Спрятавшись среди весенних лоз и вьюнка, Дервла стояла на тропинке на полпути между двумя хижинами и смотрела вниз. Сколько недель уже его не видела. Папа, как он себя называл, уезжал рано и возвращался поздно, уверенный в неколебимости своей власти. Сам он всегда ездил на собственном мерине, но сегодня впряг в повозку Элизину лошадь, а на скамеечке сидела КонаЛи. Пошатываясь, загрузил связку застреленных им белок и яйца, которые КонаЛи собрала и сложила для обмена. Она привязала парнишку к себе шалью, он сидел у нее на коленях к ней спиной, одной ладошкой ухватив ее за волосы, другую вытянув вперед. Полтора годика и месяц ему сравнялось, а близнецам, оставшимся в хижине, полтора месяца с небольшим. Они насосались и спали. Да уж, в тюрьму их Папа загнал похлеще всякого законника. Собрался в город за припасами и явно хотел, чтобы КонаЛи радовалась выпавшему ей развлечению – радовалась вдвойне, поскольку он позволил взять парнишку, да его и не оставишь с лежачей матерью. Из девочки он сделал себе прислужницу. Ей уж исполнилось двенадцать, постоянно осунувшаяся, тощенькая, обихаживает трех малышей, готовит, делает всю работу по дому. Элиза осталась внутри, погрузилась в себя, чтобы притупить боль от его голоса и присутствия. Сев рядом с КонаЛи, он крикнул: н-но! Щелкнул в воздухе бичом, показывая молодцеватость; повозка рванулась с места.
Дервла отступила назад, в заросли красноватого вьюнка. Толстые стебли карабкались по ежевичнику и терновнику, перекидывались с куста на куст, смыкались над ней в арку. Раньше, как наставал сентябрь, они делали чернила из горькой черноплодной рябины, чтобы учить КонаЛи, но те времена миновали. Пятна солнечного света обрисовывали ползучие растения помельче: терпкий вёх, цепкий паслён, весь в розовых почках, пупавку в желтых чашечках. На дороге стихало дребезжание повозки. Уехал в город, забрал с собой КонаЛи. Дервла всегда держалась в сторонке, чтобы девочка не проговорилась о ее присутствии. Просто следила, а то ведь он вызверится на Элизу и КонаЛи. Миссис – так он называл Элизу, как бы в насмешку над тем, кого она утратила на Войне. Война девять лет как закончилась, но эхо ее потерь продолжало звучать.
Дервла полной горстью выдернула пупавку. Свежей она защищала от укусов; Дервла обвила себя длинными стеблями, потом оторвала стебли от корней. Свернула стебли, связала, отчистила о рукав корни. Клубни толщиной с ее большой палец, богатые целебной силой. Если их прокипятить в ячменном отваре, получится настой для кормящих матерей. Корни она спрячет там, где КонаЛи их обязательно найдет. Вот только есть ли у них ячмень? И помнит ли КонаЛи, что нужно делать, – с тех времен, когда родился парнишка? Этот попросил Дервлу помочь при родах, пока сам пил в городе. С тех пор он строго следил, чтобы она знала, как Элиза и КонаЛи расплачиваются за то, что он обнаружил в доме знаки ее присутствия.
Дервла чуть продвинулась вверх по дорожке, взяла свою лошадь под уздцы, пристроила в сумку стебли пупавки, засунула корни в мешок. Один-два раза в месяц она отправлялась на субботний рынок, ведя в поводу лошадь, нагруженную холщовыми мешками и узелками с кореньями и разными снадобьями. Папа, или как его там, никогда не торговал на рынке, ходил в бакалейную лавку, где можно было выменять спиртного. Он забрал все имущество Элизы, наложил бы лапу и на старую лошадь Дервлы, вот только на той неделе, когда он к ним заявился, лошадь стояла в конюшне рядом с ее хижиной. Было это чуть больше двух лет назад – она отметила двадцать восемь месяцев зарубками на дверях своего жилья, чтобы знать, сколько дней и недель он у них отобрал. До тех пор они управлялись. Прожили на кряже все годы Войны. Совсем не голодали, не то что городские. Когда с едой стало полегче, выменяли побольше несушек, Дервла стала продавать яйца на рынке. Элиза после Войны переменилась, считала своего мужа погибшим и отказывалась о нем говорить. Твердила, что он взял ее в жены под чужим именем, хотя сам он не раз говорил, что свидетельство о браке с подписью пастора доказывает, что теперь это и есть их настоящее имя. Он ее бросил и предал. Она притихла, хотя сохранила чуткость к растениям и посадкам и научила КонаЛи читать едва ли не так же хорошо, как она сама. А потом явился этот бродяга, с таким видом, будто уже имеет на что-то право. Дервла только что вернулась из города, привезла покупки в повозке. Он встал в полный рост, когда она подъехала к хижине, взял под уздцы лошадь, которую они называли лошадью КонаЛи, натянул поводья.
