовал за ним. Оба были в измайловских мундирах и казались почти одних лет. Они повернули на пустырь, к гостиному двору. Месяц склонялся за лес, и синеватые тени ложились длинными полосами по пустынному полю. Изредка переносный ветер, свистя, перелетал метелью, увлекая за собою мелкую снежную пыль; сугробы, насупясь седыми вершинами, белелись около заборов; никакого шуму, никакого звуку; как бы гений безмолвия с вершин косматых сосен сторожил долгий сон природы.

В это время по берегу Фонтанки шел старый, знакомый нам инвалид; мороз, кажется, снял с плеч его несколько десятков лет: так бежал он легко и бодро. Падучая звезда скатилась по небу; он перекрестился. В это время невдалеке раздался крик, как будто глухое стенание, еще… но тише… и все смолкло. Старый служивый не раз видал смерть в различных видах на поле битвы, он был на славном сражении при Гренгаме, но невольный трепет пробежал по членам его, волосы стали дыбом, он остановился, приложил ухо – еще стон… он удвоил шаги, снова остановился, но ничего не слышно, только ветер гудит в соснах и качает вершины. Старик еще перекрестился и, задумавшись, пошел вперед.

Огонек светился в хижине его; он постучался; тяжелая дверь отворилась, и желтоватый, светлый пар одел его теплым облаком. С порога спрыгнула резвая стройная девушка, она схватила шапку старика, повисла ему на шею, отряхивала иней с седых усов его, и сердце старика отошло, как говорится, под огнем черных глаз ее… Он сел на переднюю лавку и вздохнул тяжело, как человек, которого грудь стеснялась долго под тяжким бременем. Он весело посмотрел на Душеньку, которая стояла против него; старушка Авдотья пряла волну, поправляя по временам в каганце лучину, которая с треском бросала искры, вспыхивая вдруг ярким пламенем, и снова стихала, чуть-чуть перебираясь синеватым огоньком. Неверный отблеск ее играл на румяном личике Душеньки и, освещая его полным светом, напоминал прекрасные фигуры Рембрандта, так ярко отделяющиеся от темного полотна в его неподражаемых картинах. Девушка положила одну руку на плечо старушки, как бы желая остановить ее работу, чтоб докучный ручник, вертясь и шаркая об пол, не мешал вслушиваться в слова старика; приложила другую руку к сердцу и потом указала на пустой угол, где обыкновенно сиживал Яков, что значило: «Где он?» – глаза ее выражали живейшее беспокойство.

Старик покачал головою и вздохнул. Душенька оказывала живейшее нетерпение.

– Плохо, Душа, – сказал Кондратий, уставя неподвижный взор в землю. – Яков наш хоть брось! Вот уж три дня, как и в глаза не вижу.

– Мати пресвятая богородица! – сказала Авдотья, утирая глаза концом передника. – Словно на него что напущено! Час от часу хуже да хуже! Вот так на свет божий не глядит.

– Да что плохо-то, Душенька, – продолжал инвалид, – связался бог знает с кем! С какими-то немчурами, прости господи! Ну немцы, что же? Они люди честные и христиане, хоть и не по-нашему молятся; мы это знаем: по свету потаскались, бывали и в их земле; да эти-то мне не по сердцу: нашему брату не под стать связываться с барами. Один-то ходит все в медвежьей шубе, да закутается по самый нос, да не взойдет, а только вызовет. Как-де в избу взойти к солдату! Батюшка блаженной памяти Петр Алексеевич, бывало…

– А другой-то, желанная моя[43], – прервала старуха, – худой да длинный, так что не взглянешь. Такой нехристь!

– Какой тебе нехристь! Все ты врешь, баба!

– Да уж, что хочешь, говори, Васильич, а уж он погубил Яшутку! Малый в рот ничего не брал, а с ним повадился и по рюмочку.

Душенька затрясла головою в знак сомнения.

– Да он и сам не рад, что бога гневить. Напустил, вражий сын! Вот хоть ты режь, Васильич, а напустил.

Душенька опустила печально голову и потом вдруг сильно топнула ногою; на лице ее изображалась недоверчивость и досада.

– Ну тебе далось: напущено да напущено. Он не пьет как дома, а заберется с приятелями в рожок али в кружало, да еще в трактир, вишь ведь, барин стал, с сержантами повадился! То и давай. Нет, у батюшки Петра Алексеевича, блаженной памяти, не знали, что напущено, как взглянет да гаркнет, так и черт в конурку спрячется! Бывало…

– Да ты полно, Васильич. Ты послушай-ка, Душенька. Вот как тебя у нас не стало, малый-то у нас истосковался; все, бывало, сидит на берегу повесив нос. «Что, мол, ты, дитятко, словно в воду опущен? Ты бы погулял да потешился; смотри-ка, ваши солдатики гуляют, слышь, на Песках». – «Ничего, матушка, ничего!» Ну так, ничего. Службу царскую справляет, как и быть, в церковь божью ходит, и дельце из рук не валится. Ан вот, матушка моя, и пришел он, вот годок был на Лександров день, и пришел он домой поздненько. Васильича дома не было; смотрю я, за ним идет в избу какой-то высокий, с значком, офицер, што ли, аль сержант, и навеселе; идет и не крестится. Как я на него взглянула, так сердце у меня и оторвало.

– Ну что! Так он небось поддал чаю Якову!

– Уж он ли, не он ли, а до того Яшутка и духу не знал, чтобы те водка аль настойка, а тут ни с того ни с сёво: «Матушка! Дай-ка, слышь, настойки! Человек-то добрый!» Ну добрый! И себе на уме держу; подала настойки да эдак и стала к опечку; Яшутка-то, не знаю зачем, обвернулся, а он обернулся ко мне задом да и взял рюмку. Господь его ведает, что он нашептал ли что али бросил какого зелья, только с той поры Яшутка сам не свой. И в трактир повадился, и траву нечистую тянет[44], прости господи! – продолжала она, оплевываясь. – И по целым дням и в глаза не видим. И все с проклятым немцем, Гаритиев, что ли, какой-то, и все шепчутся да пойдут в лес, ажно страшно!

В эту минуту дверь отворилась. Яков вошел. Лицо его было бледно, угрюмо; он, казалось, не заметил ни матери, ни Душеньки, поклонился отцу и сел на лавку.

– Да перекрести лоб-то, Яков! Вишь, с немцами-то повадился! – сказал Кондратий, не вставая с места и с выражением насмешливого упрека. – Подумаешь, и часу нет, как вышел, а, чай, уж дня три как не был.

Яков, не говоря ни слова, встал, положил три поклона и поклонился матери. Душенька подошла к нему с робостию: выражение лица его страшило девушку. Яков обнял ее, казалось, не понимая сам, что делает, так глубоко была занята чем-то душа его.

– А уж мы ждали, ждали тебя, Яшутка, – сказала мать, забывая все горе при виде милого сына. – И сегодня все глазыньки повыглядела: погодка такая разыгрывается, знать, бог снежку даст. Нет, мол, знать, уж он и сегодня не придет, а уж и ужинать пора бы. Да и что это, Яшенька, никак, у тебя на щеке-то кровь да и на рукаве-то? Не ушибся ли ты, дитятко? Дай-ка потру.

Яков отскочил с ужасом.

– Кровь? Нет, ничего, ничего! Это мы боролись с товарищами. Да! Это ничего.

– Да дай же потру! Непригоже.

Яков отнял руку; старушка посмотрела на него с робостию.

– А Душенька-то к нам ночевать пришла, – сказала она, стараясь победить непонятный ей самой ужас. – Вишь, с тобой давно не видалась, так и отпросилась у барыни.

Яков не отвечал ни слова и молча глядел на Душеньку. Она стояла перед ним и печально смотрела, как вьюга заносила окно мелким снегом, но, верно, не думала ни о вьюге, ни о снеге. Яков, казалось, боролся сам с собою и хотел вывести душу из странного оцепенения, в котором она находилась; наконец, как бы пробудясь, он подошел к Душеньке и крепко обнял ее.

– Ну, Душенька, не забыла ты меня в высоких хоромах твоей боярыни? А! Мы давно не видались с тобою. Вот больше уже трех недель.

Душенька прижалась к груди Якова и смотрела на него, как голубка.

– Ты все такая же пригожая, Душенька! – сказал Яков, с грустию продолжая смотреть на девушку. – Матушка! Ты что-то говорила об ужине, за чем же дело стало? Давай-ка, что есть в печи.

– Сейчас, сейчас, желанный мой! – сказала старушка, заботливо хватаясь за ухват, но глаза ее невольно остановились на темном пятне на рукаве Якова.

– Ты все об этом, матушка? – сказал он, дико улыбаясь и стараясь преодолеть внутреннее чувство. – Я говорю тебе, что я… боролся с товарищами.

Отец покачал головою; он во все время сидел насупясь и, кажется, не слушал разговора.

– То-то товарищи-то не доведут до добра, – сказал он.

– Э, батюшка! Чему быть, тому не миновать!

Вьюга выла за окном.

– Что ты смотришь на меня, Душенька? Я переменился? А?

В самом деле Яков переменился; с некоторого времени он был неузнаваем. Всегда трезвый, воздержанный, теперь он возвращался домой иногда очень навеселе, но наутро не ходил опохмеляться, как водится, и был недоволен собою. По целым дням бродил по лесу или по полям, и Кондратий часто видал его с каким-то господином в шинели. Яков редко бывал дома, и хотя по-прежнему был добрым сыном, но видимо чуждался стариков; самое присутствие Душеньки не имело для него прежней прелести. Бывало, только стукнет она в окно, он бежит навстречу к ней, не наговорится, не насмотрится на нее. Узнает ли, что она будет в хижину, ничем не заставишь его идти со двора: сидит на завалине и ждет. Теперь тут ли Душенька, нет ли, ему все равно; он редко улыбается, смотря на ее живые, быстрые телодвижения – этот язык, созданный ею самою и столько понятный для него; узнает ли, что Душенька должна прийти, он уходит с самого утра, особенно если немец постучится в окно и вызовет его, он не остановится, хотя она была бы и на пороге. Душенька замечала перемену в Якове и плакала тихонько, бедное дитя! Она живет в свете, как на чужбине, как между иностранцев, где никто не понимает языка ее, где смеются, когда она говорит о страданиях сердца, и равнодушны, когда душа ее горит желанием поделиться радостью. Был один человек, который понимал ее, делил ее чувства; она рассказывала ему все, что видела, что слышала, что чувствовала, но теперь он чуждается ее, она не смеет говорить с ним, молча сидит подле него; сердце ее томится желанием излить чувство, переполняющее его, но напрасно взоры ее ищут его взора: он не смотрит на нее, а если глаза его и встретят ее умоляющий взор, он улыбается, целует ее, как дитя, и уходит, а она остается опять одна, и тоска свинцовой гирею ложится к ней на грудь. Многое хотела бы она открыть Якову. Но кто мог знать, что это было такое? Она была между людьми как те неузнанные существа, которые, будучи раз обмануты в сердечной доверенности, заключаются в себе самих и живут гробницами между живых, скрывая в глубине души тайну своего нравственного существования, как неразгаданная руническая надпись на диком камне, мимо которой беззаботно идет путник, не подозревая сокровище, которое, может быть, обогатило бы науку. Зенеида… О, она любила ее, как человек любил когда-нибудь существо, сделавшееся ему необходимым! Она не уснула бы ночи, если б узнала, что Душенька больна. Но страдания сердечные ведь не антонов огонь и не горячка: они не убивают и не мешают быть полезными. Да и каким у нее быть страданиям? Она не замужем, не у двора, уж, верно, не влюблена, как ей сметь? Что же еще? Люди признают те страдания действительными и стоящими внимания, которые испытали сами.

