К книге
Вечера на КарповкеЧасть первая. Медальон
50%
Часть первая. Медальон
15

Chacun de vous peut-être, en

son coeur solitaire

Sous des ris passagers étouffe un

long regret;

Hélas! nous souffrons tous

ensemble sur la terre

Et nous souffrons tous en secret.

Любовь… но я в любви нашел

одну мечту,

Безумца тяжкий сон, тоску без

разделенья

И невозвратное надежд

уничтоженье!

Давно уже в петербургских обществах вошло в обыкновение жаловаться на климат. Страдает ли кто мигренью, спазмами, припадками честолюбия или капризами; получил ли кто наследственную слабость груди, или неугомонная подагра, эта чувственная совесть, требует расплаты за грехи молодости; кружится ль голова от долгов или время шепчет на ухо красавице: «Пора бы, уж за тридцать!» – во всем виноват климат, несносный северный климат, где дышишь сыростью, где пахнет льдом! Доктора на него складывают свои неудачи, женщины – капризы, мужчины – причуды скучающей лени. Зато посмотрите-ка весною на Английскую набережную: улица заперта экипажами, целые семейства спешат на пароходы, черный дым клубится, Нева кипит и несет детей своих к Кронштадту, где передает их седому старику, принимающему дружелюбно на влажный хребет свой странников, чтоб перенести их на чуждые берега, откуда они возвратятся если не с цветущим здоровьем, то, верно, уже с кучею воспоминаний и еще с большим предубеждением против нашего севера.

С другой стороны караваны эмигрантов тянутся по дорогам во внутренние губернии. Счастливый путь! Хозяйство, мелкая народная промышленность, кругообращение идей и зимние столичные балы от того выигрывают. Кто занят службою, у кого нет деревень в Пензенской или Орловской губерниях, кого страшат прогоны или не выпускают заимодавцы, тот едет на дачу, живет в Рыбацкой, в Тосно, и таким образом населяются окрестности столицы. Но выехать куда-нибудь весною есть необходимость. Нельзя сознаться, что прожил лето в городе, не прибавя по крайней мере: «Да! Но всякий день на островах! Там отдыхаешь!»

В прошедшем году и я по приказанию доктора должен был выехать из Петербурга. Богатая тетушка в Симбирской губернии давно с нетерпением ожидала меня. Мне нужно было поправить здоровье и… мало ли еще что? Не все же сказывается. Я воспользовался приглашением тетушки и провел все лето в Симбирской деревне и, право, в душе моей благословлял и докторов, и моду на эмиграции. Есть и в России, в широких равнинах ее, деревни, которые можно почесть раем. Я не скажу, чтоб та, в которой поселился я, принадлежала к числу их, однако местоположение ее приятно, почва плодоносна, луга зелены, и для любителей природы она говорлива и в этих простых, однообразных, как жизнь поселянина, картинах. По целым дням прохаживал я с ружьем и верным Кортесом по крутому берегу Суры. Но часто охота бывала только предлогом: под тенью ветвистой ивы, Кортес в ногах, ружье по сторону, охотничья сумка по другую, с книгою в руках и совсем не думая о ней, проводил я целые часы, следуя взором за течением реки. Было одно место, которое я особенно любил, не знаю, по воспоминаниям ли, пробуждаемым им в душе моей, или потому, что оно действительно было приятно. Крутой берег, покрытый лесом и по местам зеленым лугом, то понижаясь, то возвышаясь, образовывал веселые холмы, перерезываемые земляными оврагами, которых разноцветные слои приятно смешивались для взора с яркою зеленью шиповника, боярышника и других кустарников, служивших им опушкою. На вершине одного из прибрежных холмов находилась небольшая скамья, искусно сделанная из березы, не очищенной от коры своей. Место это принадлежало одному из зажиточных помещиков округа и было любимою целью прогулок и местом отдохновения особ, которых повесть оно напоминало мне.

Густая липовая роща, одна из тех заповедных рощ, которые сохраняются помещиками в память дедов, насадивших их, простиралась отсюда на довольно далекое расстояние; тщательно подобранный валежник, отдаленность от пажитей и засеянные поля, к ней примыкавшие, сохраняли чистоту и свежесть луга, который зеленым ковром расстилался под липами. Противоположный берег, сходя к реке неприметным скатом, покрытым желтым песком, отделялся мелким березовым перелеском от полей, покрытых нивами, которых сизые волны колебались тихо от дыхания ветра. Здесь часто в жаркий полдень отдыхал я под сводом лип, защищаемый ими от палящего солнца. Надо мною раздавалась громкая песнь жаворонка, взвивающегося в вышину; кузнечик чиркал под широким листом буковины; тысячи пчел жужжали, впиваясь в душистые цветы липы; голубое небо богатым эмалевым шатром висело надо мною. Я перебегал в памяти протекшее, вызывал образы друзей моих, но чаще всего мысль моя останавливалась на происшествии, которого это место было свидетелем.

Лет десять тому назад, может быть, также в жаркий полдень, на этой самой скамье сидела молодая девушка с темными локонами, вьющимися около личика ее, истинно прекрасного. Художник, баловень итальянской природы, не колеблясь, взял бы в образец прекрасные формы тела ее: черты ее были правильны, глаза, полузакрытые длинными ресницами, ревниво скрывавшими блестящую влагу, придававшую им очаровательную прелесть, горели уже огнем развивающихся страстей, тогда как откровенная улыбка детства еще по временам являлась на розовых устах, которые, однако ж, чаще выражали одну холодную надменность. Она отличалась красотою, особенно свойственною северным женщинам: лицо ее было покрыто тою прозрачною, тонкою кожею, по которой так очаровательно рисуется голубая сетка жилок и которую напрасно стали бы искать под южным небом. Цвет лица ее обличал несколько желчное сложение и в полутонах представлял прелестное смешение красок, которыми в прекрасный вечер сливаются на западе яркие цветы зари с лазурью неба. Малейшее внутреннее волнение возвышало нежный румянец, покрывавший щеки ее. Она сидела в том непринужденном положении праздной лени, которое показывает в женщинах отсутствие сильных ощущений и, может быть, тайную жажду чувства еще покойного сердца. Она держала в руках золотой медальон, небрежно играя цепочкою того же металла, и с полусокрытою улыбкою слушала, не смотря на нее, девушку, лежавшую на дерне у ног ее. Трудно было бы найти малейшее сходство между двумя подругами: болезненная бледность, всегда красные веки, почти закрывавшие маленькие серые глаза, некрасивые черты, не лишенные, впрочем, некоторой приятности, и задумчивый, печальный вид составляли резкую противоположность с живою, игривою, несколько горделивою физиономиею первой. Небольшой рост и нежные формы девушки означали слабость сложения, движения ее были связаны, неловки, и физиономия представляла ту странную неподвижность, которую замечаем в людях, привыкших с детства жить одинокою жизнию и затаивать в душе все чувствования свои. Она была сирота: еще в колыбели лишилась отца – и матери, когда начала понимать цену любви ее. Богатый помещик князь З…, двоюродный брат ее матери, взял к себе ребенка и воспитывал со своею дочерью. Между двумя девочками было только два года разницы. Софья, дочь князя, была младшею. Они имели одних учителей, одни игры, одинаковые наряды; к ним были, как казалось, равно справедливы; вся разница состояла в том, что уроки, игры, забавы были для Софьи – Марии позволяли участвовать в них; все домашние добивались одной ласковой улыбки Софьи – Марию иногда ласкали; каждый стремился угодить желанию Софьи – Марии не отказывали в благоразумных просьбах ее. Этот небольшой оттенок в положении двух девушек произвел очень большую разницу в их взаимных отношениях. Софья любила Марию, почитала ее другом и была уверена, что действительно дружба их могла почесться образцовою. И точно, Мария была другом ее, но другом, как бывают поверенные главных героев и героинь в трагедиях: от них требуется только внимание, несколько междометий кстати и иногда совет, с условием не следовать ему.

Князь Иван Николаевич З…, отец Софьи, строгою экономиею, наблюдением за работами, заведением фабрик, мельниц, улучшениями по сельскому хозяйству и скукою длинных осенних вечеров платил за веселое житье своей молодости. В тридцать лет, в отставке, с гусарскими усами и красивою наружностию, он был душою московских балов, непременным членом всех холостых пирушек, любимцем дам и ревностным посетителем магазинов… В магазинах мало ли чего хорошенького? Цепочки, шали, браслеты, шляпки, беленькие ручки, которые их подают… Боже мой? Да и не перечтешь всего, зачем молодым людям надо бывать в магазинах. Зато в одно утро князь, проснувшись с головною болью, был пасмурен, сидел в халате и по временам пускал изо рта облака дыма, следуя за ними взором и изредка поправляя душистый табак в пенковой трубке с серебряною оправою. Бумажник, опустошенный вчера дружеским нашествием и партиею в… нет, тогда еще играли в банк, лежал перед ним; он косо посматривал на него и вздумал наконец заняться делами. Он всегда чувствовал большую способность к делам, но не был никуда употреблен, а для своих не имел досуга. Теперь же, оставя прочие дела, решился просмотреть долговую роспись. Князь был очень аккуратен и, сравнивши итог с оценкою имения, вдруг вспомнил, что недавно на бале он видел дочку одного симбирского помещика, прехорошенькую и наследницу богатого имения, единственную во всех отношениях. Ему показалось, что он даже был влюблен в нее, иначе отчего бы он был вчера так рассеян, что почти не видал, как проигрывал? Он решился увидеть ее этим же вечером, танцевать с нею – словом, явиться искателем. Сказано – сделано; успех несомненен: какой симбирской красавице не вскружит голову душа московского общества с гусарскими усами и еще отличный danseur! Зато, когда в первый раз, опираясь на руку его, молодая княгиня шла по бульвару, ей казалось, что нет женщины, которая бы не завидовала ей, нет девушки, которая бы не хотела быть на ее месте! Он был мил, любезен, страстен; княгиня жила для него одного, ему одному хотела посвятить всю жизнь свою, и князь, чтоб ничем не отвлекать ее от этого истинно нравственного намерения, принял на себя управление ее имением, удовлетворил докучливых кредиторов, заложа имение, и явился в Петербург. Прошло двадцать лет. В то время, когда случилось происшествие, о котором хочу говорить, князь был уже человек лет за пятьдесят и несколько месяцев тому назад поселился в деревне для приведения в порядок счетов; княгиня страдала нервическими припадками, шила по канве ковры и читала Иова. Мы знаем прекрасную Софью, семнадцатилетнюю дочь их, и ее подругу; прочие члены семейства были: учитель музыки и гувернантка, старушка француженка. Англичанка была, увы! отпущена, потому что княгиня однажды сказала Софье с ласковым, просящим взором: «Дела наши расстроены, Софья; англичанка стоит дорого, вы обе так хорошо знаете язык, что могли бы обойтись и без нее. В деревне же доктор необходим, особенно при моем здоровье, к тому же и бедные крестьяне выиграли бы от того, а доктора и англичанку иметь невозможно». Я боюсь, чтоб злые языки не перетолковали худо припадков и желания княгини: свет зол и наилучшие намерения отравляет своими подозрениями. Ах, нет! Душа княгини была чиста, как лазурь очей ее. Ей был нужен доктор, потому что она была действительно больна, без двусмысленности; итак, по просьбе Софьи с ними был еще доктор, молодой человек, только что возвратившийся из чужих краев и который, в ожидании обещанного места и не имея практики, рад был ехать с семейством князя.