Но было еще одно существо, которое с участием, если не с удивлением, останавливало иногда взоры на Душеньке: это был Левенвольд. Зенеида редко видала его; казалось, чем более она любила его, тем более удалялась. Не приписывайте этого, однако же, осторожности или расчетам, нет: Зенеиде и в голову не вошло бы, чтоб благоразумие ее имело нужду в посторонней помощи; это был какой-то инстинкт, как у животных, которые удаляются безотчетливо от опасности. Но гордая красавица не умела отказать себе в удовольствии каждый день знать что-нибудь об Левенвольде, и ее Ириса-Душенька, не на облаке, конечно, не светлою радугою, но не менее прекрасная, пробиралась потаенной дверью в кабинет Левенвольда и так же возвращалась, принося письмо или один поклон. При свиданиях любовников Душенька была всегда третьею, и иногда посереди живого, сердечного разговора, нечаянно взглядывая на смуглую Ирису, которая неподвижно стояла в уголке, устремив черные, блестящие глаза на счастливую чету, он был поражен и бледностью щек ее, и странным огнем взоров, в которых, кажется, сосредоточивалась вся жизнь ее. Если б он читал Месмера или Эккартсгаузена или говорил почаще с Авдотьею, то подумал бы, что глаза Душеньки одарены в высшей степени магнетическою силою, могущественно действующею на душу его, только не усыпительным образом, или сказал бы с Авдотьею: «Вещий глаз, недобрый глаз!» Ему хотелось часто разгадать это непостижимое выражение страсти и страдания, но до того ли было ему? Зенеида присвоила все минуты жизни его, все биения его сердца, все порывы его мысли. Иногда, принимая письмо из рук посланницы, он нечаянно касался ее руки или платья и чувствовал, как внезапный трепет обнимал все существо девушки и сообщался ему электрическою искрою, но у него в руках было тогда письмо – некогда было думать о Душеньке. Но это заставило меня забыть хижину. Чуть-чуть еще брезжилось пасмурное утро, когда Яков вышел из избы. Скрыпнувшая дверь разбудила Душеньку; она подняла голову и снова опустила ее на подушку, и ни один из светлых духов, собиравших с небес покровы ночи, мимолетом не шепнул ей, что друг ее не возвратится более в хижину.

Около полудня хозяин привел на пустырь позади гостиного двора несколько подвод с сосновыми бревнами; их начали сваливать и заметили в стороне взрытый снег и на нем подозрительные темные пятна. Начали разрывать и нашли мертвое тело. По платью узнали измайловского солдата; голова его была проломлена; в руке, сжатой последней судорогой, был оторванный лоскуток сукна.

Хозяин объявил полиции – назначено следствие, начались розыски.

Несчастный был молодой ливонец, лет за пять перед тем поступивший в полк, тихий, смирный и особенно любимый шефом, которому был предан душою. Никогда ни малейшей жалобы не доходило на него до начальства; он уклонялся от шумных пирушек, не братался с молодежью, и обыкновенным товарищем его был угрюмый, уединенный Яков, также известный в полку примерным поведением. Яков когда-то имел случай оказать, с опасностию жизни, важную услугу молодому ливонцу, и с тех пор самая искренняя дружба всегда соединяла их. По следствию, оказалось, что накануне дня, когда найдено было тело Ганса, так звали молодого ливонца, оба товарищи были вместе в казармах целое утро; часа через два после полудня Яков вышел. Без него приходил к нему сержант Преображенского полку Грюнштейн и, не найдя его дома, скоро ушел. Через час после того вышел и Ганс, и вечером, поздно, один из товарищей видел его с Яковом на большой перспективе; более никто ничего не знал. Спросили Грюнштейна: он был целый вечер с товарищами в трактире, возвратился в полночь в казармы с ними вместе и не выходил до самого утра. Тело было совершенно замерзшее, следственно, убийство было совершено еще с вечера. Призвали Якова.

– Господи! Для чего дожил я до такого дня! – сказал старый Кондратий, затрясясь, как вершина подрубленного дерева, когда сказали ему: лоскуток сукна, найденный у мертвого, пришелся точь-в-точь и цветом, и величиною к вырванному лоскуту, которого недостает у шинели Якова.

Но Яков упорно запирался или не отвечал на вопросы. Решили: пытать.

Для этого-то Душенька упала к ногам графа; она умоляла его доставить ей случай видеть Якова прежде страшного дня. Она была убеждена в невинности его, и хотя многое обвиняло Якова, хотя сам Кондратий не оправдывал его, объявив в суде откровенно о кровавых пятнах, виденных на платье сына его в последний вечер, но она не могла верить, чтоб он мог быть убийцею: она знала любовь его к Гансу, знала строгую честность его, любовь к добродетели и не могла понять, как мог он совершить преступление.

Старый Кондратий не взят был под стражу, но оставлен под присмотром. Увы! И он был обвинителем своего сына!

Это дело сильно тревожило графа и Зенеиду; беспокойство о судьбе молодого солдата было также одною из причин, побудивших красавицу воспользоваться праздником, который супруг ее давал друзьям своим, и, притворившись больною, принять графа. Впрочем, я был бы в затруднении, если б должен был сказать, какая причина была главною.

3

В низкой и сырой тюрьме, на деревянной скамейке, крепко скованный тяжелею цепью, в белой русской рубашке толстого холста с расстегнутым воротом сидел Яков, подпирая обеими руками голову. Слабый свет зари проходил красноватым столбом сквозь железное продолговатое окно, пробитое вверху стены, и падал прямо на узника, так что наклоненная голова его, с которой катились в беспорядке русые кудри и широкие плечи, одна принимала отражение света, между тем как остальная часть фигуры темными красками рисовалась во мраке, царствовавшем вокруг. Посмотрев на неподвижность молодого солдата, можно было подумать, что видишь перед собою мраморное изваяние или картину, наброшенную творческою кистию Сальватора или Мюрилло. Никакой звук не прерывал глубокого безмолвия темницы: это было жилище смерти или преддверие храма ее.

Вдруг раздался звук тяжелых ключей за дверями. Яков содрогнулся невольно. «В неопределенный час? Ужели настала минута страшной пытки? О отец мой! Может быть, в этот час тяжкого испытания, когда молитва и благословения твои столько нужны мне, чтоб не изменить правому делу, твое проклятие падает на виновного сына. О! Пусть умру я! Но чтоб твое прощение освятило прах мой!»

Он с ужасом посмотрел на дверь; сердце его изнемогало под бременем ожидания бедствия, для перенесения которого он чувствовал в себе еще довольно силы.

Дверь отворилась; он закрыл глаза, боясь удостовериться в страшной истине, и тихо читал молитву.

Но это был не сторож темничный, не страшный исполнитель мучительных казней. Нет! Это была женщина. Слабый луч света, проникнувший в отворенную дверь, освещал милое, пленительное лицо ее. Она дала знак, и дверь затворилась, но глаза ее, не привыкшие к темноте, не могли различать предметов. Она закрыла их рукою, как бы желая свыкнуться с мраком.

Встань, Яков, встань! Это друг твой, твоя Душенька! Она уже на груди его, и теплые слезы ее смочили грубую ткань рубашки. О! Каким целительным бальзамом падали они на сердце Якова! Как они согрели его! Как глубоко дали почувствовать ему, что человек не рожден для одиночества, что сочувствие, собратство всегда были и будут потребностию сердца его!

Если б знали, что значит слеза участия, пожатие руки, которое говорит несчастному, отверженному обществом, что в нем видят еще человека, брата, падшего, но не утратившего величие природы человеческой! Отчуждение! Это страшилище ада гнетет человека бременем, превышающим силы его; он изнемогает под взором презрения собратий. Напрасно ищет он свидетельства совести, чувства собственного достоинства: печать отвержения на нем, презрение преследует его, зияет над ним во мраке, и одиночество налагает ледяные оковы на душу его. Напрасно плачет он, напрасно покрывает кровавым потом почву, над которой трудится. Нет! Слеза раскаяния отворяет небеса и капает на сердце человека, как на холодный мрамор, с которого стекает, не оставляя следов.

Душенька села на скамье, только что оставленной Яковом; он поместился на соломе, разостланной на полу, у ног ее: рука его сжимала ее руку, он смотрел на нее и не верил, что взор участия, взор любви опять устремлен на него. Он не думал, что ему суждено еще иметь на земле минуты радости, но таково все земное: лучшие минуты наши отравлены мыслию о кратковременности наслаждения, и посереди величайших страданий внезапный луч радости озаряет сердце человека; улетевшая радость оставляет грустный след в душе его, и отдаленность, притупляя горькое, являет прошедшее страдание в приятном, отрадном свете глазам его. Нет совершенства даже и в несчастии.

Душенька положила одну руку на плечо Якова и смотрела на него глазами святого сострадания. Она казалась ангелом с миссиею утешения, слетевшим в юдоль плача.

– Мучения не страшат меня, – говорил Яков. – Я знаю, что терплю за дело правое, и эта мысль возвышает душу мою превыше страданий телесных. Без сожаления принимаю смерть, если это быть так должно; я знаю, что поступал по совести, хотя закон и обвиняет меня. Закон судит дела, и закон свят для меня – без ропота подвергаюсь суду его, потому что не могу и не должен говорить в мое оправдание. И что я могу сказать? Цель моя была велика, возвышенна, но цель не оправдывает средства. О! Клянусь богом! она была возвышенна! Но дело, которое должен был совершить, чтоб удалить препятствие, удалявшее меня от нее, есть преступление перед законом, и закон осудит меня. Осудит и тогда, когда б я открыл цель… О, Душенька! Как слаб, ничтожен разум человеческий! То, что мне кажется благом, есть зло в глазах других; я жертвую жизнию, честью, совестью, надеждой будущей жизни для достижения цели, в святости которой убежден, убежден, как в бессмертии души моей! Но эта цель покажется преступною другим; они обременят меня презрением, цепями, позорною казнию… Ты содрогаешься? Глаза твои с изумлением смотрят на меня, я вижу в них один вопрос: «Убийца ли ты?..» – Да, я убийца!

Душенька с воплем откинулась назад и, закрыв глаза руками, снова упала на грудь его.

– Оставь меня, проклинай, как и все, – сказал он, отталкивая ее. – Я не хочу твоего сострадания, я не хочу сожаления о преступнике. Поди. Яков-преступник должен внушать тебе ужас. Тебе, чистой, незнакомой со страстями, не ведающей роковой силы необходимости! – Голос его смягчался по мере того, как он говорил, и выражение свирепого ожесточения, с которым он отталкивал бедную девушку, уступало место тихой, глубокой скорби. Вид Душеньки, совершенно убитой мыслию, которая возмущала душу ее, невинную и чистую, пробудил сострадание в душе его. Он понял, что есть существо еще несчастнее самого преступника – существо, любящее его. Преступный иногда находит в глазах своих извинение в причине, побудившей его к преступлению, в силе страсти, овладевшей им, силе, непонятной другому, но какое оправдание найдет посторонний? Он видит ужас преступления и напрасно ищет призрак извинения; сердце его изнывает в борьбе между необходимостию осудить и привычкою любить.

Яков сидел угрюмо, опусти голову на грудь. Он понимал страдание, раздиравшее душу девушки.

– Оставь меня, Душенька, – сказал он, – довольно с меня и собственного страдания.