«Что ты ни говори, Софья, – сказала бледная девушка, рассматривая небольшую миниатюру, которая, казалось, назначалась для медальона и была из него вынута, – одного твоего искусства недостаточно было бы, чтоб сделать так совершенно хорошо. Какое сходство! Это выражение его взора». – «Одного моего искусства? – возразила Софья. – Не хочешь ли ты, по обыкновению многих наших светских судей, приписать это искусству учителя? Женщина не может нарисовать листочка, чтоб не искали в нем штрихов учителя. Это так водится». – «Я не хотела сказать!» – отвечала Мария, устремив на нее взор, наперед высказывавший мысль ее. Софья слегка покраснела, невольно улыбаясь, как человек, желающий скрыть тайное удовольствие. «Вздор, всегда вздор! – сказала она. – Не думаешь ли, что амуры водили кистью моей?» – «Искусство и любовь родные, – продолжала Мария. – Если б мне, как древним грекам, позволено было олицетворять и обращать в божество всякую мысль и каждое чувство, я бы сказала, что не наслаждение, а три сестры: живопись, поэзия и музыка – суть дети Амура и Психеи. Когда святая любовь, без примеси земного, наполняет душу, связь их не есть ли поэзия? Душа, любовь и поэзия! Нет, где нет поэзии, нет и любви; там любовь – самозванец, чувство, унижающее человека, они неразлучны, Софья». – «Я это вижу», – с значительною улыбкою сказала Софья. Очередь Марии покраснеть. «О, прошу не складывать на меня чужих грехов, – сказала она, – не на меня смотрят украдкою в зеркало по целым дням, не меня подсматривают в роще или сквозь опущенную штору окна». – «Грехов? – прервала Софья, не внимая остальному и положа руку на плечо Марии. – Разве это грех, сестрица?» – спросила она с драматическим чувством растроганной героини. «О нет! – возразила с жаром Мария, садясь и складывая на груди руки. – Нет, я не думаю того. Любовь от бога, ее серафим в минуту сожаления о жителях земли приносит с небес как утешительный дар. В детстве мне часто говорили об ангеле-хранителе, Софья, я люблю верить его присутствию, его покровительству: это тайный друг, которому я вверяю мое горе, радости, от которого жду утешения, опоры. Видишь, Софья, я часто думаю: вот к нему слетает небесный гость, чтобы посетить его; светлый дух полюбит девушку, покровительствуемую ангелом; он наклонится к ней, поцелует – и вот любовь! Она дар серафима». Легкий румянец играл на щеках ее; мечтательница, несмотря на дурноту свою, была привлекательна в эту минуту, как любовь. Софья громко захохотала. «О, как это трогательно! – сказала она. – Из какого романа? Вот все мечтательные головы! Бог знает, что вы видите в любви, между тем как она презабавная игрушка, кукла семнадцатилетнего ребенка. Я охотно дам ей место между моими карандашами, книгами, браслетами, лентами и нотами, но не больше». – «Притворство, – вскричала Мария, вскочив и покраснев, – и в наказание тебе… О, я знаю, что этот портрет тебе дорог! Я не отдам его тебе». Движение, которое она сделала, отбежав к берегу, заставило Софью подумать, что она хочет бросить в воду портрет, – она побежала за нею, но Мария, как серна, бежала по холмам, перепрыгивая через обрывы, и все по берегу. Софья следовала за нею с трудом, но все бежала. Вдруг нога Марии поскользнулась, она упала, земля оборвалась и с нею вместе – в воду. Отчаянная Софья кричит, зовет на помощь. Никого нет! Никто не слышит! Боже! Она погибнет! Но вот она показалась, пенит воду, плывет. О, плыви, плыви! Собери силы, Мария! Но падение оглушило ее – она теряет чувства, слабеет… опускается… «Здесь! Здесь!» – кричит Софья, указывая на исчезающий круг человеку, который, прибежав на голос ее, готовился броситься в воду с противоположного берега. Их не видно обоих. Софья в слезах, с сжатыми на груди руками, бросается на колени, взывая к небу: «Спаси, спаси ее, ангел-хранитель моей Марии!» Она была истинно прекрасна в эту минуту, когда непритворное чувство заставляло ее забыть о зрителях и впечатлениях их – попечение, никогда не оставляющее женщину в зале и даже в ее спальне! Но вот вода всплеснула; он у берега. А Мария? Она спасена, но бледная, бесчувственная, она лежала, как мраморное изваяние, на руках своего избавителя. Софья узнала в нем своего доктора. Он поспешно вынес на берег свое бремя и, слагая ее на луг, казалось, взором говорил Софье: «Вот она, ваша подруга, я вам возвращаю ее». Софья, на коленях пред бесчувственною девушкою, плакала, терла ее руки. «Спасите ее еще раз, доктор, не правда ли, она жива? Она не умрет?» – говорила она. «Бога ради, успокойтесь, немного воды! Нет, вот этот спирт… это только обморок». Он употреблял все старания, чтобы привести ее в чувство; наконец Мария открыла глаза, взор ее встретил избавителя ее. «Вельский!» – прошептала она и, как бы желая припомнить что-то, повела рукою по лбу и потом вдруг прижала ее к груди, как бы испугавшись. Мгновенно краска покрыла щеки ее, но она исчезла, спокойствие возвратилось на бледное лицо ее; она склонила голову на плечо Софьи, и тихие слезы облегчили грудь ее, между тем как рука ее искала руки доктора. Она пожала ее со взором, в коем изобразилась благодарность красноречивее, чем в наижарчайших выражениях слова.

* * *

В небольшом кабинете, которого главное украшение составляли зелень и цветы, опираясь на высокую спинку готических кресел, сидела княгиня; перед нею на шитой подушке, которая служила скамейкой для ног, облокотившись на колена княгини, Софья играла кольцами на руках ее; солнечный луч, скользя сквозь листья плюща, обвивавшегося около резной решетки орехового дерева, подле которой они находились, играл на прекрасном личике ее: смешение света и тени, происходившее от движений головки прекрасной девушки, придавало ей что-то пленительное; взор матери с любовию ласкал красивые формы ее. «Но, Софья, – сказала княгиня, взявши ее за руку, – я все еще не понимаю: зачем было брать с собою в рощу портрет доктора? Ты нарисовала его, чтоб сделать ему удовольствие или, лучше сказать, его матери; золотой медальон для портрета был прекрасным предлогом сделать ему подарок в знак благодарности твоей за то, что он избавил от смерти твою горничную. Это все очень хорошо, но для чего же было тотчас не отдать портрета?» – «Ах, maman, это сделалось случайно; мы пошли рисовать с натуры; вчера, когда привезли медальон, я положила его в мой рисовальный ящик, чтобы отдать вечером доктору, и забыла об нем, вот и все». – «Положим, что так; для чего же было вынимать его, рассматривать? Ты, верно, не хотела его поправлять?» – «Конечно, нет, Мария…» – «Хотела полюбоваться твоею работою? Знаю это, но для чего было во время отдыха, идучи гулять, как говоришь ты, брать его с собою?» – «Это была шутка, maman, ничего больше, шутка двух девочек; вы были также в шестнадцать лет, душа моя, – продолжала она, обвивая рукою стан матери, – вы также шутили над голубыми глазами докторов, усиками гусаров». – «Но, Софья, всему есть мера: я боюсь, точно ли это только шутка, не более? Я не скажу, как другие матери: дочь моя слишком хорошо воспитана, чтоб любить без моего позволения, чтоб думать так и проч.». – «Вы можете сказать смело, – прервала девушка с несколько надменною улыбкою: – Дочь моя слишком хорошо знает свои обязанности, чтоб любить доктора». Княгиня посмотрела на нее с грустию. «Ты смягчаешь выражение, – сказала она, – ты лучше хотела бы повторить слово в слово начало моей фразы; я понимаю тебя. Но ты права: тебе не должно думать о нем, никогда отец твой не простил бы тебе подобной склонности, тебе известны его предрассудки». Полусокрытая улыбка на минуту придала вид сомнения лицу девушки при слове «предрассудки». Княгиня, казалось, не заметила того; она продолжала: «Но, если тут нет любви, для чего же ты непрестанно ищешь его? Он должен сопровождать тебя в прогулках, по просьбе твоей переворачивать листы нот, когда ты поешь, к нему относятся слова твои, когда ты говоришь даже с другими, его ищешь ты взором. Софья! Любовь тебе не позволена по положению твоему в свете, а кокетство не достойно характера твоего». – «Вы принимаете это слишком трагически, друг мой, – сказала Софья, садясь и целуя ее руки. – Не любовь и не кокетство. О, нисколько! Я бы могла вам сказать, – продолжала она, помолчав несколько, – что ищу его общества, потому что он умен, что разговор его приятен, что нас здесь так мало, но это будет все не настоящая причина. Вы станете смеяться, если скажу вам ее. Вот, видите ли, этот Вельский досаден мне: с самого приезда сюда он принял со мною престранное обращение. Со всеми он весел, любезен, говорлив; со мною всегда закован в тройные латы вежливости и приличий, ни слова приветливого, лестного, знаете, как это водится в свете. Не только что-нибудь дружеского, что было бы очень позволено в деревне между домашними, даже ни малейшего внимания, холодная учтивость, вот и все! Разве это не обидно, maman, для меня, которая так привыкла к победам и поклонникам? – Княгиня ударила ее тихонько по розовой щечке, еще больше разгоревшейся от небольшого волнения гнева. – Он смотрит на меня с высоты своей германской учености, по целым часам говорит с Мариею о Шиллере, Гёте, Жан-Поле; со мною ни слова! Как будто бы он считает меня неспособною понимать его оттого, что я не сижу, как она, над Шлецером или Гиббоном! Вечно холоден, вечно молчалив». – «Софья, он не девушка в семнадцать лет, – сказала княгиня. – Он очень знает, что короткость между вами могла бы быть опасною». – «Для кого? Он слишком умен, чтоб надеяться внушить мне страсть к себе: Амур и Эскулап не ходят об руку. Но мне хотелось бы наказать его, заставить сознаться, что под легкомысленною наружностью можно быть достойною внимания мужчины, сколько бы учен он ни был. Ну, не хмурьтесь же, maman, вы видите: это одно ребячество, больше ничего!» Княгиня начала поучение о невыгодах кокетства. В это время послышался звонок в комнате Марии, и Софья побежала к ней.

А портрет? Куда девался портрет? Кто мог это сказать? Вероятно, ускользнув в воду из рук Марии, он был унесен течением, но, если бы и нашелся, что оставили бы по себе легкие краски миниатюры? Я никогда не взял бы миниатюрного портрета моей любовницы; акварель или миниатюра – это memento mori любви: изменчивые краски непрестанно говорили бы мне, что они все еще постояннее чувствования, и часто… Это печально! Я не люблю ничего, что напоминает мне о кратковременности всего подлунного.

Таким образом, по крайней мере, объяснили потерю портрета, но Вельского просили позволить чрез несколько времени еще помучить его, чтоб загладить ветреность девушки. За что же было лишать бедную старушку, мать его, подарка, ей назначенного и, вероятно, столько приятного? Рисовать два раза одно и то же, говорят, скучно, но это оттого, что в России редко найдется модель… фразу окончил красноречивый взор, который заставил покраснеть и артиста, и оригинал. Можно бы было перевести этот взор на наш язык словами: модели прекрасной, как встречаются они под южным небом. С вами – иное дело!.. Хотя доктор мог почесться типом северной красоты, но язык светских взоров не отчетливее языка гостиных.

«Ты еще очень слаба, Мария, – говорила княгиня, целуя ее вечером на другой день приключения на холме и расправляя батистовую оборочку ее маленького чепчика, тщательно завязанного голубою лентою. – Этот день был очень тяжел для тебя. Не правда ли, доктор, что мы также несколько способствуем злу, не оставляя ее ни на минуту одну? Мы утомляем ее». Она поцеловала Марию и, сделав знак рукою Софье и доктору, вышла; Мария осталась одна.

Правда ли, что этот день был тяжел для нее? Кому не приятно быть предметом заботливости и внимания? Пускай то будет из сострадания: сердце легко обманывается в том, чего желает, и без труда приписывает любви то, что было, может быть, действием тщеславия или всесильной мысли: что об этом скажут! Но что нужды до того? Счастие очень часто есть не что иное, как призм воображения, обман или действительность виновниками его, для сердца все равно в настоящую минуту.

Все тихо, везде угасли огни, но еще слышны шаги горничной в комнате княжны, но вот и она удалилась. Мария приподнимает голову, прислушивается; сердце ее сильно бьется, румянец играет на щеках: что-то сильно волнует грудь девушки. Вот она спускает ногу на ковер, разостланный перед кроватью, встает, боится малейшего шума, еще прислушивается – все молчит. Боязливо подходит она к столику, на котором теплится ночная лампада; сердце, кажется, хочет вырваться из груди ее, но вот она поспешно развязывает ленточку чепчика, снимает его, густые волосы падают на плечи ее, она торопливо вынимает из-под них что-то, завернутое в бумажку, и в это время, когда трепет сердца покрывал пурпуром щеки ее, она встречает в зеркале свое изображение. В одно мгновение исчезло выражение удовольствия, оживлявшего лицо ее; она печально поникла головою, и рука невольно опустилась на колени. Казалось, тяжелая мысль, давно свинцом лежавшая на душе ее, пробудилась внезапно от минутного забвения, слеза блеснула под опущенною ресницею, луч лампады отразился в ней. Бедная девушка! В этом ночном беспорядке, с этим оживленным взором, в этом живописном положении как прекрасна была бы другая! А она! Зеркало напомнило ей дурноту ее – не ей предаваться влечению сердца, не для нее были мечты легковерной молодости! О, Данте! На бледном челе своем давно читала она страшную надпись твоего ада: «Нет места для надежды». Но печаль не была для нее гостьей новой: душа ее развилась в школе сиротства и горя. Она издавна, с детства, научилась размышлять. Смеетесь? Напрасно; вспомните, что она была сирота, что не была избалована ни учителями, ни гувернантками, которые думают за светских красавиц, ни светом, который окружает их фимиамом лести и ласкательства. Без шуток, она умела не только что мечтать и придумывать планы для будущего вечера, она умела рассуждать о жизни и человеке, умела покоряться необходимости и в настоящем случае приняла оковы ее с покорностью, но сердце ее нашло несколько цветов, которыми украсило их тяжелые кольца.

Она подошла к окну и тихо открыла его: тихая ночь облекала природу полупрозрачными тенями. «Боже! – сказала она. – Не любуемся ли мы звездным небом, не упиваемся ли ароматами цветов, не наслаждаемся ли свежестию ночи, не требуя ничего, кроме способности наслаждаться ими? Почему же сердце не может наслаждаться чувствованием, наполняющим его, не требуя ничего более, находя свое счастие в способности чувствовать, любить? Любовь не есть ли отражение божественных лучей, окружающих небесный троп Всемогущего? Ужели же в себе самой она не может найти источника блаженства! О, так! Он лучше неба, земли, всего творения, он лучшее создание бога; я буду любить его, как ангела, как незримого серафима, как солнце, как природу! Я ничего не хочу более. Я хочу только любить его, смотреть на него, на его изображение…» Она приложила к сердцу бумажку, вынутую из-под волос, несколько раз поцеловала ее и, подойдя на цыпочках к столику, развернула… Глаза ее остановились на портрете Вельского, сделанном рукою Софьи.

Так вот где портрет! Корсет, этот скромный хранитель многих сердечных тайн и туалета, принял изображение Вельского, когда Мария побежала от преследовавшей ее Софьи; он сохранил вверенное сокровище от волн, от заботливых попечений, окружавших больную; он передал его вовремя маленькой ручке, которая спрятала его в густые волосы под чепчиком. И теперь он в руках Марии и навсегда! Нет, он не потерпит участи тех портретов, которые после двух месяцев обожания кладутся на долгий покой в тайный ящик и оттуда, иногда по необходимости очистить квартиру, отправляются куда? Как знать? В огонь, в ручей, а чаще услужливая губка стирает их без остатка, так, что кость готова принять другое изображение. Прекрасное свойство кости, бесценное, когда подумаем о переменчивости наших вкусов! Иной… но что об этом? Пошло; говорите нам о вечной верности, постоянстве, а то как заставлять читать то, что всякому почти уже надоело в своем прошедшем?

Итак, она любила его? Мария любила Вельского? А он? Что нужды до него? Мария привыкла жить особою жизнию, одинокою; в сердце ее заключался свой мир, мало было общего между ею и людьми. Она многое понимала, чувствовала по-своему, не как они, и любовь ее, вероятно, была не таковою, как любовь большей части красавиц.

С детских лет, едва еще научась понимать, она привыкла слышать от матери: «Дурнушка моя, ты некрасива, моя дурнушка; тебе нечего делать в свете, ты будешь монахинею». В играх девочка часто накидывала покрывала на лицо, представляя игуменью в кругу также покрытых подружек, и спрашивала мать свою: «Теперь не видно, что я дурна?» Когда ласкали хорошеньких сверстниц ее, оставляя без внимания, без приветливого слова дурнушку, она не огорчалась тем: сердце ее матери заменяло для нее вселенную, в нем жила она царицею, что ей было до других? Оно окружало ее целым миром волшебства материнской любви. Но ее не стало, доброй матери. Волшебная стена любви, отделявшая от других бедное дитя, рушилась – она осталась одна, и пустыня окружила ее. Все было чуждо ей, к чему не простирала она руки, все было холодно, как мрамор, или сжималось с чувством неприязни, как чувствительная мимоза. Ей, которая привыкла жить любовию, как было ей существовать без необходимой стихии в мире, где не светил для нее ни один луч ее? В доме князя З… она нашла Софью, беспечную, веселую; Софья играла жизнию и не имела времени привязаться к чему-нибудь сильно. Любовь – религия сердца, чтоб укорениться и достигнуть своего развития как религия, требует она некоторого сосредоточивания мысли, солидности. Легкомысленность сдувает семена ее, как весенний ветерок, рассеянность разносит их в разные стороны, как легкокрылые ласточки не прикрытый рачительной рукою посев земледельца. Но дети сдружились, и Софья сделалась идолом Марии. Сиротку ласкала и княгиня, и князь… но была ли это любовь матери? Сравнивайте живительный луч южного солнца с искусственным жаром теплицы… Мария не смела объяснить разницы, но сердце чувствовало ее, и нередко одинокая слеза катилась по бледной щеке девочки, когда рука княгини ласкала розовое личико веселой Софьи, она стояла подле тихо, молча, часто с грустною улыбкою; но когда княгиня, приметив ее, уделяла ей поцелуй или несколько ласковых слов, грудь ее сжималась более и милый образ матери летал в неясных чертах перед нею. Но кому стала бы она говорить о том? Кто захотел бы делить печаль бедного дитяти? Чего недоставало Марии? Она одета, как Софья, имеет одних учителей, одни игры, чего ей надобно еще? Она возрастала, и потребность любви развивалась с ее чувством, потребность сочувствия, потребность согражданства; она требовала от общества свою часть внимания его, она просила указать ей место в кругу, ей назначенном, но все было безмолвно, холодно вокруг нее, и ни один голос не откликался на призыв ее. Бывала ли она в обществе, она видела, что все искали подруг ее, говорили с ними – о чем? О вздоре. Они улыбались, отвечали вздором же. Разве она не могла бы отвечать так же? Почему же не заводят с нею разговора? Она любила музыку, литературу, изучала их прилежно; часто за длинным обедом ответы ее, мало привычные в устах молодой девушки, заставляли соседа ее и после стола, в гостиной, продолжать начатый разговор. Прибегала резвая красавица – Шиллер и Мур забывались; спрашивали новопришедшую о цене ее шарфа, и Мария напрасно бы желала возобновить прерванный разговор. Она танцевала недурно, несмотря на неловкость, и знала то, но это разумеется само собою; и на бале, справа, слева, она слышала около себя: «M-lle me ferat-elle l’honneur?»[30] и проч, и проч., и веселые подруги, иная в вечной ссоре с музыкой, другая – живой контраст легкой бабочки, третья – прекрасный мрамор и душой и телом, и, однако, они кружились в вальсе, носились в мазурке, а она? Она ждала знакомого, перезнакомого, какого-нибудь вечного гостя княгининых зал… Играла ли она на фортепьяно, взор ее читал во взоре ее учителя-старичка: «Прелестно, любимица моя, я доволен тобою!» Иногда даже тихая слеза удовольствия блистала на щеке доброго немца, и он, увлеченный прелестью игры своей любимицы, не думал отереть ее. А свет? «Bravo! ma shère, vous faites des progrès, mais vraiment!»[31] Но известно, что одно и то же слово изменяет смысл от звука голоса. «Рад видеть вас!» – говорят приятелю, которого ждали на вист; провинциалу, которому обещали место советника в палате в Симбирске или Тамбове; девушке, которую любят; старушке, которой покровительства ищут; знакомцу, которому давно должны известную сумму без векселя… Здесь «Vous faites des progrès»[32] значило: очень мило для ученицы, очень порядочно, учитесь, по крайней мере в уединении фортепьяно вам будет отрадою. Играла ли Софья – она была слабее в музыке; не раз учитель стучал ногою от нетерпения в продолжение уроков, уходил из залы, когда в обществе она начинала играть аккомпанементом двух скрипок, но зала кипит восторгом! Софья скрывает стыдливый румянец довольного самолюбия на груди восхищенной матери; отец пожимает ей руку со взором, говорящим: «Вот талант!»… Пейзажи Марии были только для картона, портреты Софьи… в них виден был туш артиста, без двусмысленности! «Да разве Софья была обижена природою? – спросят меня. – Почему же ни в чем не имела она успехов?» Совсем нет; она имела прекраснейшие расположения, но легкие успехи балуют, уверяют в таланте, когда еще он только начинает развертываться; светская рассеянность мало оставляет времени, и к тому же, почему учителю не иметь снисхождения сделать то, чего не делают только по недосугу, что могут сделать, когда только захотят?