Душенька бросилась на грудь его. Слезы ее лились, но лицо выражало одну любовь, святую, братскую любовь. В минуту краткой борьбы она узнала, что не перестанет любить Якова преступного, виновного, таким, как он есть; что она будет нести тягость его преступления как собственного: страдая, но не отвергая, как нельзя отвергнуть себя самой. Таково чувство самоотвержения женской любви, доказанное опытами: она так сливается с предметом нежности своей, что бытие его становится ее собственным, и как, негодуя на проступок свой, нельзя возненавидеть себя и разделиться с собою, так ей невозможно оставить виновного, понимая всю силу вины его.

И, однако ж, она любила Якова не более, как брата; это была не одна благодарность, нет! Благодарность есть долг, а ее чувство было свободное, вольное, как всякая любовь: это была часть души ее.

Яков понял чувство ее, и слезы ее не оскорбляли его более. Может быть, одно сострадание, неоскорбительное для несчастного, есть сострадание любящего сердца.

– Душенька! – сказал он, взяв обе руки девушки. – Сердце твое достойно доверенности несчастного. Я ничем не могу заплатить тебе за любовь твою, как открыв тебе сердце мое, и, может быть, ты найдешь Якова не столько ненавистным, как думаешь. Никакие мучения, пытки не исторгли бы из меня то, что заставляет открыть тебе одна слеза твоя. Я не требую от тебя клятвы не изменять ни одним знаком вверенной тебе тайне: ты поймешь сама важность того, что сообщу тебе. Об одном прошу тебя: когда меня не будет, приведи отца моего на мою могилу и скажи ему, что я совершил преступление, но что сердце мое осталось чистым.

Если б горесть Душеньки не была столько сильна, что не оставляла ей времени думать о чем-нибудь постороннем, то язык Якова удивил бы ее. Но язык наш принимает обыкновенно характер предмета, исключительно нас занимающего, – предмет возвышенный поведет ряд мыслей высоких, благородных, часто глубоких; низкий пробудит идеи низкие, ничтожные: образ выражения заимствует колорит мысли. Следственно, Душенька не должна бы была удивляться, если Яков говорил языком, может быть, необыкновенным в устах простого солдата, зная, что сыздетства мысль его всегда носилась выше тесного круга его ограниченной деятельности и что высокое рано сделалось ему понятным; но могла ли она тогда размышлять таким образом? Не думая о выражениях Якова, она смотрела на него и с нетерпением хотела прочитать в глазах его роковую тайну.

– Помнишь ли ты, Душенька, – начал Яков, – уединенные беседы наши на берегу реки или в глуши лесной, на мшистом пне срубленной сосны? Как часто я говорил тебе о великом Петре, о подвигах его, о любви моей к памяти великого человека! Отец мой первый бросил в душу мою искры пожара, долженствовавшего после обнять все существо мое. Рассказы его о покойном государе заставили меня боготворить самодержца-преобразователя; боготворя его, я не мог остаться равнодушным к его творению: судьба России, дитяти его, России, пересозданной творческою рукою его, занимала всю душу мою; я искал беседы стариков, слушал рассказы людей знающих, расспрашивал, что сталось с великими планами Петра, хотел знать, кто и как правит кормилом, на котором оставила следы твердая десница исполина. Перемены властей, двора, законы, войны, учреждения – все занимало меня. Я следовал взором за Меншиковым, Долгоруким, Шереметевым, Остерманом, великими сподвижниками Петра. Я видел, как закатилась над Березовым светлая звезда счастливого любимца величайшего из монархов; видел, как заблистали и померкли Долгорукие; как пал могущественный Бирон; видел, как играли короною бояре, передавая ее с условиями чуждым нравам нашим, но по праву, по собственным выгодам; видел смуты, козни, окружающие трон, и Россию жертвою крамол и власти колеблющейся, неопределенной; Россию, творение Петра, так высоко, так, быстро вознесенную; Россию, отдохнувшую от долгих бедствий под сепию десницы Романовых и великого Петра; корону ее на главе младенца, власть в руках женщины слабой, управляемой безвестными иностранцами; Миниха, славу войск наших, удаленного от двора. «Россия покойна, – говорят мне, – она отдыхает от долгих страданий». Правда, но кто поручится, что эта тишина будет продолжительна? Где мощная рука, готовая остановить какого-нибудь нового Бирона, Телепнева-Оболенского? Рука ли младенца или рука отца его, забывающего в недостойных связях, что девочка, ливонка, отнимает у него власть над супругою и служит щитом… Я не повторяю клеветы и не хочу верить тому, что, может быть, выдумано врагами… Не мне судить судьбы царств, но я следую голосу сердца: оно указывает мне спасение России, и тайный голос говорит мне, что одна отрасль Романовых, отрасль Петра, достойна занимать трон его. И эта отрасль, она посреди нас, с нами; рука ее могущественна и тверда; в ней душа великого отца ее; одна она упрочит счастие России. Ошибаюсь ли или нет, не знаю, но я твердо верю, что счастие России неразлучно с домом Романовых, что род Петра высоко вознесет судьбу ее. Прости мне, всевышний! Я виновен, но благо России было моим страстным желанием, единственным помыслом души моей! Я хотел видеть Елисавету на троне отца ее, и теперь, если нужно отказаться от будущего блаженства… О моя родина! Все, все в жертву тебе! Лишь бы ты была счастлива под сению дома Петрова!..

Душенька! Ты видишь во мне врага правительницы и сына ее… Не корысть, не личная выгода заставили меня забыть смиренное назначение мое и вступить в круг мне неприличный. Что выигрываю я в случае успеха, я, ничтожный, безвестный труженик общества? Другие украсятся трудом моим, имя мое исчезнет в куче других имен, и мой правнук, внук даже не узнает, что я участвовал в славном деле. Мне достанется, может быть, несколько золота, чин, дворянство. Ужели все это стоит того, чтоб жертвовать жизнию, спокойствием, честию? Может ли все это быть положено на одни весы с тем, что теряю я в случае неуспеха? Какая участь ожидает меня, если намерения мои открыты? Ненависть современников, которые судят дела по успеху, имя мое, преданное презрению и выставленное на позорном столбе, а потомство? Подданный внуков Иоанна произнесет имя мое как имя изменника и убийцы; сограждане почтут его укором и стыдом, как имя изменника Мазепы… Но что это все? В случае неудачи разве мы не ввергали в бездну бедствия Елисавету!..

Но что я говорю? Не мне участвовать в великом деле. Богу не угодно было, чтоб я видел совершение его. Всесильная рука его остановила меня у самой цели… Имя мое пронесется в народе как имя ничтожного убийцы, и презрение потопит могилу мою, не закрытую свежим дерном рукою друга! Но да не пропадет безвестная жертва моя! Преступление менее тяготит душу мою, когда я думаю, что ценою его, может быть, я способствовал благу родины. О всевышний! Да не оскорбится величие твое молитвою преступника! Доверши начатое, и да падут враги Елисаветы…

Душенька опустила руку Якова; она смотрела с благоговением на молящегося преступника; лицо его, освещенное бледным светом сумерек, одушевлялось пламенною молитвою, глаза горели огнем энтузиазма, мрак темницы, вдохновенный взор его, сжатые руки, его молчание – все делало глубокое впечатление на душу ее; не смея дышать, она ждала неподвижно, когда сердце окончит молитву, которой не разделяли уста.

Он опустил голову; восторг, оживлявший лицо его, уступил место обыкновенной мрачности. Помолчав несколько, он начал:

– Помнишь ли ты этот день, когда пожар опустошил весь берег Мойки от самого истока ее до Зеленого моста[45]? Это было осенью; загорелось в самую полночь[46]. Я поспешил на пожарище: огонь, разливался по низменным кровлям, гостиный двор пылал, вопль несчастных, треск пылающих бревен, стук скачущей пожарной команды, крик, шум, летящие головни – это был настоящий ад. Я продирался сквозь толпу ближе к страшному месту действия; мне казалось, что какая-то сила влекла меня; я шел и действовал, как будто против воли моей. Вдруг подле меня раздался вопль: «Матушка! Матушка!» – и человек бросился к объятой пламенем избе. В эту минуту волны народа, отхлынув далеко, отнесли его назад, но голос его потряс всю душу мою; не знаю, откуда взялись у меня силы, я продрался сквозь толпу и бросился в дом, к которому пробирался незнакомец. Пламя обхватило меня, но я проник во внутренность; глухое стенание указало мне место, где была жертва: я нашел ее и вынес… за мною обрушился горящий потолок.

Не помня сам себя, я бежал с моею ношею из этого ада; пламя следовало за мною; я слышал свист его около головы моей; вопль, стоны, крик народа оглушали меня… Толпа раздавалась передо мною. Добежав до первого свободного места, я бросился на землю и потерял чувства…

Какой-то холод, пробежавший по лицу моему, привел меня в себя: около меня толпился народ, восток загорался, над пожарищем вился сизый дым, и по местам, между обгоревшими развалинами, вспыхивал огонь. Кто-то лил мне на голову воду; молодой, совершенно незнакомый мне человек прижимал к сердцу руки мои и называл меня своим благодетелем. Подле меня сидела на бревне бледная худенькая старушка; она также что-то говорила мне на языке, которого я не понимал. Вдруг толпа зашумела и раздвинулась. Богато одетая дама, статная и величественная, медленно шла, кланяясь на обе стороны. Величие сияло в больших голубых глазах ее, уста ее дышали кротостию и ангельскою добротою; восклицания народа сопровождали шаги ее… О, никогда не забуду я этой минуты… Вот, смотри, здесь, в этом мешочке зашита цепь, которую она сняла тогда с шеи и надела на меня в награду, как говорила она, за мое доброе дело… В награду!.. Мало целой жизни за подобную минуту. Вот она, эта цепь! Ни муки, ни самая смерть не разлучат меня с нею!

Я видел, как улыбка ее разливала милость и утешение вокруг нее; видел, как взор ее искал несчастных в толпе, ее окружающей; видел, с какою доверенностию народ теснился к ней, называя ее матерью, и какими восторгами сопровождал ее карету; слышал благословения, которыми осыпал ее долго после того, как скрылась она из виду…

С тех пор жизнь моя принадлежит Елисавете, с тех пор она овладела всеми помыслами, всеми желаниями души моей и с тех пор также я приобрел друга.

Это был Ганс, молодой человек, которого мать я имел счастие спасти от смерти. Ганс вступил в полк наш, и мы сделались неразлучны. Он привязался ко мне, как к отцу, как к старшему брату; я полюбил его, как родного, как будто бы он был моим. Он видел во мне защитника и покровителя, я вступался за него, как за меньшего брата. Его молодость, слабость, сиротство на чужой стороне, самое добро, которое я сделал ему, – все привязывало меня к нему. Да, я любил Ганса, как сына!

Яков опустил голову с выраженном глубочайшего страдания; казалось, ему трудно было преодолеть тяжелое чувство, объявшее душу его. Наконец он начал опять:

– Видно, нам свойственно любить тех, кому удалось нам сделать доброе: может быть, потому, что вид их напоминает нам лучшие минуты, какими мы только можем похвалиться перед богом. Сердце мое усыновило Ганса.

Молодой ливонец познакомил меня с приятелем своим, Грюнштейном; он был сын обанкротившегося купца и служил сержантом в Преображенском полку. Мы сдружились; сердце его было предано цесаревне, как и мое, и потому он легко овладел моею доверенностию. Я открыл ему душу мою, говорил ему об опасениях моих за будущую судьбу России, о желании моем видеть Елисавету на троне ее отца, и в один вечер он увлек меня в глубину леса и там открыл мне, что есть небольшое общество приверженцев Елисаветы, которые под начальством многих значащих людей поклялись умереть за нее или возвести ее на трон предков.