Часто с грустью возвращалась Мария в свою комнату. Отчего же эта несправедливость, это несчастие, думала она, за что гонит ее судьба, за что отвергает общество? Однажды, размышляя таким образом, она стояла перед зеркалом, в котором отражался стоявший на противоположной стене портрет ее матери с задумчивым взором, исполненным любви и скорби. Неудовольствие, досада придавали неприятное выражение лицу Марии; вдруг ей показалось, что завеса, скрывавшая протекшее, приподнялась внезапно перед глазами ее; она стояла перед матерью, ей послышался даже голос ее, говоривший: «Ты не для света, дурнушка моя». Дурнушка, что это значило? Прекрасный образ Софьи мелькнул в воображении ее, зеркало представило сравнение, она все поняла: она была дурна, сирота, небогата!

«Ты не для света!» Эти слова не переставали отзываться в душе ее, и воображение накинуло на все черный креп свой. Не вслушивался ли кто в тихий голос ее и проходил не отвечая, то было отвращение к дурнушке. Рассказывали ли подруги об успехах в обществе – это была насмешка над незамеченным существованием ее. Смеялись ли над неловкостию других – это были намеки на недостатки ее. Словом, все было в заговоре против нее. Мысль о дурноте лица ее преследовала ее ежеминутно. Бедная девушка! Она не знала обольстительных радостей молодости. Часто, когда подруги ее подбегали к зеркалу, примеривая новый наряд или набрасывая, шутя, в красивом беспорядке, на голову платочек, она задумчиво отходила в сторону: они казались ей так хороши в этой невинной забаве! А она? Если Софья, резвясь, окружала лицо ее, как облаком, легким газом или обвивала золотым снурком ее голову, она боялась взглянуть в зеркало: мысль, что наряд выставляет дурноту ее, заставляла ее отворачиваться или поспешно срывать убор. Никогда не видали, чтоб она принимала одно из тех живописных положений, в которых женщины любят оставаться как бы неумышленно, зная, что устремленный к небу или задумчиво блуждающий в голубой дали взор, полуоткрытый ротик или небрежное наклонение головы делают их еще привлекательнее. Случалось ли ей, действительно нечаянно, задумываться, роковая мысль, как острие кинжала, пробуждала ее, и лицо ее принимало свое обыкновенно бесстрастное выражение. Иногда, гуляя в роще или по цветнику, когда веселая Софья вплетала в волосы пучок ландышей или розу, Мария срывала цветок, подносила руку и уже касалась ею густых локонов, и вдруг опускала ее на колени. Не для нее были обольщения самолюбия! Она не знала наслаждения любоваться собою. О! Женщины поймут, как много это значит. Но одни ли женщины?

Раз, это было позже, тогда как Мария научилась уже равнодушнее смотреть на жизнь, все семейство князя сидело в саду около чайного столика под сводом лип. На лугу, расстилавшемся перед глазами их, Мария играла с четырехлетним сыном садовника, круглым, розовым мальчиком, которого она особенно любила. Он то прятался в кусты, то снова со смехом выбегал на луг, Мария преследовала шалуна. Раз, когда, наклонясь, она хотела схватить его, ребенок выпустил ветку, которую держал в руках, и сухой сучок расцарапал ей кожу на правой щеке. «Не бойся, Мария, – сказал князь, – мы это как раз исправим. Ты у нас будешь красавицей». – «Я верю вашему знанию, дядюшка, – отвечала Мария, смеяь, – но сомневаюсь, чтоб оно простиралось так далеко». Лицо ее выражало самую непритворную веселость. «По крайней мере таковою, как ты была», – возразила княгиня с таким добродушием, что видно было опасение ее, чтоб шутка князя не оскорбила Марию. Ах, она не знала, что это-то опасение и огорчило ее. «Если б я не казалась им ужасно дурною, тетушка не могла бы иметь подобной мысли», – думала Мария, и, несмотря на рассудительность свою, она не могла не вздохнуть. Но княгиня успокоилась совершенно, не понимая, что огорчила бедную девушку. Излишняя предосторожность в подобном случае не достигает своей цели, как излишняя вежливость к людям низшего сословия, напоминающая им, что самолюбие их имеет нужду в пощаде. Но тогда привычка размышлять уже сдружила Марию с ее участью и изливала свой целительный бальзам на эти, непонятные для других, раны. В самом же начале они имели такое влияние на характер Марии, что совершенно изменили его. Она сделалась недоверчива, мрачна, молчалива, угрюма, чуждалась других, и скоро другие стали чуждаться ее. Одна Софья сохранила доверенность ее: любовь к ней торжествовала в сердце ее над самолюбием. С нею была она говорлива, перед ней открывала сокровища души своей. «Отчего ты не такова в обществе, как со мною, Мария?» – говаривала Софья. Но это было тайною Марии, и никогда, никогда не говорила она о том подруге своей и вообще ни о чем, что касалось до внутренней жизни ее. Впрочем, беззаботной Софье было совсем не до того, чтоб заниматься чувствованиями других. У нее были вечно свои сердечные тайны, планы, надежды, так что никогда не входило и в голову ей спросить Марию: имело ли сердце ее способность чувствовать иначе, как отражением чувствований Софьи? И Мария заключилась в сердце своем, как в неприступной крепости, и мало-помалу привыкла жить этою одинокою жизнию. Но сердце ее, созданное для любви, искало сочувствия, требовало языка, ему понятного, предмета, на который могло бы излить избыток чувств своих, и страсть ее к пейзажу открыла ей богатый источник утешения – природу!

С каким жаром бросилась она в объятия этого нового, всегда верного друга! Кипело ли сердце ее негодованием, она уходила под мрачные своды сосен, и глухой шум ветра, качающего вековые вершины их, успокаивал ее волнение, наполняя душу ее священным благоговением. Душа ее возвышалась: нечто святое, великое, превосходящее все земное, озаряло мысли ее; она возносилась к источнику природы, и мысль о Вездесущем овладевала ею, мысль, перед которою смирялись все страсти земные. Чувство одиночества томило ли душу ее, она бежала на луг, усаженный кустарниками, освещенный полуденным солнцем, и смотрела, как лучи его играли в пестрых крыльях мотылька, который, виляя над муравою, то скрывается в тени, наводимой липою на зелень луга, то блистает в золоте лучей древнего светила; внимала жужжанью тысячи различных насекомых, кружащихся между цветами, голосам птиц, поющих в чаще рощи; смотрела на небо, изливающее радость и любовь на все создание, и чувствовала себя гражданкою мира, гостьею природы, дочерью ее; и мысль одиночества терялась в этом море любви! Природа становилась ее матерью, семьею, другом, которому вверяла она свои скорби, от которого ждала утешений и радостей, не находимых ею в обществе, советов, уроков, и действительно сердце ее очищалось в беседе с нею, и размышление примиряло ее с людьми и ее участью. Воображение, настроенное тихими красотами природы, переменяло направление жезла своего, и люди казались ей не скопищем злых, несправедливых угнетателей сироты, корыстолюбивых поклонников богатства и знатности, но вереницею легких бабочек, вьющихся над лугом, привлекаемых цветком, наиболее блестящим, уносимых дыханием ветерка, минутной прихотью, влиянием первой встречи. Она перестала требовать от них искреннего чувства или ждать чего-нибудь прочного; если встречала приязнь, доверенность, ласку, то принимала их как дар нежданный, и ясность возвратилась на чело ее, улыбка на уста. Она явилась в обществе как зритель, который, принимая участие в разыгрываемой перед ним драме, прилепляется иногда душою к одному или другому актеру, любит его успехи, делит славу и не ждет от него ничего, собственно, для себя. Она не играла на публике – сперва бранили ее за то, как за каприз, потом привыкли, забыли, оставили пьяно в ее комнате из снисхождения к капризу бедной девочки, по многому очень жалкой; не спрашивали ее картона с рисунками; позволили свободный вход в библиотеку, и Мария зарылась в книгах, обегала с карандашом окрестности, музыка сделалась языком души ее, измененным наречием того таинственного языка, на котором излагаются письмена природы для любимцев ее. Софья, княгиня остались идолами сердца ее: она любила их, как живописец любит картины, смотря сквозь пальцы на недостатки и привязываясь к красотам, любит из благодарности за счастие, которое находит в их созерцании. У нее был еще один друг, старичок, учитель музыки, но она и его не вводила в святилище души своей, хотя знала, что он часто читывал в ней без ведома ее. Никогда добрый старик не искал исторгнуть ее доверенности или навязаться с дружбою, но есть случаи, когда душа человеческая напрасно желала бы заключиться сама в себе: чувство, наполняющее ее, выходит из берегов и разрушает все преграды, пока не встретит другое, готовое принять избыток его; так случилось с Мариею, и г-н Гутенгерц сделался ее поверенным.

Как случилось, что осторожная, недоверчивая Мария полюбила Вельского? Было ли то искательство со стороны его, влечение симпатии, призвание душ, знакомых еще в небесной отчизне и встретившихся здесь, в стране изгнания, определение ли судеб или иное что? Мария часто думала, что судьба не вмешивается в подобные дела, в часы поэтической мечтательности охотно усвоила бы все мистические системы любви, начиная с Платона до Упсальского духовидца, но здесь было совсем не то. Вельский, сын небогатого чиновника какого-то уездного города, где старушка мать его жила и теперь еще небольшим капиталом, оставленным ей мужем, но еще больше надеждою на доброго сына, проведший всю юность в изучении наук, которые требуют размышления, отчетливости, правильности суждения, имел тот основательный, испытующий ум, который обнимает предметы не с одной стороны, вникает легко в сущность их, и, хотя не обтертый еще в великой свалке большого света, одною правотою суждений своих узнает и хорошо оценивает людей. Семейство князя, в котором Вельский должен был провести несколько времени, обратило на себя его внимание: блестящая, веселая, резвая Софья поразила его прелестью новою, еще не встреченною им доселе нигде и, может быть, только в часы уединенного отдыха на берегах Эльбы или Арно, в грезах юношеского воображения, являвшеюся ему в виде Сильфиды, Психеи и проч. Но он скоро постиг характер, мнения, правила отца ее, который почитал за ничто все, что не было записано в шестой книге, не имело гербов и проживало деньги, не добытые потом крестьян, а часто собственным. Он уважал их лично, готов был покровительствовать им, но убавить, хотя на шаг, расстояние, отделяющее этот класс от высшей аристократии, было делом, несообразным с его образом мыслей, и потому сблизиться с Софьею доктору Вельскому было бы неосторожно, безрассудно, неосновательно; неосторожно, потому что ему было только двадцать три года и потому что не имел привычки вдаваться во что бы то ни было, не исчислив средств и сил своих, а в итоге в настоящем случае оказалось, что их было очень недостаточно для того, чтоб в деревне, в короткости, допускаемой сельскою простотою, устоять против семнадцатилетней красавицы, уже сделавшей сильное впечатление на сердце доктора; безрассудно, потому что он был доктор, а она княжна, и княжна, которая, как казалось ему, заимствовала от батюшки несколько предубеждений против неаристократов. Следствием всего этого было решение: держаться в почтительном отдалении, избегать короткости и удвоить бдительность, с которою доктор наблюдал движения своего сердца. Как было ему не успеть в том? Ему, наблюдателю по профессии!

Бледная девушка, дурная, но всегда с спокойною ясностию во взоре, неизменным хладнокровием, несмотря ни на шутки, не всегда осторожные, князя, ни на истерические причуды княгини, – не подумайте, чтоб княгиня была действительно, что называется, капризная женщина, совсем нет: у нее были только нервы слишком раздражительны, больше ничего. Итак, бледная девушка, на челе которой, несмотря на холодную неподвижность ее физиономии, проявлялись иногда искры не совсем обыкновенного ума и глубокого чувства, подтверждаемых словами, подслушанными вскользь из разговора двух несходных, но связанных дружбою кузин, эта девушка привлекла внимание Вельского. Он хотел разгадать ее, сблизиться с нею. Трудно ему было победить застенчивость или, лучше сказать, дикость Марии, которая неохотно говорила с посторонними, но наконец преграда была уничтожена, Мария привыкла к нему, и между ними завязался разговор, нескончаемый между людьми, в которых склонности, вкусы, мнения, пристрастия имеют что-нибудь общее. Скоро самые тайны души человеческой, самые заветные мысли ее сделались предметом бесед их; Мария предлагала свои сомнения, делала вопросы, он говорил со всем жаром вдохновенного воспитанника германских университетов, объяснял ей тайны природы и сердца человеческого, часто говаривал о своих путешествиях, студентских мечтах, и скоро Мария стала с нетерпением ожидать, когда раздастся звонок, собирающий в общую залу к обеду, после которого все уже оставались вместе до ночи. Мария тихонько подвигала, без намерения, думаю, креслы к своим пяльцам, и между тем как Софья пела или играла с Гутенгерцем в соседней комнате, как князь был занят пикетом со старою француженкой, доктор садился в придвинутые креслы к пяльцам Марии, возле рабочего столика княгини, играл ножницами, рвал нитки шерсти, висевшие около пялец, читал новый роман или рассказывал что-нибудь, и когда княгиня уходила слушать Софью, между молодыми людьми начинался их вечный разговор. И как переменилась жизнь Марии! Она редко теперь убегала в рощу или на уединенный берег: в глазах Вельского находила она все, что так красноречиво говорили ей красоты природы. Она просыпалась с мыслию: увижу его! Засыпала, перебирая в уме все, что слышала от него! О, как привольна теперь была жизнь души ее! Она не приподнимала завесы будущего и, счастливая настоящим, стояла перед нею с беззаботливостию младенца, которого существование ограничивается настоящею минутою. Но самое счастие, это довольство души, еще не испытанное доселе, пробудило ее внимание. Что было виною его? Отчего свет божий казался ей облеченным в какие-то праздничные одежды? Отчего такое сокровище радости было в душе ее? И скоро обыкший находить истину разум ее сказал ей слово загадки: любовь.

О, много дум, много борений возникло в сердце ее при этом магическом слове! Любить, ей? Дурнушке? Для чего? Как ей надеяться взаимности? Как может он полюбить ее, он, прекрасный, образованный, умный? Но прислушайтесь к говору надежды, нашептывающей грезы свои на ухо любви: чего не наскажет она! Какие преграды, какие невозможности не уничтожатся перед него! О, надежда, ковер-самолет любви; через какие пропасти не переносит он в тридесятое царство за тридевять земель!..

Но если бы он и не любил Марию, что нужды? Разве не есть уже счастие самое чувство любви? Бедный турок, принявший прием опиума, так же невольник деспота, так же под властию кади, как был за минуту, но душа его плавает в океане наслаждений; пускай счастие его неположительное, мечтательное, но все счастие! Сон и действительность равняет все.

Не совсем так думала Мария; вчера, сегодня, завтра, пока она видит его, все сливалось для нее в одно, и это было счастие, любовь.

Но пришло иное завтра: Софья сердилась на Вельского за его холодную вежливость, за его почтение. Княжна готова была забыть свое сиятельство, которого блеск, казалось, отдалял от нее Вельского: может быть, он не любил слишком яркого света. Маленькое кокетство ее начинало беспокоить Марию: оно пробуждало в душе ее что-то вроде ревности. «К чему это? – говорила она сама себе. – Если бы она любила его, я… я почитала бы себя счастливою, видя их счастие, но… этого нет, Софья его не любит». Холодный, равнодушный вид Вельского, постоянно убегавшего Софьи, равно как жалобы княжны на его нечувствительность, успокаивала Марию. Но скоро она стала замечать, что Вельский казался рассеянным при вечерних разговорах, часто отвечал невпопад, мрачно ходил по комнате, и кресла подле пялец оставались по целым часам праздными. Иногда он останавливался в дверях залы, безмолвно слушая пение Софьи, и вдруг поспешно оставлял комнату и не возвращался более во весь вечер. Только после Мария видала, как он бегает скорыми шагами по дальней аллее сада или задумчиво сидит на берегу реки. Однажды вечером услыхали в комнате Вельского звуки флейты, и на другой день он должен был аккомпанировать Софье. Она находила особенную прелесть в игре его, уверяла, что никто так не аккомпанирует, как г-н Вельский, и с тех пор прощайте приятные вечера! Правда, склонясь на пяльцы, Мария слушала с упоением игру его; каждый звук, каждая нота отдавались в сердце ее, но ревность шептала ей: «Не для тебя играет он, не ты одушевляешь его!» Есть необыкновенная прелесть для любящего сердца в голосе или игре милого: в звуках слышится душа его, она как будто говорит ему, относится к нему, оно угадывает чувствования ее. Но если это чувство, это вдохновение, эта божественная игра для другой? Что сравнится с подобным мучением?! Мария испытала его, она выпила, капля по капле, все страдания любви неразделяемой, неизвестной, каждую минуту трепещущей, чтоб не изменить себе. Есть что-то унизительное в любви безнадежной, но она редко знакома женщинам, одаренным красотою. Чего не сделало первое впечатление, произведенное ими, то довершает самолюбие мужчины. Невзначай брошенный взгляд говорит ему, что он может быть любимым прекраснейшею женщиною, предметом желания столь многих, и он предается ей со всею пылкостию страсти. Но дурная? Какая участь ждет ее, если проникнуть в ее тайну? Сожаление? О, самая взаимность показалась бы слишком дорого купленною за подобную цену! Нет, лучше навсегда похоронить в душе и любовь, и страдание, и мгновенные надежды, когда-то озарявшие душу Марии. Не для нее счастие взаимной любви; по крайней мере, сожаление не оскорбит сердца ее.