Тебе не нужно знать ни планов, ни имен товарищей моих, равно как и имен начальников наших, я скоро сделался одним из главных орудий их, и с тех пор жизнь моя изменилась совершенно. Я редко видал батюшку, убегал тебя: одна мысль занимала меня, я жил только ею, все постороннее, не относящееся к предмету, исключительно занимавшему меня, было мне тягостно и скучно. Более всех убегал я Ганса: я боялся, чтоб он не проник тайны моей, потому что знал преданность его к нашему шефу. Он не потерпел бы замыслов против правительницы, падение которой увлекло бы и приверженцев ее, и первого Левенвольда… Но что значит эта бледность, этот трепет, Душенька? Ужели любовник госпожи твоей дороже для тебя блага родной страны?

Душенька потупила глаза; грудь ее вздымалась; она старалась казаться покойною, принуждала себя улыбаться и смотреть на него, но взор ее был робок, как взор дитяти, ожидающего гнева своей матери,

– Дитя! – продолжал Яков, лаская Душеньку. – Я вижу, рассказ мой страшит тебя; он нов, ужасен для тебя. Ты трепещешь, когда когти ястреба грозят смертию голубке, приютившейся к старому пню; мудрено ли же, что повесть моя смущает твою детскую неопытную душу, которой непонятны превратности судьбы? Но я скоро кончу.

С горестью видел я, что не только товарищи мои, самые начальники не наблюдали необходимой осторожности. Действия их были медленны, не оживлены должным усердием. Особенно перед кончиною покойной императрицы казалось, что партия наша совершенно рассеялась. После кончины ее некоторые приверженцы герцога Бирона давали нам чувствовать, что он охотно примет сторону нашу. Бог знает, какие имел он намерения: трудно верить, чтоб при всей дерзости своей он мог осмелиться простирать взор свой на руку августейшей цесаревны для сына своего, как говорят в народе. Миних предупредил намерения его, но надежды наши оживились. Герцог как будто пробудил деятельность начальников партии, особенно с тех пор, как приезд герцога Курляндского, брата генералиссимуса, открыл намерения Анны в рассуждении цесаревны: правительница хотела соединить ее с Людовиком. Но если этот предполагаемый брак возбудил деятельность партии нашей, мы не сделались ни осторожнее, ни предприимчивее; откладывали решительную минуту день ото дня, и между тем Грюнштейн и другие товарищи, самый Лесток везде говорили о переменах, пили за здоровье цесаревны, произносили громко имя ее, и со всех сторон стали доходить до двора уведомления о существовании заговора. Остерман, больной, велел себя принести к правительнице, чтоб предупредить ее об опасности: безымянные записки уведомляли самого герцога, беспечность их спасла нас. Впрочем, они взяли некоторые предосторожности, и мы узнали, что Головкин, Левенвольд, Менгдены и другие замышляют провозгласить Анну императрицею. Это решило судьбу нашу. Благородный Лесток, этот чужеземец русский сердцем, которого боготворит душа моя, убедил цесаревну низойти на просьбы наши и для блага всего отечества назначить день для исполнения заговора. Цесаревна согласилась. Что ты смотришь так быстро на меня, Душенька? Этот день… Он уже близко! И между тем неосторожность Грюнштейна едва не разрушила было труды стольких лет!

В тот вечер… В последний, когда я видел тебя в хижине, я вышел со двора в сумерки и, встретив Грюнштейна, узнал от него, что он был у меня; он сказал, что три батальона гвардии, в которых находилось много наших сообщников, получили приказание присоединиться к Выборгской армии. Это расстраивало наши намерения, и мы ожидали приказаний. Поздно вечером я стоял еще против Преображенских казарм, когда Ганс нашел меня. Не могу тебе описать, как появление его было неприятно мне: как будто ангел-хранитель, испуганный предвидением того, что должно было случиться, шепнул мне на ухо: «Беда!» Сердце мое сжалось, и я совершенно против воли последовал за Гансом. Долго мы шли, не говоря ни слова; предавшись совершенно мысли, занимающей меня, я забыл, что иду не один, и невольно вздрогнул, когда Ганс, вдруг остановившись, назвал меня по имени.

Я поднял голову – мы были на пустыре. Ветер завывал в лесу; поле, деревья, заборы, кустарники – все как бы дремало, закутавшись в белые саваны, и месяц, как чародей, плыл высоко в небесах, усыпляя всю природу вещим глазом. Ганс смотрел на меня пристально; выражение лица его поразило меня.

– Яков, – сказал он мне, – у тебя на уме есть что-то недоброе.

– А что бы это такое?

– Напрасно таишься, я знаю все. Вы замышляете против императора.

Я остолбенел; внезапный удар грома менее бы поразил меня.

– Это ложь! – сказал я наконец, стараясь оправиться.

– Ложь! Нет, Яков, это истина. Для чего тебе таиться от меня? Упорство твое ни к чему не послужит, потому что я убежден в истине слов моих.

– Ты вздор болтаешь, Ганс: тебе привиделось во сне или уж не забралось ли что в голову? Э, милый! Кажется, я до сих пор за тобой не замечал.

– Нет, я не пил, Яков, но в самом деле голова моя как шальная. Не могу сообразить понятий моих: ты замышляешь против законной власти! Ты идешь против царя и присяги! О, если б я мог верить, что это неправда!

– Кто ж мешает? Ганс! Ты, право, немного рехнулся. С чего ты взял?

– Что тебе до этого? Вы замышляете против правительницы; если я назову тебе главных начальников ваших, станешь ли еще упорствовать?

Я смотрел на него, не говоря ни слова. Он назвал мне Лестока и обыкновенное место свиданий его с нашими.

В ужасе я схватил его за руку, но, опомнясь еще, притворился и шуткою просил у него доказательств.

– Послушай, Яков, – сказал он мне, – прежде чем покажу тебе неоспоримые доказательства, которые убедят не одного тебя, верь мне: я хочу поговорить с тобою. Ты видишь, я основываюсь не на одних слухах, следственно, давно уже мог бы идти и открыть все начальству, и теперь, может быть, оно было бы уже в безопасности, и заговорщики ваши перехватаны. Но ты погибнешь, я это знаю. Я должен буду доносить на тебя, спасителя моей матери, моего благодетеля, друга! Это выше сил моих! Я скорее умер бы, чем погубил тебя. Умоляю тебя богом, откажись от твоего намерения! Пойдем со мною, открой все начальству сам: оно простит тебя, видя добровольное признание твое…

– Никогда!

– Заклинаю тебя. На коленях прошу тебя! Возьми, что хочешь, возьми жизнь мою… ради старого отца твоего! Он не перенесет твоего несчастия! Яков, Яков! Сжалься надо мною! Я не могу погубить тебя и не могу изменять присяге: я целовал крест.

– Чего ты хочешь, безумный? Ступай, доноси! Ты исполнишь свой долг, а тебе так же не поверят, как и другим. Да и до того ли им, чтоб слушать всякий вздор: правительница ждет гостей из Польши[47], а генералиссимус хлопочет со шведами. Ведь Вильманстрандская победа не конец; мы еще порассчитаемся со шведами.

– У меня есть доказательства, доказательства письменные, говорю тебе!

– Покажи.

– Нет, упорство твое доказывает мне, что я не должен иметь к тебе доверенности.

– У тебя нет их! – сказал я, притворно засмеявшись, и пошел от него.

Ганс бросился за мною.

– Смотри, безумный! – сказал он, поднося к глазам моим развернутую бумагу. – Знаешь ли ты эту руку?

Это была записка Лестока, потерянная Грюнштейном, – мы были открыты. Некоторые слова записки не оставляли никакого сомнения о существовании заговора; были даже имена, вполне написанные.

Что было делать? Оставалось или склонить Ганса на нашу сторону, или…

Я решился на первое, но напрасны были мои убеждения, мои просьбы. Он не понимал меня, он видел в деле моем одну измену, вероломство; с негодованием отвергал меня и снова падал к ногам моим, умоляя идти с ним к Левенвольду и признаться во всем. Мы оба остались непоколебимы.

Душенька! Ты не знаешь, что значит посвятить одной мысли целую жизнь, в ней сосредоточить все желания, все надежды, любить ее, лелеять, как свое перворожденное дитя, чувствовать в себе готовность жертвовать ей жизнию, всем, что дороже жизни, и вдруг, в минуту, когда почитаешь себя у цели, видеть, что неумолимый рок одним ударом готов разрушить все здание надежд наших! О! Это выше сил человеческих! Этого не может вынести рассудок… Ганса не стало!

Дурно ли я сделал, хорошо ли, богу судить! Не личная выгода подняла руку мою: этого требовала необходимость. Видишь ли, Душенька, отечество взывало мне: «Возьми первенца твоего, возлюбленного…» Я послушался голоса его, я принес в жертву моего Исаака, моего сына, моего брата…

И теперь образ его преследует меня; я вижу его днем, вижу ночью; печальный взор его говорит мне последние слова его: «Да простит тебе бог, Яков!» Он подле меня, когда я молюсь; он со мною, когда забываюсь коротким сном. И все с тем же взором, с тем кротким умоляющим голосом. О! Господь отпустит мне грех мой! Мать несчастного не может страдать более моего.

Одна молитва моя: «Да не будет напрасною жертва моя! С радостию сброшу я существование, которое было бы теперь долгим адским мучением; но, если нужна для совершения великого дела еще большая жертва, да оставит мне небо жизнь! Я испью по капле все мучения совести, я переживу долгие годы, пересчитывая минуты страданиями, лишь бы знать мне, что дочь Петра бодрствует над моим отечеством!»

О, молись, молись за меня, чистая душа! Необходима была жертва, но душа моя изнемогает под бременем, превышающим силы мои!..

Он замолчал и закрыл лицо руками; горячие слезы текли по щекам его. Душенька не смела ни одним движением прервать его молчание; она стала на колени и молилась…

4

Граф Левенвольд жил на Петербургской стороне, там, где Невка вытекает из Большой Невы, недалеко от дома канцлера Головкина. Издалека видно было освещение в окнах его; еще на улице был слышен звук голосов, песен и музыки, раздающихся во внутренности дома. Граф давал праздник друзьям своим. Прекрасная Л…а была там же, равно как и многие дамы лучшего круга. Туда Душенька направила шаги свои по выходе от Якова.