В один вечер она говорила Гутенгерцу: «Так, друг мой, он любит ее, нет более сомнения! Понимаете ли вы положение души моей? Любить и не быть любимой ужасно, но это несчастие, не возбуждающее отчаяния: любимый предмет кажется нам столько превосходящим все творение, столько высшим всего, что мы любим его, не смея желать взаимности, любим, как божество, как дикий перуанец любил свое солнце: он не осмеливался желать на себя одного привлечь лучи, животворящие равно всю природу. Но видеть, что существо, подобное мне, заставляет трепетать сердце его, делается властителем его участи – это сближает нас с небом, о котором мы не смели мечтать. Мысль о божестве теряется, видим только человека, превосходнейшего из всех, воображение рисует участь, которая могла бы быть моею… понимаете ли вы, что значит тогда каждый взор, исполненный любви, брошенный им на счастливицу, каждое слово, каждое движение, весь этот гиероглифический язык любви, темный для посторонних, понятный для любви? А ревность? О, ревность искуснее всех Шамполионов в мире!» – «Но очки ее не всегда верны, Мария, остерегитесь, – сказал Гутенгерц. – Не одни цветущие луга, не одни зеленые кущи представляет путнику разгоряченная атмосфера Аравийских пустынь или fata morgana берегов Сицилии; страшные скалы, темные ущелия ужасают также взор его. Посмотрите, вот там, на западе, эти разноцветные массы облаков, лучи уже скрывавшегося светила дают им различные формы, ваше воображение придает им определенность: видит то страшных гигантов, то вереницы обитателей иного мира, дружно играющих в пространстве эфира, то дымящиеся вулканы, то пару белых лебедей. Прислушайтесь вечером к смешанным звукам плещущей волны, ветра, играющего в листах, или бури, воющей в расселинах, и вам послышатся то стон отчаянья теней подземных, то сетование души, нисшедшей на землю, о милых, здесь оставленных, то тихие отголоски незримых арф серафимов; я говорю вашим же языком, Мария, повторяю слышанное от вас же, и эта разница происходит не от звуков или облаков. Что они вблизи? Масса тумана, дыма, одинокая нота, отдельно взятая из стройного аккорда. Верьте мне, страсть могущественно правит воображением, а счастие и несчастие в жизни чаще, чем вы думаете, зависит от его магического прутика». – «Может быть, вы и правы, может быть, но вчера… воображение ли мое придало лицу его этот восторг, это выражение нежданной радости при виде Софьи? Вы знаете, гроза застала нас на самом конце деревни, там, где хижины солдаток и вдов, помните? Молнии падали змейками, гром гремел не переставая, дождь капал уже крупными каплями, и ветер сбивал нас с ног; мы были подле избушки Катерины. Вы знаете домик ее, полувросший в землю? Бури и непогоды стащили половину драниц, которые служили ему кровлею; одно маленькое волоковое окно пропускает слабый свет. Бог знает, как живут эти люди! Мы вошли к ней; мне давно знакома эта дорога, и в темноте я пробралась первая к двери, отворила ее и остановилась. Катерина – вы, может быть, не знаете, что она упала на камень, расшибла ножную кость и с тех пор нога избита ранами – бедная сидела на своей кровати, поставя больную ногу на скамье; мальчик прикладывал перевязки, старшая дочь стояла подле и светила лучиною; двое маленьких детей тихонько таскали куски белого хлеба из корзины, покрытой белым полотном и стоявшей на другой скамье. Вельский был тут. Если б вы видели небесное выражение лица его! Он то давал наставления мальчику, то помогал ему, то, держа руку больной, утешал ее словами надежды и участия! О друг мой! Сколько велико показалось мне в эту минуту назначение врача! Не есть ли он друг человечества, ближайшее подобие божества, ангела-утешителя, скорбящего об участи смертного! От трона до хижины – везде доступ его благотворной деятельности, но здесь, у постели безвестной страдалицы, где бедность человечества являлась во всем ужасе своем, сколько цель его показывалась мне возвышенною, священною! Что может сделать богач золотом? Превратить хижину во дворец – о, это много! Но скажет ли страдальцу: возьми одр свой и ходи! Уврачует ли хотя одну рану, облегчит ли хотя одно страдание?..»

Гутенгерц улыбнулся: «Продолжайте, Мария, продолжайте; нам часто случается смотреть на картину с другой стороны, что далее?» Мария закрыла руками горящее лицо свое и, помолчав несколько, продолжала: «Он не заметил нас. Вой бури и раскаты грома заглушали легкий шум, произведенный нами. Из разговора Вельского с больною узнала я, что корзина с провизией не в первый раз принесена им. Благословения, которыми осыпала его Катерина, доверенность и любовь, с которыми смотрела она на Вельского, открывали ясно всю красоту души его. Наконец он увидал нас… нет, Софью, которая плакала, смотря на эту сцену. Грудь моя была полна, сердце билось, Гутенгерц, но я не плакала, я не умею плакать: плачут люди, привыкшие давать волю чувствованиям. Слезы – привычка. Надобно было видеть изумление его при виде Софьи: радость еще более оживила лицо его, блиставшее состраданием. О, как он был хорош! Обыкновенная холодность в обращении его с Софьею исчезла, он почти принес ее на скамью, окутывал шалью, согревал руки ее, стряхивал ручьи воды, текущие с ее платья. Если б вы видели, какой трепет пробежал по всему телу его, о, это было заметно по содроганию его, когда рука коснулась ее локонов… Какое смущение овладело им! Нет, нет! Он любит ее, любит! А она… едва понимает она высокость души его! Не верит или не хочет верить его чувствам! За нами прислали карету; взойдя в комнату, он вдруг сделался холоднее, мрачнее обыкновенного и скоро удалился. Я видела его после здесь, на террасе, окружающей церковь. Он сидел долго за полночь, поддерживая рукою голову. Гроза давно стихла, молния только изредка сверкала вдалеке, месяц высоко плыл в небе, а он все был там еще…»

Мария замолчала. Гутенгерц также не говорил ни слова, и что мог он сказать! Рассудок говорит языком, непонятным страсти. Они сидели на скамье под печальною ивою, осеняющею могильный памятник матери Марии, близ церкви, из окна которой проливался слабый свет лампады, чуть теплившейся перед образом Моления о чаше; лучи месяца падали на кресты; скромные памятники поселян белелись невдалеке. На каком языке сострадание человеческое или мудрость его могли бы сказать красноречивее то, что так выразительно говорили здесь и храм, и убогий крест, мрамор гробницы и безмолвие ночи?..

* * *

Осенний ветер гудел в поле; крупный дождь хлестал в окна; небо облекалось мраком ноябрьского вечера. Князь, страдавший подагрою, нетерпеливо ворочался в креслах, непрестанно спрашивая доктора, браня его и посылая смотреть, нейдет ли он. Княгиня, Софья, старая француженка сидели вокруг рабочего столика подле его кресел, Мария смотрела в окно, прислушиваясь к завыванью ветра.

«Что ты смотришь в окно, Мария? – сказал сердито князь. – Темно; что увидишь? Спроси лучше, не возвратился ли Вельский?» Без ропота, о, совсем без ропота повиновалась Мария; она простерла послушание гораздо далее: она побежала сама в беседку на берег, где были по приказанию, данному Мариею именем князя, расставлены люди, которым было поручено стеречь возвращение доктора, поехавшего на другую сторону реки, и в случае нужды быть готовыми подать помощь, потому что река сердито рвала оковы, положенные на нее сильным морозом, который продолжался уже с неделю, и с шумом несла довольно толстые льдины на пенящихся волнах своих; низовый ветер сильно вздымал волны и бушевал в пустынном поле; паром изломало, канаты оборвались, и переправа в челноке была опасна – рыбак, крестясь, закрывал окно и прибирал сети.

Два человека подходили к реке с противоположного берега. «Ну, барин, нече сказать, погодка! Эк ее ревет! Словно полоумная!» – говорил молодой парень в синей рубахе и с армяком, перекинутым через плечо, указывая на реку своему спутнику. «Опасна переправа?» – спросил тот, следуя за крестьянином. «Коли пить неопасна, батюшка? Гляж-ка, как месяц-то проглянет, так беляки и ходят! Да и ледок-то! Вишь, господь какую зиму послал было! Ан вот, не тут-то было». Между тем они сошли к реке, и крестьянин начал отвязывать веревку, которою был привязан у берега небольшой челнок. Товарищ его задумчиво смотрел то на небо, по которому неслись быстро разрезываемые ветром тучи, то на реку, шумно ревущую. «А что, батюшка, – сказал крестьянин, становясь в челнок и встряхивая кудрями, – вашей милости не ночевать ли в деревне? У священника домик хоть куда, да и у старосты изба хорошая». – «Разве ты боишься?» – спросил его спутник. «Нашему брату, батюшка, за обычай; мы не то, что ваша милость, для вас дело непривычное, боязно». Вельский, ибо это был он, задумался. «Вишь, этот Ванька! – продолжал крестьянин. – Баял ему батько: не ходи, вишь, тает, да и погода-то разыгрывается. Александр Иванович не спесив и милостив; ну переедет реку, а после, как ее взорвет, что станем делать? Нет, так воет себе да вопит: вишь, отбыто умирает». В душе Вельского боролась мысль об опасности и долге: князь был болен, ожидали его. Не для него ли был он в доме? Не имел ли права тот требовать от него строгого исполнения его обязанностей? Мысль о долге всегда была непоколебимою в душе его. Он надвинул шляпу, застегнул плащ и приблизился к лодке. Но мысль, что он подвергается опасности не один, остановила его. «Если я не поеду, – спросил он крестьянина, – ты останешься здесь или переедешь?» – «Как же, батюшка? А то дома и невесть чего надумаются! Да ее и не переждешь! Эк сердится! А на заре барская молотьба». – «Ну так поедем», – сказал Вельский, садясь в челнок. «Э, батюшка, смелым бог владеет. Господи, благослови!» Он перекрестился и сильною рукою толкнул веслом в берег – челнок понесся по волнам.

Долго, искусно пробирался он между льдинами, которые напирали со всех сторон, потому что ветер, противный течению реки, останавливал стремление их и громоздил одна на другую. Вельский и спутник его работали дружно, но течение уносило их вниз, волны непрестанно грозили опрокинуть легкое судно, и стремление льда вырывало весла из рук их. «Посмотри, – сказал Вельский, – нас далеко отнесло вниз. Видишь, где горит огонь на берегу?» – «Видно, для вашей милости разложили огни», – отвечал крестьянин и принялся сильнее работать; вдруг сильный порыв ветра нагнал новую льдину, столкнувшись с другими, она сшибла одну, взгромоздившуюся на другую, падение ее очистило воду около лодки, но тем с большим стремлением ударилась льдина о весло и понеслась вниз по реке, увлекая его за собою. «Что будем делать?!» – вскричал крестьянин, еще стараясь остальным противиться стремлению. С некоторым отчаянием привстал он с места и, смотря в ту сторону, где был огонь, начал кричать. «Авось услышат! – сказал он. – Нет ли кого на берегу?» Тррр… Новая льдина, нанесенная волною, опрокинула челн… Крестьянин вскочил на нее, подавая руку Вельскому, и оба понеслись, предавшись ярости реки.