Что сделалось с душою твоею, бедная дочь несчастия? Ты бежишь, и земля горит под ногами твоими; ты не чувствуешь резкого морского ветра, ни холода, занимающего дыхание прохожего; кровь твоя кипит, голова в огне; куда спешишь ты? Смотри, как темнеет свод небес; на западе догорает заря, переливаясь из яркого багрянца в легкие бледно-желтые тени, умирающие в лазури. Вот уже загорелась вечерняя звезда: видишь, как мерцает бледный луч ее в волнах постепенно умирающего света! Смотри: вот уже и Медведица загорелась в вышине! О, как прекрасно одна после другой зажигаются вечные лампады неба! Ночь будет холодная, морозная! Но что за звездочка мелькает там, вправо, совсем на берегу реки? А! Понимаю! Это лампада перед образом Спасителя, неразлучным спутником Великого; она денно и нощно горит перед иконою в низменном домике, где гений, склонясь на простой дубовый стол, обдумывал судьбу своего исполина-дитяти или, смотря в небольшое окно на волны Невы, разбивающиеся с тихим ропотом на береге, может быть, созерцал в будущем величие державной реки. Здесь часто на берегу, может быть, на том самом месте, где сиживал некогда Великий и где уединенная скамья призывает теперь к отдохновению странника, пришедшего поклониться колыбели северной столицы, здесь часто сиживала Душенька с Яковом, слушая рассказы его при говоре волны, между тем как легкий туман серебристым облаком волновался вдали над водами; сюда спешит Душенька, пораженная внезапною мыслию: здесь, перед иконою, ознаменованною чудодейственною силою, она хочет искать утешения, совета, отрадного луча, который рассеял бы мрак души ее. Есть минуты, в которые человек чувствует недостаточность собственных средств и падает перед алтарями превечной благодати, от нее одной ожидая спасения и тишины, которых напрасно ожидал от собственного разума; и тишина нисходит в сердце его кротким лучом, и надежда водворяется там, где за минуту перед тем было одно безотрадное отчаянье. Молитва, укрепляя душу, возвращает ей спокойствие, а с ним вместе проясняется и умственный взор наш, и мы находим в себе новые силы, чтоб с большею твердостию идти навстречу судьбе.

Но что же так могущественно возмущает бедную девушку? Отчего трепещет она и, бледная, как безжизненный труп, повергается перед окном, из которого проливается трепетный луч лампады? Чего ждет она?

Сердце ее было святилищем, недоступным для любопытного; она прошла между людьми, как тайна, которой существование даже было неизвестно им. Но сколько можно было судить по наружным признакам, причиной страдания ее была тайна, вверенная ей Яковом. Но, конечно, не опасность правительницы встревожила Душеньку; сердце ее билось только трепетным предчувствием, когда он говорил о заговоре против нее, но оно замерло, когда он произнес имя Левенвольда.

Для сердца женщины что целый мир в сравнении с немногими буквами, составляющими одно имя, часто в сердцах других людей не пробуждающее никакого участия, имя, которое они произносят равнодушно и холодно, как все, что не касается, хотя стороною, до их выгод и личности? Что для нее истребление целых поколений, падение сильных, разрушение целого мира, если все это не касается того, кто носит это магическое имя? Она видит только один предмет; все другое не существует для нее; она до того усваивает себе существование его, что живет более в нем, чем в себе, и охотно пожертвует другою частию этого двойственного бытия, частию, которая составляла прежде ее личность. Сон, прекрасный сон! Как редко проявляешься ты в свете!

Это имя или, лучше, этот предмет любви исключительной для Душеньки был Левенвольд. Так что же бы значили иначе и трепет ее, и мгновенная краска при встрече с ним, и бледность, покрывающая щеки ее, когда страстный взор его впивался в пламенные глаза Зенеиды, и печаль ее, и задумчивость, и бессонные ночи? Природа заговорила в душе ее, и голос сердца указал Левенвольда: он сделался господином, владыкою ее таинственного существования, на нем сосредоточились все желания, все надежды ее девственной души, он заключил в себе ее вселенную, ее мир; он и Яков. Но Яков был друг, брат, благодетель ее. Все святое соединялось в душе ее с именем его; оно пробуждало воспоминания детства, оно напоминало о религии, о мире, о добре: все это узнала она от Якова. И теперь ей должно было выбирать между двумя любимцами души ее: спасти одного и погубить другого, открыть тайну и погубить лучшие надежды одного, надежды, которым пожертвовал он жизнию и совестью, погубить его самого или молчать и видеть равнодушно другого, может быть, также на плахе! Ужасный выбор! О владычица! Тебе известна земная жизнь! Ты любила и страдала как мать и женщина: пролей луч божественного разума в душу несчастной и дай ей твердость избрать.

И в эту минуту, когда горячий поток слез бедной девушки лился на холодный снег, вдруг тихо отворилась дверь домика; несколько человек, закутанных в черное, вышли молча и скрылись в темноте. Так страшно было появление их, что Душенька не смела приподнять головы, не смела пошевелиться. Вот вышли двое последние; дверь затворилась; они остановились в двух шагах от нее. Несколько мгновений молча смотрели они вслед за удаляющимися. Потом один, подняв торжественно руку, как бы благословляя, произнес тихо:

– Пошли! Да благословит господь!

– Что-то будет! – отвечал другой так же тихо. – Я не трус, видел турецкую саблю и шведскую пулю, а сердце не на месте.

– Бог в помощь в святом деле, товарищ. Батюшка Никола помолится за нас; ведь завтра день его.

– Фунтовую поставлю у Владимирской образу угодника! Лишь бы удалось немцев долой, а матушку на трон!

– Тс, товарищ! И так много болтают. Молчать! Ступай с богом и смотри же: не дремать!

Они разошлись. Душенька привстала, оперлась на обе руки и приподняла голову. Все тихо, не слыхать уже и скрыпу снега под стопами удаляющихся. О благодатная! Тебе угодна молитва бедной девушки! Ты нарочно привела ее сюда, чтоб подать ей средство спасти Левенвольда, не погубив Якова. Ей не нужно будет упоминать о нем. Она все слышала здесь, из этих немногих слов двух заговорщиков она узнала ясно о существовании тайного замысла. Так, в этом случае она видит тайный перст промысла: ему угодно было избрать ее, ничтожную былинку, для ниспровержения замыслов врагов герцогини и ее Левенвольда; через нее ему угодно спасти царственного младенца!

И она снова повергается на снег и снова плачет, но то слезы благодарности. Глаза ее горят святым энтузиазмом; она видит в себе орудие воли небес; голос сердца, может быть, принимает за голос неба и бежит свободна и доверчива, как легкий челн, окрыленный парусом, и образ Якова не удерживает шагов ее.

Вечная игрушка страстей, человек! Для чего гордишься ты рассудком твоим? Каким густым туманом покрывают они разум твой, как самоуправно ведут тебя на помочах, указывая одну светлую точку вдали и оставляя прочее все во мраке, как бы и не бывало ничего! Эта девушка, исполненная любовью и надеждою, добрая и преданная, ужели бы не остановилась она, если бы вздумала: Яков погибнет, если не сбудутся надежды его, но есть еще возможность спасти его, если он восторжествует, потому что в этом важном деле для нее был только вопрос о жизни и смерти двух любимых ее существ: обязанности гражданки, подданной, дочери отечества – дитя не понимало их. Да и для многих в переворотах царств вопрос личности бывает едва ли не главным! Как же могло быть иначе для нее, отчужденной от света своим недостатком, для нее, которой вся вселенная заключена в двух существах? Но нет, страсти помрачают рассудок ее; она не думает о Якове, и любовь заставляет ее принимать желание сердца за волю неба!

Между тем в доме Левенвольда все было одушевлено весельем. В то время собирались на пиры не так, как в наше. Часовая стрелка едва показывала час за полдень на огромных часах с курантами в большой зале Левенвольда, когда гости его сели за столы, уставленные сытыми блюдами, которыми чванилось тогда русское хлебосольство; кукушка прокуковала шесть часов, а веселый кубок все еще ходил около стола, и многочисленная прислуга, залитая в золоте, еще суетилась, разнося шипучий мед, заморские вина и душистые наливки. Шампанское не пенилось в бокалах, но розовый сок спелой малины, напитанный крепким спиртом – данью Балтики и чужих земель, – струился в кубках, разливая приятный запах, но янтарный мед пенился, кипел и выбивал из полного стакана, и уже веселье румянило щеки гостей, и в глазах сияло вдохновение русского Вакха. Громкий хор певчих покрывал торжественным: «Многая лета!», говор и смех пирующих, и гости, привставая, кланялись и высушали чаши до дна. Казалось, дружество и согласие соединяли цепями неразрывными пирующих, казалось, и тени вражды не заводилось в сердцах их, потому что и самый хмель, выводя наружу думы задушевные, говорил одно ласковое и приветливое, но это были придворные!..

Тут был Головкин, зять князя Ромодановского, верный древним обычаям, нерасположенный к иностранцам, но из угождения правительнице посещавший друзей ее; сестра его, прекрасная вдова графа Ягушинского, столь известного преданностию своею к Анне Иоанновне. Тут был и Бестужев, брат знаменитого умом и превратностями судьбы канцлера Бестужева, тогда бывшего в немилости у двора. Граф только что возвратился из Стокгольма, где был посланником до самого начала войны, и глаза его уже успели отличить между петербургскими красавицами прекрасную Ягушинскую, которая также не без удовольствия, казалось, видела графа, после бывшего супругом ее. Тут был и молодой Миних со своею черноокою страстно любимою супругою и тестем, бароном Менгденом, тщеславным милостию правительницы к дочери его, прекрасной Юлии, невесте графа де Линара. Тут был подполковник Лилиенфельд и друг его, молодой Лопухин, оба приверженцы герцогини, и Воронцов, задумчивый, но притворно разделяющий общее веселье. Тут были и Долгорукие, потомки князей Черниговских, еще не забывшие ни славы, ни кровавых опал своих близких, и Голицыны, славные родом и предками; все друзья и тайные враги двора, за одной чашею, как кровные, часто с взаимною враждою и всегда с дружелюбною улыбкою. Левенвольд сам наполняет чаши почетных гостей, никого не обходит приветствием, для каждого находит ласковое слово, но взоры его ищут одной, прекрасной из прекраснейших, блестящей, горделивой Зенеиды Л…ой, которая кажется царицею праздника, может быть, действительно данного только для нее, хотя и под другим предлогом.

Но вот застучали стулья, шумная толпа встает, хор смолкнул, и на мгновение важные бояре смиряются перед тем, кто выше всех, знаменуясь крестом с тихою молитвою. Тогда еще не совсем изгладился этот священный обычай христиан, не забываемый предками нашими ни в веселом похмелье, ни во дворце царей, ни в кругу семейном. Идут попарно в гостиную: там на огромном столе ожидает гостей вся утонченная роскошь русского лакомства, охотно налагающего дани и на Киев, и на благословенную Украину, на степи заволжские и леса новгородские, где собирает янтарную морошку с чистых мхов, прозрачную костянику с топких болот, выписывает из Царицына арбуз и сочную дыню, из Казани душистый липец, которым в те времена не пренебрегала досужая хозяйка и охотно варила в нем владимирскую вишню, киевскую полянику и сибирские мелкие яблоки. Хозяин исчисляет достоинства своего десерта перед дамами, которые чинно усаживаются около стола, но как после обеда все веселее и свободнее, даже и этикет придворных, Зенеида не последовала общему примеру и остановилась с графинею Ягушинскою у окна, зная, что Левенвольд заметит их и по долгу хозяина не замедлит подойти. В эту минуту в соседней комнате, где собралось несколько мужчин, явился человек в платье странного покроя: половина его была ярко-красная, другая желтая, на голове высокий, также половинчатый, колпак с погремушками, в руках палка, украшенная лентами и бубенчиками. Он кланялся на все стороны и кричал: «Посторонитесь! Посторонитесь! Посла веду». Гости обступили шута. Его все знали, и Филька пользовался милостью всего общества. Он остановился и насмешливо посмотрел вокруг себя.

– Эк вас сколько набралось! Подумаешь: душа в душу! А попробуй-ка кинуть кость…

– Ну полно, Фалалеюшка! Скажи лучше, что нового? Откуда, Фалалей Емельяныч? Что давно не видно? – слышалось со всех сторон.

– Будет вам нового! Вот как заберусь на колокольню да ударю в большой, так насупишься пуще его! – сказал он Менгдену, указывая на Воронцова, который стоял поодаль, совершенно погрузившись в самого себя. Воронцов, опомнился, засмеялся и подошел к шуту.

– Прочь, прочь! Не твоя очередь пока! Пусти! К боярину посла веду.

И в самом деле, за ним шел мальчик лет пятнадцати, одетый очень просто, с длинными черными локонами, глаза его были опущены, и пламенная краска покрывала смуглые щеки. Он шел робко и, казалось, неохотно следовал за шутом.

– Вот тебе гость, Карлуша! – сказал шут, подводя к Левенвольду мальчика. – Он не говорлив, ну, зато не проболтается, а вам ведь это с руки подчас бывает. Бился, бился с ним, ни слова не добился. Попытайся-ка ты; вам, деловым людям, это известнее нашего: не умеешь сам справиться, поклонись Васильичу, – прибавил он, указывая на Наумова, который в это время правил должность губернатора.

Левенвольд устремил проницательный взор на мальчика, которого лицо вспыхнуло, как зарево; безмолвный гость поднял на него свои блестящие черные глаза и приложил палец к губам.

– Гость мой хорош, как Ганимед, господа, – сказал граф, – и я охотно бы желал иметь его моим кравчим, но, кажется, надобно сперва попотчевать его самого, чтоб придать ему смелости. Молчание здесь не к месту, любезный, – продолжал он, обращаясь к мальчику. – Мы все друзья и говорим свободно. Что тебе надобно?

– Хорошо поет пташечка, только развесь уши, – сказал шут, вслушиваясь в слова графа и подмигивая одним глазом, – да не наше дело! – Он загремел бубенчиками и вмешался в толпу.

– Опять молчишь? – продолжал Левенвольд. – Мы развяжем тебе язык. Эй! Венгерского!

Мальчик схватил руку Левенвольда и с умоляющим взором показывал, что не хочет пить.

– На голову! Лейте на голову, если не хочет пить, надо его проучить, – говорил молодой подполковник Лопухин, которого голова уже кружилась, хотя подобные пирушки ему были и не в диковинку.

– Оставьте его! Прошу вас, – произнес тихий приятный голос, и Зенеида вошла в комнату. Мальчик, казалось, вздохнул при виде ее. – Я беру под мое покровительство вашего гостя, граф. Вы угощаете его, как мачеха: даете пить, когда он просит есть; потчуете хлебом, когда он хочет спать.

– Хорошее всегда вовремя, – заметил Лилиенфельд на своем полурусском наречии.

– Но иногда только время и дает ему цену, – прибавила Зенеида, с беспокойством смотря на мальчика. – Он хочет, чтоб вы вышли с ним, граф!

Молчаливый посланник наклонился и запечатлел горячий поцелуй на руке Зенеиды, потом, сделав знак Левенвольду следовать за собою, сложил руки на груди с умоляющим взором и бросился, как молния, из комнаты. Левенвольд пошел за ним, приказывая его остановить и шутя с гостями над таинственным посетителем.

– Это штука Фильки, – сказал граф, возвратясь через несколько минут. – Мы его проучим.

Но Фильки не было, и в целый вечер первый шут графа Левенвольда не показывался, предоставляя второстепенным товарищам забавлять общество.

Граф казался по-прежнему веселым, но глаза любви зорки – Зенеида заметила легкое облачко задумчивости, помрачающее ясность души его.

– Ты не обманешь меня, Карл, – сказала Зенеида, когда, окончив, по-видимому, занимательный разговор с графом Головкиным, он вырвал у человека, разносившего венгерское, бутылку и бокал и подал графу, рассуждая как знаток о качестве вина, и потом с ловкостию придворного, заметив порожнее место подле красавицы, подсел к ней – вероятно, единственно по долгу хозяина. Шумная музыка мешала другим слышать разговор их.

– Что значит появление Душеньки? – сказала Зенеида. – Я узнала ее. Зачем этот маскарад?

– Просто шалость, более ничего.

– Нет, Карл, и ты стал задумчив, бога ради, скажи!

– Божусь! Ничего.

– Карл, скажи же мне!

– Но для чего отравлять беспокойством этот праздник?

– Я хочу, Карл! Скажи!

– Но ты знаешь, что я нехорошо понимаю язык ее…

– Бога ради, тише!

– Шумят, и музыка; нас не услышат.

– Говори же.

– Душенька, сколько я понял, была в домике Петра Великого и видела что-то странное, предупреждала меня о какой-то опасности: верно, слышала что-нибудь из этих слухов, которые рассеивают теперь по городу насчет… знаешь?

– Что ж это такое?

– Ты завтра расспросишь ее, ведь Зенеида моя понимает без слов, – прибавил он очень тихо и принял выражение совершенного равнодушия и светской вежливости, заметив какой-то нескромный взор, устремленный на него. Что делать? Такова необходимость, налагаемая обществом. Зенеида отвечала так же холодно:

– Только тебя, Левенвольд, но предчувствие томит душу мою. Мне страшно. Нам грозит беда!

– Не возмущай же веселья этого дня! Зенеида! Ты знаешь, как он дорог мне…

– Тише, бога ради, тише! Послушай: может быть, это и вздор, но воображение имеет большое влияние на душу нашу: хочешь ли ты меня успокоить? У меня есть к тебе просьба.

– Приказывай.

– Возьми это кольцо; оно из Киева, от великомученицы Варвары. Гробовой сам надел мне его на руку, когда я была там, еще в детстве, с покойной матушкою. Оно сохранит тебя от несчастия, Левенвольд, а если суждено погибнуть, отдай его мне: оно будет залогом мщения. О, я отомщу или погибну с тобою, – прибавила она, играя опахалом и с притворной рассеянностью смотря на пестрые толпы гостей.

– Мщение, Зенеида! Женщина умеет мстить только как змея, тихомолком вонзая жало в ногу прохожего. Это мщение недостойно тебя.

– Ты хочешь сказать, что для другого мы неспособны? Ты ошибаешься! О, мы умеем мстить! Ты не знаешь меня.

– Верю, но если б и не верил, так любил бы видеть этот огонь в прекрасных глазах твоих.

– Возьми же кольцо! Оно соединяет нас на жизнь и смерть, – прибавила она с таким видом, как бы говорила: «Поклонитесь вашему батюшке!» – и отошла от Левенвольда, оставив неприметное кольцо на окне, подле которого сидела.

5

Снежная скатерть подернулась голубым отблеском заката, но звезды ярко еще блистали в небе, и ни один огненный вестник царя природы не показывался на востоке, когда Душенька и старый Кондратий затворили за собою калитку, ведущую на улицу. Оставив Левенвольда, Душенька поспешила к старику, чтоб излить отрадный бальзам на раны сердца его. До сих пор Кондратий упорно отказывался видеться с сыном; он страдал, но не хотел оказать сожаление убийце. Негодование заставляло его отвергать сына, тогда как по сердцу он с радостью принял бы на себя и вину, и оковы его, чтоб только быть уверенным, что Яков не преступник. Страдать в другом, страдать от нравственного унижения любезного нам существа есть одна из величайших горестей, доставшихся добродетельному. Надобно быть отцом, чтоб понимать, что значат для сердца слова: «Мой сын – преступник!» Для подобного несчастия нет утешения на языке человеческом, нет отрады на земле; в одних небесах есть ответы на слезы отца, есть надежда для растерзанного сердца его, часто непонятого людьми, которые упрекают его в жестокости, тогда как жестокость его есть последний оплот слабости отцовского сердца, раздираемого невозможностью простить. О, как испытал это честный Кондратий! Ни мать, ни соседи, ни друзья не смели произнести при нем имени Якова; он не ходил даже к Зенеиде, боясь, что она станет говорить о нем. Одна Душенька могла напоминать Кондратию о сыне, потому ли, что слова не охлаждали выражения чувств ее, или потому, что он знал, что сердце ее вполне понимает его, а только в таком случае доверенность легка и для несчастного. Старик уводил Душеньку на уединенный берег и там плакал с нею, там молился подле нее, воздевал руки к небесам и там выспрашивал Немую о судьбе своего погибшего Якова. Душенька сделалась ему стократ милее с тех пор, как у него не стало сына; ее приход был единственною радостию жизни его; и в этот раз он поспешно отворил калитку, когда она постучалась под окном с сердцем, исполненным надежды, уверенная, что теперь может убедить Кондратия увидеться с сыном. Кажется ли что-нибудь сомнительным тому, чье сердце исполнено счастием, впервые посетившим его? Если б вы знали, что случилось с Душенькою! На щеке ее горел поцелуй, данный ей Левенвольдом! Удивленный живостью движений ее, просьбами, поняв отчасти то, что хотела она сказать, он еще более был поражен встревоженным видом девушки и, чтоб успокоить ее, сказал, что понял ее совершенно, и поцеловал, как целуют дитя, не иначе.

Душенька успела в своем намерении. Надежда найти какое-нибудь оправдание для Якова, узнать, почему он так упорно молчит при допросах и не говорит ни слова в свое оправдание, – надежда, неясно извлеченная стариком из рассказов Душеньки, заставила его решиться на свидание с сыном. Они условились идти рано утром к Левенвольду и выпросить у него позволение видеть обойденного. Душенька заснула сладким сном, и грезы сулили ей счастие, о котором она не смела мечтать наяву.

Но не таково было пробуждение бедной девушки! Блестящие призраки энтузиазма рассеялись; сущность представилась во всей наготе своей, и образ Якова, печального, всем пожертвовавшего надежде, которую она уничтожила, носился перед нею с горьким упреком. О бедствие человеческой жизни! Для чего лучшие чувствования наши так часто противоречат одно другому, поставляя нас в необходимость избирать? Для чего никогда нельзя предаться одному, не обращая взора сожаления к другому? Для чего обязанности наши так часто восстают против благороднейших влечений сердца? Как будто судьба, ревнуя о тени счастия, находит жестокую забаву обращать самые источники благополучия нашего в орудие казни! Мы страдаем в себе, страдаем в людях, любезных нам; чем более предметов, между которыми разделяется сердце, тем более страдания; самое добро исторгает наши слезы: одна религия озаряет кротким светом эту юдоль плача, и надежда, божественная дочь ее, пишет блестящими письменами на своде небес: «Там!»

Печально следовала Душенька за Кондратием; шаги ее были робки, голова наклонена; в сердце Кондратия также боролись различные чувствования: он увидит сына, свою погибшую надежду, свою любовь; что узнает он? О, как желает сердце его найти причину простить!