* * *

Все встревожено в доме князя З…, все бегает, суетится. Комната Вельского наполнена людьми; на турецком диване лежал Вельский, зеленый сафьян подушки, на которую склонилась голова его, отражает бледность его прекрасного лица, покрытого тенями смерти… Где же ты, Мария? Для чего так безмолвно, в отчаянии, стоишь ты, неподвижная, как безжизненный друг твой? Для чего не подойдешь к нему? Смотри: он ждет твоей помощи. Еще не совсем угасла надежда. Люди, посланные тобою, подоспели к нему тогда, когда последние силы начали изменять ему. Ты не боялась бури, ни дождя осеннего, когда смотрела в темную даль реки и ждала его возврата; ты стояла на коленях, когда вынесли на берег любимца твоего; ты согревала дыханием руки его; ты хотела возвратить ему жизнь… Не красней! Я не открою девической тайны! Никто не видал, как уста твои коснулись благородного чела его. Ты почитала его погибшим, это извинительно: то был первый и прощальный поцелуй любви. Почему же теперь не подходишь ты, не поддерживаешь рукою головы его, не собираешь кудри с чела? Для чего Софье предоставила ты эту заботу? Твой взор устремлен на нее: на лице ее, орошенном слезами, ты хочешь прочесть свой приговор. Софья на коленях возле дивана, на котором лежит Вельский: она трет ему виски, руки, плачет, княгиня также старается привести его в чувство, но вот улыбка озарила лицо плачущей девушки; видишь, Мария? О, на колени! Он жив, он открывает глаза! Первое слово его: «Софья! Мой ангел-спаситель!..» Мария! Знаешь ли ты, что образ девушки, виденный им на береге, когда на минуту ты привела его в себя, слился теперь в душе его с образом Софьи? Разуверишь ли ты его, скажешь ли: «Не Софье, мне обязан ты жизнию?» Нет, я знаю тебя. Робость никогда не допустит тебя сказать того. Всем жертвовать для других, не оставляя ничего для себя, есть удел прекрасной души в этом мире; любить с самоотвержением есть удел женщины. Ее награда нередко одно сознание пользы, часто никем незнаемой жертвы…

Горячка не оставляет Вельского. Вот уже несколько дней привезенный из ближнего городка врач не подает никакой надежды. Больной никого не узнает, но бред изменяет тайне души его. Несвязные слова непонятны для других, но сердце Марии собирает их, а может быть, и надменной подруги ее. Умирающий Вельский был теперь только великодушным другом человечества, прекрасным, любезным, образованным и страстно любящим молодым человеком: доктор в нем забыт. Его опасность говорит в пользу его воображению молодой девушки:

– Бедная, бедная Мария!

Смерклось; в комнате больного никого нет; две подруги прокрались тихо к постели его. Он дышит тяжело; лицо его, покрытое краскою горячки, обращено к стене. Софья положила руку на сердце его; облокотившись на плечо ее, Мария смотрит. Но вот дыхание его становится тише, краска исчезает, он вздохнул; взор его устремляется на Софью. «О, повтори, – сказал он, приподнимаясь, озаренный внезапной радостью, – повтори, Софья, божественное признание: ты любишь меня! Не сейчас ли ты была здесь, ты говорила мне: “Люблю!” О, это слово возвратит мне жизнь! Скажи, скажи его теперь!» – говорил он, привлекая на грудь свою девушку, и лицо его сияло неземным счастием. Софье все это: и болезнь его, и признание, и странный бред – все казалось тайным указателем судьбы. Она не смела, да и не для чего было противиться роковой силе, когда и собственное сердце говорило в пользу несчастного! Она обняла его одною рукою, положила слабую еще голову его на грудь свою. «Так, Вельский, – сказала она, – я люблю тебя и клянусь тебе здесь, священным этим часом, вечно, о, вечно любить тебя!» И поцелуй, первый поцелуй любви, запечатлел эту клятву. Существенность и грезы больного воображения слились в одно в уме Вельского; он предался счастию любви безотчетно, не зная, как это случилось; он был счастлив в своем полудействительном существовании. А Мария? Выходя из комнаты его, она судорожно прижала Софью к груди своей; две крупные слезы канули на лицо счастливой девушки. «Составь его счастие, Софья!» – сказала она и скрылась быстро: она ушла на могилу матери, и там долго, долго слезы ее капали на холодный мрамор.

Выздоровление Вельского было быстро: любовь и счастие подавали ему фиал жизни. Скоро, хотя слабый еще, он мог явиться в залу. Кто испытал счастие видеть любимца души своей, возвращенного жизни после болезни, грозившей похитить его, тот поймет чувствования двух подруг, и хотя положение их было очень различно, но чувства в этом отношении одинаковы. Мария не думала: «Он не для меня воскрес», – воспоминание страшного опасения навсегда потерять его было еще слишком живо, чтоб могло допустить личность. Нет, Мария наслаждалась мыслию, что он спасен, что он живет, что она опять видит его, что Страшный призрак смерти не грозит ей более. Смерть!.. Ужасное слово! Вечная разлука! Как жить в мире, где нет его? Видеть солнце в прежнем блеске, прежнюю красоту небес, тишину природы, всеобщую жизнь, тогда как для нас все изменилось?.. Счастлив, кто, вознося взоры к небесам, читает в них надежду: там! Мария нашла бы это утешение; другая, может быть, как знать?.. предпочла бы его известности, что он живет не для нее, но любовь Марии была истинная любовь женщины, которой сущность есть самоотвержение, жизнь в другом, и, смотря на Вельского, она наслаждалась тем тихим удовольствием, которое едва ли есть не верх счастия земного, когда душа, полная сознанием минувшей опасности и счастия настоящей минуты, дорожит ею, как мать тихим сном своего перворожденного. Сознание, редкое в жизни, может быть, знакомое только тем, кто после непогод жизни вдруг находит верную пристань. Мы знаем счастие в мечтах, признаем его в воспоминании, но в настоящем оно является к нам всегда как незнакомое, гостит неузнанное, и только по удалении его мы говорим, как некогда благочестивый израильтянин[33]: «То был посланник бога».

И Вельский был счастлив! Он пил чувство жизни и наслаждения из полной чаши. Может быть, еще слишком слабый, чтоб осветить лучом рассудка свое положение или проникнуть в таинственный мрак будущего, он предавался прелести настоящей минуты, как младенец. Для него настало время, когда безделка наполняет душу неизъяснимым счастием, когда однообразная, по-видимому, жизнь богата ощущениями; та таинственная, внутренняя жизнь, которая извлекает все из сердца, мало заимствуя от внешности, и кажется длинною цветочной цепью, в которой всякий листочек, самый малый, имеет цену важную; жизнь, мало знакомая мужчине, может быть, способному любить сильнее, пламеннее, но… голова его слишком высоко от земли, чтоб приметить цветы мелкие, хотя и ароматные, из коих с таковою радостью женщина сплетает венок жизни. Он любит, как учится философии, когда назначение его есть математические науки: в объеме целого, а не в подробностях. Но выздоровление есть полужизнь, а в полужизни преобладает чувство, а не разум… следственно… но я не выведу следствия, чтоб не нахмурилось иное миленькое личико.

Опять Софья пела, и Вельский слушал ее в тихой мечтательности; она сама казалась ему дивным аккордом в гармонии создания. Иногда сидели они подле княгини, Мария читала, и взоры любовников встречались, когда мысль автора имела отношение к чувству, наполнявшему души их. Но отец, но предрассудки его, но рассудительность Вельского, надменность Софьи? Э! Им было двадцать три и семнадцать лет, а любовь их считалась еще днями!.. Подождем.

* * *

Яркий свет, изливавшийся из окон огромного дома на Литейной, заставлял останавливаться прохожих и возбуждал минутное любопытство проезжего, несущегося в легких санках. Не одна красавица, выставив из окна кареты разрумяненное морозом личико, утонувшее в черном соболе, обвившемся около шейки ее, с тайной завистью говорила: «Какой съезд! Верно, огромный бал!»

Это был бал блестящий. Князь З… назначил день для приема, и вечера его открывались балом. Дочери его было семнадцать лет – пора!.. Ему хотелось вступить снова в службу: полно же жить для себя, пора служить отечеству… Бал был прекрасный: дипломаты, знать, все было тут. По обыкновению, дом казался садом цветущей Греции, где между зеленью и цветами порхали нимфы, очаровательные, как пленительные мифы древних сказаний ее. Танцевали двенадцатую кадриль; веселье было во всем разгуле; все шумело, кипело, горело: и взоры красавиц, и желания, и надежды; по местам составляли вторую партию виста, начиналось тинтере, экарте. В дверях танцевального зала, прислонясь к стене и сложа на груди руки одна на другую, стоял знакомец Вельский в черном платье, всем чужой, в роли наблюдателя, с странным выражением во взоре. Как он попал сюда? Он и сам того не знал. Запискою Гутенгерца его просили приехать на бал. Уже две недели, как он видал Софью только сквозь двойной лорнет, сокращающий расстояние между кресел и первым ярусом лож, в окно кареты, мельком на Невском, набережной или в магазине, куда, как бабочка, влетала она в сопровождении отца или какой-нибудь тетушки княжны, живым каталогом родословных. Софья кивала Бельскому головкою с тем неподражаемым, необъяснимым взором, который посторонние принимают за взор светской приветливости, а любовник – за целый лексикон нежностей. Ему не хотелось явиться в свете, ему незнакомом, где он не у места, где он увидит Софью в блеске, напоминающем ему различие их состояний. Захочет ли она бросить этот фантасмагорический мир роскоши и блеска для мирной жизни, хотя бы и привольной, человека, которому положение его в свете назначило круг, не смежный с настоящим кругом Софьи? Он мог бы оставить этот круг, конечно, но тогда должно будет жить именьем жены… Студентская гордость юноши еще не стерлась в сердце его частым соприкосновением света и жизненных потребностей; немногие сохраняют на всю жизнь эту неугомонную подругу юности, но случается! Вельский еще не потерял ее; нет, он будет иметь довольство жизни, но им обязан будет единственно себе; еще мысль нравственного унижения не разучилась вызывать пламенную краску на лицо его; еще положительность не обняла всего бытия его; еще отвлеченные слова: благородство, честность, чистота души, великодушие – звучали громко в ушах его, были понятны ему в отвлеченном смысле, а не в приложении их к домашнему обиходу светского искателя. Так думал он, может быть, стоя в дверях залы, в которую привлекла его мысль: «Где же иначе увижу ее, узнаю наконец, чем должна кончиться эта тягостная жизнь, несносная сердцу любящему?» Но на бале место ли объяснений? Он видел Софью, летающую по зале в вихре вальса: как лебедь, любующийся стройными движениями своими в светлом зеркале пруда, она, едва касаясь земли, являлась в кадрили каким-то божеством, разделяющим забавы смертного; раза два встретясь с ним, она тихо пожала руку его; взор ее был тогда печально выразителен, но что хотел он сказать? «Позову ее на круг вальса», – решительно сказал Вельский, надевая белую перчатку. В это время оркестр повторял резвые такты вальса, но где она? Сердце его билось немного при мысли вальсировать в этой аристократической зале, не потому, чтобы он чувствовал себя недостойным попирать прах ее, нет, но потому, что внутреннее чувство говорило ему, что здесь достоинство его как человека не может быть оценено, что здесь является всякий в ливрее, данной обществом, а его не носила ярких цветов, господствовавших в кругу, где находился он. Скромное назначение, высоко возносившее его в хижине страждущего человечества, могло быть унижено здесь, где оно являлось, по мнению многих, только с клеймом наемника…