Но что значит это движение на улице? Они идут берегом Фонтанки, миновали Итальянский дворец, церковь Симеона Столпника, вот и Летний с спящими фонтанами, широкою террасою, обыкновенное местопребывание цесаревны. В окнах мелькают огни, по двору проходит в молчании отряд солдат, из ворот выезжают несколько пустых саней, и всё молча, таинственно; люди суетятся, мелькают, как тени; что бы это значило? Душенька прижимается к Кондратию и спрашивает взором объяснения. Старик смотрит в недоумении: в этот час движенье, и во дворце цесаревны, всегда тихом и уединенном, странное дело! Они идут далее, перешли через царский луг, мимо Летнего саду, спустились на снежную равнину, под которой спит окованная река. Узкая дорога, перебитая ухабами и сенными раскатами, ведет на другую сторону. Вдоль берега мало-помалу зажигаются огни; сумрак еще покрывает равнину и дремлет под рекою, но уже луч зари отразился на золотом кресте Петропавловского собора, и восток рдеет. Путники уже против церкви Святыя Троицы, где впервые приносилась бескровная жертва в рождающемся Петербурге. Кондратий снял шапку и набожно перекрестился. На этом крыльце он в последний раз видел обожаемого монарха, еще полного жизни и здоровья, и после того еще раз увидал незабвенные черты его под величественными сводами воздвигнутого им собора, тогда как Россия проливала слезы у хладного гроба его… Кондратий остановился: эти воспоминания стеснили грудь его, он облокотился на костыль и долго смотрел на шпиц собора. Вдруг вдали показался конвой солдат; большая часть из них была верхами; они окружили сани и быстро пронеслись мимо, скрывшись снова в сумраке редеющей ночи. Душенька затрепетала: расстроенное воображение ее видело в молчаливом поезде колесницу смерти, таинственно увлекающую жертв своих с земного шара. Но чей образ представился ей там, посреди этих мрачных, грозно вооруженных спутников? Нет, нет! Это не он! Это пустой обман ее воображения. Держа крепко за руку Кондратия, она смотрела вдаль… Удар колокола раздался в тишине…

– Э! Старый товарищ! – сказал дряхлый инвалид, с торопливостию ковыляя на деревяшке по снежной дороге, и остановился перед Кондратием, опершись на клюку. – Что ты тут стоишь с девчонкой-то? Разве не знаешь нашей радости? Мы вместе с тобой, бывало, бивали шведа, при батюшке-то; пойдем-ка теперь вместе в собор!

– В собор? Да зачем?

– Разве не знаешь? Там народ присягает. Ведь матушка воцарилась!

С пронзительным криком Душенька упала на холодный снег.

Не стану повторять подробностей восшествия Елисаветы; вы знаете, как страшно пробудилась доверчивая Анна, заснувшая посреди золотых снов своего честолюбия, и почти накануне дня, в который должна была украсить голову императорской короною, увидела себя под стражею с младенцем, которого первою игрушкою был скипетр, с супругом, с блестящею любимицею своею, увлекая в бедствие все, что любило ее и было ей предано; как в ту же ночь лишены свободы Головкин, Остерман, Миних и сын его, камергер юного императора, Левенвольд и друзья их. Как были судимы и чем кончился суд, это не касается главных героев моих. Я последую за моим историком и в коротких словах докончу историю Немой и прекрасной госпожи ее.

В одно утро, это было в тот день, когда должен был совершиться кровавый приговор, осуждавший на страшную смерть обвиненных, Зенеида стояла на коленях в спальной перед большим образом Спасителя в кованой ризе, усеянной каменьями и жемчугами; руки ее были судорожно сложены на груди; глаза выражали немое отчаяние; она не молилась и без слез устремляла неподвижный взор к киоту, где напрасно сиял кротостию лик божественного искупителя, умершего за нас; утешения веры невнятны сердцу, обуреваемому страстями. В комнате было темно: занавес окна опущен, и лампада изливала слабое сияние на бледное, искаженное отчаяньем лицо, в котором трудно было бы узнать прелестную, гордую любовницу Левенвольда; багровые пятна заступили место свежего румянца, бледные губы сжаты, она неподвижно ждет роковой вести. Отдано приказание никого не впускать в комнату, кроме Душеньки, которая ушла еще рано утром: осужденным было позволено видеться перед казнию со знакомыми.

Она там, в комнате Левенвольда, бледного, но с лицом покойным и все прекрасным. Перед ним его мундир, со всеми знаками отличия: он должен его надеть в последний раз… Он молчалив, как человек, приближающийся к минуте торжественной, но на лице его не видно малодушного уныния. Кажется, он не сожалеет более о жизни с тех пор, как узнал, что должен расстаться с нею; делает различные распоряжения, говорит покойно, много и ни на минуту не предается самому себе, может быть, для того, чтоб не думать о той, воспоминание которой сделало бы для него тяжелою разлуку с жизнию. Несчастие сильно только нашею слабостию и призраками, которыми воображение окружает его, он знает это и отдаляет все, что может поколебать его твердость. Он идет навстречу необходимости, склоняя голову, но не от робости: он должен уступить превосходной силе. Ни малейшее движение малодушия доселе не изменило благородству души его, и, если в сердце его еще гнездится сожаление, он подавляет его могучею рукою, и лицо его покойно, как бы он собирался в недальний путь. Но он постоянно избегает взоров Душеньки; для нее одной нет у него ни улыбки, ни приветливого слова, и бедная девушка, удрученная страданием, стоит неподвижно, следуя взорами за всеми движениями любезного для нее существа: хочет насмотреться на него, запечатлеть образ его в душе своей так, чтоб он жил в ней и тогда, когда… страшная мысль! Его не будет? Но что же сделается с миром, с людьми, с жизнию? Разве все это может быть без него? Нет! Душенька еще не останавливалась на этой мысли; она страдала, она знала, что должно случиться, но возможность подобного несчастия была невероятна ей. Она знала, что страшное бедствие постигло сердце ее, она страдает настоящею минутою, но что будет с нею, об этом она еще не думает. Так мать, держа на руках охладевающий труп своего сына, еще не верит страшной истине… Но вот отворяется дверь: сторож и несколько солдат… А! Это понятно! Час пробил; первый луч последнего для Левенвольда солнца проник в его темницу. Легкая краска показалась на щеках его, но волнение было непродолжительно; может быть, это было последнею данью жизни. Он подошел к скамье, на которой много провел горестных часов, и устремил взоры к окну, откуда проливался луч света, и кроткая молитва укрепила душу его для последнего прощанья с жизнию. Глухое стенание заставило его обратить голову: то были люди его, пришедшие в последний раз видеть любимого господина. Впереди всех стоял Филька, и крупные слезы текли по лицу шута. Вид его еще возбудил улыбку на устах Левенвольда, он обнял его одною рукою и пошел далее… К ногам его упала Душенька!.. О! Вид ее возбудил много горестного в душе графа, она явилась ему как воспоминание всего, что украшала для него жизнь; сердце его сжалось, и кровь закипела негодованием против тех, которых могущественная рука отнимала у него молодую, прекрасную жизнь, полную надежд и счастия! Он схватился за кольцо Зенеиды и слово «мщение», произнесенное ею в день последнего свидания, раздалось в душе его. Он поднял взоры к небесам, и ясный луч солнца напомнил ему, что оно в последние услаждает взор его… Кольцо осталось на руке графа… Может быть, ангел записал на небесах это движение гордого сердца, смиренного святым учением веры! Он поднял несчастную девушку и тихо поцеловал ее. Неожиданная тишина наполнила сердце его: молитва примирила его с небом, прощение с землею. Он пошел…

С пронзительным криком бросилась Душенька вслед за ним; толпы народа не остановили ее: она пробралась вперед, туда, где могла еще раз видеть его. Народ расступался перед нею: ее дикое отчаянье, сверкающие глаза и беспорядок одежды наводили невольный ужас. Молчание царствовало около лобного места: народ безмолвно ожидал развязки страшной драмы. Страшный конвой приблизился к эшафоту, на котором приготовлены плахи и топоры. Носилки Остермана остановились. Удрученный летами, болезнями, украшенный длинною седою бородою и еще более воспоминаниями многих заслуг, он покойно выслушал смертный приговор, ни малейшее движение в лицо не изменило мужеству его, покойно и торжественно он положил голову на плаху. «Прощение, прощение», – закричал курьер, прискакавший во весь опор; рука палача остановилась.

И тебе подарена жизнь, Левенвольд! Ты еще будешь наслаждаться солнцем и сиянием утра: в Сибири оно так же прекрасно пробуждается, как и на берегах Невы…

Но ах! На пороге вечности, готовый обнять небесное, Левенвольд был покорен голосу религии, и страсти молчали в нем; с новым возвращением к жизни они заговорили в сердце его, и в ту минуту, когда шпага переломилась над головою его, когда рука палача… он тихо снял кольцо, и глаза его искали знакомый образ…

Простые кибитки ждут изгнанников; они перенесут в тесную сибирскую юрту изнеженных детей роскоши, которым казались тесны великолепные палаты столицы. Она тут, бледная, черноокая Душенька; она стоит возле кибитки, волосы ее в беспорядке; она держит руку Левенвольда, не спускает с него глаз, лошади дернули с места; еще раз мелькнуло прекрасное лицо любовника Зенеиды, взор его послал последнее «прости!» бедной девушке, и все скрылось вдали… но кольцо Зенеиды осталось в руке Душеньки с заветом мщения.

С каким восторгом, с какою дикою радостию прижала его к сердцу Зенеида, когда Душенька, бледная, как пришлец из другого мира, явилась перед нею! Не вставая с места, она простерла руку к образу: «Клянусь святым ликом твоим, – сказала она вне себя, – клянусь моим спасением, детьми! Я отомщу за тебя, Карл! Я извлеку тебя из льдяных пустынь Сибири, и враги твои испьют чашу, которую приготовили для тебя! Женщина докажет им, что может она, когда любовь и мщение одушевляют ее! А ты, бедная подруга моя в радости и горе, – продолжала она, обнимая Душеньку, – ты разделишь также и торжество мое! Мщение, мщение!»

Глаза ее горели диким огнем; яркий румянец покрывал щеки; следы страдания исчезли на лице; новая жизнь текла в жилах ее. Величественная и прекрасная в гневе, она казалась древнею жрицею друидов, провозвещающею грозные веления богов, Дебарою, проповедывающею Израилю свободу и мщение в горах Ефраима, под пальмою между Рамы и Бетеля.

Душенька задумчиво опустила глаза. Тихий вздох вырвался из стесненной груди ее; едва приметное движение головы выразило сомнение. Она была вполне женщина, существо любящее и преданное; порывы мщения не были знакомы ей; она устремила взоры, блистающие кроткою надеждою, к образу Спасителя и в эту минуту, может быть, приняла намерение, доселе темно представлявшееся душе ее. Став на колени, она принесла тихую молитву, но это была молитва любви и прощения.

Как исполнила гордая красавица клятву свою, какими страданиями искупила заблуждение слишком любящего сердца, она и прекрасная подруга ее несчастия, бывшая графиня Ягушинская, которая в одно время с нею оплакивала потерю нежно любимого брата, это уже не касается истории нашей и повело бы нас слишком далеко; может быть, когда-нибудь на досуге я вам расскажу, что знаю о судьбе ее. На возвратном пути моем от тетушки, проезжая Порховом, я заезжал в К… Б… селение, где похоронена она, и в церкви Николая Чудотворца поклонился праху ее, положенному в семейном склепе под церковью, между гробами предков.

Старая попадья из соседственного селения рассказывала мне, что многие старожилы помнили еще, как высокая, одетая всегда в черное барыня, повязанная платочком, молилась позади правого клироса, много плакала, приветливо кланялась народу, делила нищих, но никогда и ни с кем не говорила ни слова.

С этих пор в рукописи не упоминается более о Душеньке, она скрылась неизвестно куда на другой день после описанной сцены, и никто никогда не мог узнать, что случилось с нею. Раз только старый Кондратий, идучи от обедни из Троицкой церкви, которую особенно любил, встретил инвалида, того самого, который известил его о восшествии на престол императрицы Елисаветы. Старики разговорились. Кондратий рассказывал свое горе.

– Господь посетил меня, – сказал он. – Яков осужден на церковное покаяние на три года в Никандровской пустыни. За него ходатайствовал, дай ему бог здравие и многие лета, … Лестоков; он представил матушке государыне, что убийство было неумышленное, видит бог неумышленное, Созонтыч! Я детям не потатчик, а правду что не сказать? Да и Душенька-то меня сокрушает; на память ли тебе девчоночка-то, что у меня жила. Немая!