Тихий удар по плечу прервал размышление Вельского и заставил его оглянуться – это был Гутенгерц. Молча дал он ему знак рукою следовать за собою – они прошли, также молча, несколько ярко освещенных комнат; по мере удаления от центра веселия свет, звуки музыки, говор людской, шум бала – все слабело; не зная сам отчего, Вельский чувствовал, что сердце его билось. Куда ведут его? Он входит во внутренние комнаты особ, к которым еще недавно, месяц тому назад, имел свободный доступ и к которым ему не позволено теперь являться: его просили о том запискою милой руки. Зачем он на бале? Зачем в этом уединенном, темном кабинете, куда свет проникал только из другой комнаты сквозь легкую цветную кисею, натянутую по решетке готической двери, ведущей в другой кабинет? Отворить эту дверь?.. Он подходит, берется за ручку замка, но голоса останавливают его; он смотрит сквозь розовую ткань кисеи; он видит княгиню: в бальном платье она стояла посреди комнаты, держа в объятиях Софью, также богато одетую, с обнаженными плечами, по которым скользил бледный свет лампы, разлившей сквозь алебастр таинственный полусвет в комнате. Они обе плакали, но, казалось, то были слезы нежности, а не горести. Лицо Софьи представляло странную смесь чувствований; она была восхитительно хороша! Вельский не смел дышать. Княгиня говорила: «Так, Софья, бог наградит тебя за покорность; детская любовь никогда не остается без награды. Мечты останутся мечтами, милая, – прибавила она, улыбаясь с нежностью, – любовь, богатство, историческое имя графа вознаградят тебе утрату их». В эту минуту боковая дверь в комнату, где была Софья, отворилась, князь вошел в сопровождении молодого, незнакомого Вельскому человека с приятной наружностью, изнеженного баловня гостиных и будуаров. «Рекомендую вам сына, княгиня, – сказал князь, представляя незнакомого. – Граф, – продолжал он, взяв за руку Софью, – вот невеста ваша: вам приятнее будет слышать от нее самой ее согласие». И что же? О торжество детской покорности! С веселой улыбкою, несколько краснея, но с уверенностию светской девушки, Софья подала руку графу, которую он поцеловал с восторгом жениха… Вельский не слыхал ответа ее; в глазах его потемнело… Что-то холодное, падавшее ему в лицо, привело его в себя. Он стоял на тротуаре набережной Невы, там, где Фонтанка вытекает из нее, теперь окованная и неподвижная в гранитных берегах своих. Ни одна звезда не горела в небесах, свинцовым куполом нависших над столицею; все было тихо кругом его; редко проезжал запоздалый извозчик, насвистывая унылую песню; снег пудрил его бобровый воротник.

На другое утро, едва открыв глаза, он получил записку от приятеля своего.

«За большое удовольствие поставляю себе, Л. Д., известить вас, что начальство назначает вам место инспектора в…; конечно, полторы тысячи верст далеко; к тому же это не исполняет желания вашего служить в глазах начальства, но в ваши годы, подобный знак доверенности, и проч. и проч.».

– Кому обязан я этою милостью? – спросил Вельский своего приятеля, встретясь с ним при разъезде Большого театра.

– Вы родитесь в сорочках, милостивые государи, – отвечал тот. – За вас не так, как за нас, маленьких людей, ходатайствуют дамы; говорят, – примолвил он, улыбаясь лукаво, – княжна З… невеста графа В…

– А!.. – сказал Вельский, надевая шляпу и поспешно оставляя удивленного приятеля.

* * *

Летом 183* года, через десять лет после того, как Вельский сел в дилижанс и отправился в…ск… Через десять лет! Как многое должно было перемениться в течение этого времени! Итак, в 183* году, в июле месяце, в один из тех дней, которыми природа дарит северных жителей изредка, как расчивившийся скупец (известно, что в подобных случаях подарки их отличаются пользою и изяществом), в небольшом, но красивом домике на Черной речке, на покойном турецком диване лежала женщина в щеголеватом полу наряде больной, которая еще имеет довольно жизни, чтоб выходить на террасу любоваться темной зеленью садов и принимать друзей. Она была лет тридцати. Впалые щеки, живой румянец и глаза, блестящие не свойственным им огнем, показывали ясно болезненное состояние. В комнате стояло фортепьяно; в открытое окно вместе с теплым воздухом полудня вливались ароматы цветника, пестревшегося перед окнами. Больная держала в руке маленький золотой медальон, который рассматривала, продолжая разговор, по-видимому, занимательный, со старичком, сидевшим возле ее дивана в больших креслах.

– О, теперь я всякий день позволяю себе это удовольствие, – говорила дама, – в течение шести лет, то есть со дня моего замужества, я не смела открывать заветный медальон. Вы помните этот день, друг мой? – прибавила она, помолчав минуту, с меланхолическою улыбкою.

– Когда по воле княгини вы отдали руку вашу ее родственнику…

– Да; не все ли было мне равно, что бы ни случилось со мною? Он не существовал для меня; Софью я не находила более в вихре удовольствий, увлекавших ее. Сергей Антонович желал, кажется, больше всего моего маленького именьица, которое было у него под рукою, может быть, чтоб избежать чресполосного владения; строгое исполнение обязанностей супруги и дружеское расположение было все, что нужно для его счастия. Отдавая ему мою руку, я исполнила желание княгини; этим некоторым образом платила долг мой за ее попечение о сироте… К тому же любовь была тогда в душе моей не то уже… ничего нет вечного на земле, добрый мой Гутенгерц… даже и страдания; все сглаживает привычка. Поверите ли? Мне жаль и жизни по привычке к ней. Здесь останется у меня много друзей, – прибавила она с улыбкою, между тем как слеза трепетала на реснице ее, – вы, небеса, липы, вечерняя заря… – Она посмотрела на медальон; батист сильно поднимался на груди ее.

– Полноте, моя милая, старинная ученица, к чему эта грусть? – сказал с принужденною веселостью Гутенгерц, взявши ее за руку. – Мы опять поправимся, опять примемся за наше фортепьяно. Какие вариации Черни я принес сегодня! Чудо! А хор бардов из «Нормы»? А? Да мы достанем что-нибудь из «Гугенотов» и «Еврейки»! Мы еще попируем на свете. А новый романс вашего божественного, как вы его называете… а? В том же тоне, как и «Trost in Tränen», который вы так хорошо поете… О, мы еще споем! – Она улыбнулась. – Спрячем опять медальон, – продолжал старик, протягивая руку к медальону, но она прижала его к груди, приметя его движение. – Здоровым ведь не позволены подобные игрушки…

Она вздохнула.

В эту минуту отворилась дверь. Сергей Антонович взошел с веселою улыбкою.

– Ну что, душа моя, какова ты? – сказал он, целуя ее в лоб. – А я очень доволен моею поездкою. Дядюшка Иван Павлович рекомендовал мне доктора, который теперь в славе; прекрасный человек, в лучших домах и, говорят, чудеса делает! Он сейчас будет сюда.

Больная покачала толовою.

– К чему ты все беспокоишься обо мне, – сказала она ласково и с признательным взором. – Это пройдет! Право, нет опасности.

– Пройдет! Пройдет! Вот уж третий год, как я это слышу. Положим, нет опасности, но это непрестанное страдание, биение сердца? Во всех ваших повестях только и говорят об аневризмах; ты и начиталась о них! Вот приедет доктор и разуверит тебя, что никогда его у тебя не было.

– Да я и не думаю. Зачем же доктор? Я очень верю моему старому Кларку…

– Ну, а этот нестарый, – сказал с живостью Сергей Антонович, остановившись перед больною, – но, верно, знает побольше. Он у всех знатных, ты слышишь? – Взор, брошенный на страждущее лицо больной, умерил пылкость его. Он подошел и взял ее за руку, продолжая просящим голосом: – Ты посоветуешься с ним для моего спокойствия.

Больная пожала его руку.

В это время послышался стук колес; легкая колясочка остановилась у ворот домика.

– Можно ли видеть больную? – спросил тихий голос человека, вошедшего в комнату и остановившегося за ширмами, заслонявшими от входа кровать больной. Она затрепетала.

Доктор подошел к ней.

Легкое стенание вырвалось из груди ее; взор, исполненный радости и любви, остановился на лице доктора; он взял ее за руку… что-то упало к ногам его. Доктор наклонился: раскрытый медальон лежал на полу с портретом Вельского…

Доктор затрепетал.

– Мария! – вскричал он…

Но Марии уже не было!

– Доктор говорит, что у нее точно был аневризм, – сказал Сергей Антонович, отирая горючие слезы, обильно лившиеся по его полным щекам.

Предыдущая главаГлава 15 из 30Следующая глава