– Помню, товарищ, помню! Черноглазенькая. Да куда же она девалась?

– Как в воду канула! Пропала.

– Давно ль? Я ее ведь недавно, вот недели три, как встретил за Московской заставой; ходил в слободу, вот тут, к куму. Увидела меня да и подошла, поклонись-де батюшке и матушке…

– Э! Товарищ! Да ведь она немая!

– И впрямь! – сказал изумленный инвалид. – Так, видно, не она. А кажись, она назвала тебя по имени.

Старики посмеялись и разошлись. Яков действительно был послан на три года в Никандровскую обитель; дело его было подведено под милостивый манифест, но из рукописи видно, что он более не возвращался в мир и по истечении трех лет удалился в лесистые верховья Шелони и поселился в маленькой пустынке с двумя отшельниками на берегу речки Северы, разорвав все связи с миром, и только раз в год, в день преподобного Никандра, приходил поклониться мощам его, почивающим в соборе. Кондратий умер через год после удаления сына и похоронен на Волковом поле рядом со своею верною Бавкидою, предупредившею его двумя месяцами.

Лет через пятнадцать после того, как Яков заключился в пустынке в Качерицком лесу, сентября в день преподобного Никандра после обедни келейник игумена остановил отшельника в то время, как тот, испив воды из колодца у самой кельи преподобного, хотел уже идти по тропинке, ведущей в лес. Келейник позвал его к игумену, там вручил ему небольшую посылочку на его имя. Удивленный отшельник не смел распечатать: какая связь еще была между ним и миром! Наконец трепетною рукою сорвал обертку: на дне небольшого ящичка лежали золотой крест, бирюзовое кольцо и письмо. Он узнал их! Сердце его забилось, и слезы земной любви полились по щекам его. Это был крест Душеньки, с которым она была найдена на кладбище, и бирюзовое кольцо, данное ей Левенвольдом в первое свидание. Яков прижал крест к устам своим, и вся прежняя жизнь снова представилась глазам его. Как будто частый занавес, поднявшись, открыл прелестную картину, давно забытую, со всем, что некогда радовало в ней сердце, и образ Душеньки, то резвой, то задумчивой, с ее пламенным взором, милою улыбкою, мелькнул вдали, как призрак давно утраченного счастия. Долго он не хотел читать письма: душа его наслаждалась радостию, давно уже незнакомою ей. Он пал на колени с молитвою благодарности и не прежде, как когда успокоилось сердце его, взял письмо; числа показывали, что оно было отправлено за год перед тем из Иркутска.

«Любезный о Христе брате!

Аз многогрешный, иерей церкви Успения божия матери, посылаю при сем к вам сие писание, крест и кольцо по воле усопшей в бозе духовной дочери нашей Евдокии, преставившейся сего иулия в осьмый день лета от рождества Христова в 1757, в день явления чудотворной иконы Казанския пресвятыя богородицы нашей; богу изволившу призвать покойную сестру вашу, пожелала она исповедаться и приобщиться святых таин, чего и сподобилася чрез меня грешного, господу вспомоществующу. И просила доставить вам по кончине ея святый крест и кольцо и просить вас, дабы вы не оставили ее в молитвах ваших и простили в глубине сердца, аки христианин, что она оставила тайно дом ваш и не открыла вам чудо, которое угодно было господу оказать над нею; бе бо нема и не отверзаяй уст от младости, и ее, богу изволившу, получила употребление языка, как сказывала она, в то самое время, когда услышала на лобном месте прощение, даровавшее жизнь по милости великой государыни нашей чужестранцу, у коего проживала здесь во услужении по самую кончину его, примерным поведением и смирением угождая богу. Писано сего лета 1759 месяца сентембрия в дванадесятый день, смиренный богомолец иерей

Иоанн».

С тех пор, кажется, живо пробудилось воспоминание в душе Якова; он написал повесть жизни своей, но, видя, что подобное занятие напоминает слишком живо прежние чувствования, открылся игумену, и строгий старец положил на него покаяние, говоря, как сказывает Яков, что враг рода человеческого искушает его гордостию. «Инокам подобает писать деяния царей, бытописания земли или подвиги святых угодников, – продолжал старец, – и иноки исполняли то во славу божию и назидание людей, никогда же упоминающе о себе; ты же пишешь не о царях и не жития святых, но паче о себе, прославляюще деяния своя и превозносяще грех; то бо есть наваждение диавола». И покорный инок сделал своими руками киот, положил в него последние остатки всего, что любил на земле: крест, кольцо, цепь царевны и рукопись свою, присоединя к ней письмо священника, известившее его о смерти Душеньки, и отнеся в церковь, где впервые осенила его благодать в таинстве святого крещения. Не знаю, не упрекал ли себя после набожный отшельник, что рука его сохранила рукопись и не предала огню; с тех пор он не являлся более в селе и никто ничего не знал о нем. Монашеское имя его было написано в рукописи и после вычеркнуто, как и несколько строк, в которых он, кажется, говорил о монашеской жизни своей.

– Что ж потом? – спросил Горский.

– Потом хозяйка принесла форели, или лососки, как называла она, и мы их ели, вспоминая отшельника.

– Может быть, бедная Душенька в Сибирском крае была счастливее, чем в палатах своей боярыни, – заметила Наталья Дмитриевна со вздохом и подняв к небу довольно сентиментально для ее лет свои ясные голубые глаза.

– Ах, тетенька! Как можно это думать! Может ли быть, чтоб Левенвольд забыл…

– Извольте посмотреть, как дети стали некстати понятливы! – прервала вспыльчиво старушка, откинув назад ленты своего чепчика. – Я совсем не думала об Левенвольде, Любовь Ивановна, я хотела сказать совсем другое. Нет, беда с повестями! Эти девочки наслушаются их да и начнут мечтать о вечной любви. Нет, Любовь Ивановна, это последняя повесть, больше не услышите! Читайте советы моей дочери и «Journal Pittoresque». Беда с вами!

Любинька не очень испугалась подобного приказания: она слышала его каждый раз, когда неосторожно проговаривалась – она улыбнулась и закусила губу.

– Стало быть, Любовь Ивановна не будет сидеть с нами по вечерам? – спросил доктор после минутного молчания.

– Почему же это?

– Да потому, что мы, верно, не перестанем читать романы и повести.

– Да что же делать? Посудите сами, любезный мой Карл Иванович, эти дети сокрушают меня!

Наталья Дмитриевна рассердилась более потому, что проговорилась сама, чем на понятливость Любиньки, и потому минутный гнев ее начинал проходить; она уже улыбалась и поправляла ленточки, что было знаком, что непогода утихает. Она посмотрела на Любиньку совсем уже другими глазами.

Любинька оставила пяльцы, с минуту смотрела на старушку и бросилась ей на шею.

– Тише, тише, Любинька! Ты сомнешь воротничок!

В самом деле, головка Любиньки грозила пышным уборкам сребровидного воротничка Натальи Дмитриевны; смотря на эти два личика, одно так близко возле другого, столь различные и оба привлекательные, одно прелестью молодости, другое выражением небесной доброты, мне казалось, что вижу пышную магнолию, вплетенную искусною рукою садовника между бледных цветов белой лилии. Я любовалась моею старушкою почти столько же, как ее милой племянницей с ее китайскими глазками.

– Послушайте же, Наталья Дмитриевна, – сказал Горский, – пока мы не сыскали лучшего средства уладить повести наши и присутствие Любовь Ивановны, я предложу вам рассказ, который уничтожит все блестящие призраки, украшающие любовь в воображении этих мечтательных головок. Угодно ли вам это?

– Хорошо, любезный Горский, но полно, возможно ли это? Я ведь помню вашу Марию.

– Ах, моя бедная Мария! Нет, тут не будет ни аневризма, ни доктора.

– Увидим. Ну, это будет последней повестью, Любинька.

– А артиллерист-то наш должен еще рассказать, – сказал доктор.

– Да! Но ведь это из его воспоминаний, а его воспоминания ограничиваются школою и маневрами, не так ли, мой любезный Вельский? Ну, школа еще не страшна Любиньке.

– Увидим, увидим, Наталья Дмитриевна.

– Вы все меня пугаете, мой любезный доктор. Но я знаю моего Жуаника: он только лицом похож на байроновского; ведь я, как молодые девушки, читая повести, придаю видимые формы моим героям, вы это знаете.

– Так и нам есть надежда судить нашею наружностию какого-нибудь Саладина, Амурат-Бека и тому подобное?

– Нет, нет! Я люблю только в Иорках находить черты друзей моих! Доброй ночи, Горский, – прибавила она, видя, что он взял шляпу. – Смотрите же, чтоб повесть ваша была очень холодна и очень поучительна!

* * *

В шесть часов я, по обыкновению, приехала к Наталье Дмитриевне. Старушка была нездорова и еще не выходила из своей спальной, где отдыхала после обеда. Любиньки также не было в гостиной, и я пошла в сад. С четверть часа бродила я по дорожкам, любуясь игрою солнечных лучей между густою зеленью деревьев и впивая запах цветов, как наконец в беседке из акаций, переплетенных душистым горошком, мелькнуло платье Любиньки; я вошла. Она сидела, опустив глаза в землю, и вертела в руке букет из резеды; щеки ее пылали, и мне показалось, что она плакала. С нею был Проновский и казался также растроганным. Любинька несколько смешалась, увидев нас, но Проновский, взяв ее за руку, подвел ко мне. «Не бойтесь быть откровенною, Любовь Ивановна, – сказал он, – это друг ваш, она лучше моего уверит вас, что надежда на милость божию никогда не должна оставлять нас. Не таитесь от нее».

Любинька бросилась ко мне на шею, и слезы полились из глаз ее. Ах, как легко и свободно плачет молодость! Жаль слез ее столько же, как и улыбки.

Послышался шум шагов и голоса. Любинька в страхе бросилась из беседки, сказав мне только: «Приезжайте завтра утром, я буду одна».

Я оглянулась; это были моя старушка с Горским и доктором. Мы сели на скамью и, как время было чудесное, велели принести стол и чайный прибор. Старушка наша развеселилась. Она многое сохранила от молодости в характере своем: все новое, выходящее из обыкновенного порядка жизни, забавляло ее; пить чай в саду, под деревьями, что редко позволялось ей, было для нее удовольствием неописанным. К тому же душа ее глубоко чувствовала красоты природы; она перешла много горестей в жизни, была обманута, жила с людьми, не с ангелами, но сердце ее осталось неприкосновенным, сохранило всю живость впечатлений и вышло из страданий и соприкосновения света, как голубка, которая, взвиваясь к небесам, стряхивает земную пыль и блещет в лазури белым крылом, описывая весело круги в поднебесье. Сердечная доброта научается из уроков опыта снисходительно смотреть на слабость и несовершенство природы человеческой, а не отыскивать причины ненавидеть и презирать ее. Наталья Дмитриевна любила, прощала, забавлялась всем, как дитя, ворчала иногда на свою Любиньку, как дитя, и за чайным столиком, в кругу друзей, под сводом акаций, была весела и счастлива, как дитя.

Пришла и Любинька; не видно было и следов прежнего волнения: слезы молодости – утренняя роса, весенний дождь, а не осеннее ненастье, как слезы стариков; эти не переходчивы. За Любинькой явились еще некоторые из обыкновенных посетителей, после всех Вельский. Иван Карлович напомнил Горскому его обещание. Он начал.

Предыдущая главаГлава 17 из 30Следующая глава