Ух ты, знаю я эту клячу, сказал он, ухмыляясь, зажимая рот ладонью, будто выдал какой-то секрет. Слезай, старуха. Я сам разгружу свою повозку. Ты зайди поздоровайся. А потом давай отсюда и девчонку прихвати. У нас с Миссис дело есть.
Он тянул гласные, как их тянут в Джорджии, и Дервла пошла в дом. С полки над дверью пропала винтовка, Элиза сидела с опустошенным лицом в кресле-качалке, прижимая к себе КонаЛи. Девочка, уже десятилетняя, прикорнула у нее на плече, будто грудная.
Он забрал у тебя винтовку, Элиза?
И пистолет, сказала она, но глаз не подняла. Мы вернулись от ручья, ходили рыбачить. Поэтому я не услышала, как он подъехал. Оружие у него.
Кто он такой?
Не сказал. Но он тут уже был однажды… во время Войны. Тогда уехал, уедет и теперь. Только ты разбуди КонаЛи и уведи ее к себе.
Дервла нагнулась пониже. Родненькая, сказала она. В повозке есть бутылка спиртного. Напои его и приходи к нам в темноте. Он не найдет дорогу.
Но незнакомец уже стоял на пороге, распахнув дверь настежь, хохотал, потрясая бутылкой виски. Никакая она тебе не Родненькая, сказал он. Забирай девчонку. Миссис скажет, когда ее можно будет назад привести.
Дервла подняла КонаЛи на ноги и осталась стоять, дожидаясь, когда он освободит дверной проем и она сможет уйти с ребенком. Подумала про него: армейская шваль, шаромыжник, бродяга – сальные каштановые волосы, холодные колючие глаза. У таких нет своего клана, и ни один законник не призовет их к порядку. Дервла подозревала, что он был не единственным дезертиром, которые угрожали Элизе во время Войны, но девочку Элиза, похоже, уберегла: та ничего не знала и не видела. Этот еще раньше наложил на Элизу свою лапу, а теперь вернулся. Дервла шагнула мимо. Мощный, жилистый, выживал он, похоже, за счет силы и хитроумия, и внутри у него будто гудело растревоженное огнем осиное гнездо. Он захлопнул за ней дверь, звук иголками впился ей в тело. Она повлекла КонаЛи за собой по крутой дорожке, и вот они оказались в надежном убежище – в лачуге Дервлы на самом высоком кряже.
Она ничего не выдумывала, только видела, знала, считала пульс человека или места. Он крепко верил, что с помощью одного способен подчинять себе другое. Если ему перечили или если он напивался, то буйствовал как умалишенный.
Сейчас Дервла спустилась по тропке на прогалину перед хижиной Элизы, ведя лошадь в поводу. Невозделанные грядки заросли сорняками; грязь перед широкими ступенями не выметена. Дервла поднялась на крыльцо, перешагнула через грубо сколоченную загородку, которую смастерил этот. Дверь была закрыта на засов – явно дело рук Папы, – как будто он опасался, что кто-то похитит его сокровище или сама Элиза опамятуется и сбежит, если сумеет отпереть свою клетку. Он взял ключ и запер деревянные ставни на двух окнах в передней стене, а изнутри задвинул щеколды. Дервла почувствовала, как воздух, который он когда-то загнал внутрь, кубарем скатился с крыльца на землю, юркнул под хижину, чтобы поддержать их, оградить от него.
Она завела лошадь на зады хижины, шагнула в окно – рама, затянутая промасленной бумагой, неуверенно покачивалась под напором ветерка. Темный спертый воздух, бормотание на кровати в углу просторной комнаты. Она подошла к Элизе и постояла, глядя на создание, дремавшее на перине.
Когда Дервла в последний раз видела ее осенью, она истаяла лицом до неузнаваемости, живот раздулся, КонаЛи вывела ее на крыльцо будто бы в полусне. После рождения близнецов в феврале они не видались ни разу. Только КонаЛи – Дервла примечала от случая к случаю, как она качает то одного младенца, то другого на старенькой качалке, а парнишка играет рядом на широких половицах. Он вставал на ножки, лепетал, а КонаЛи явно считал своей матерью. Хоть какое для нее общество, а вот младенцы одна работа. Работа, которую Элизе, судя по всему, уже не потянуть в следующую зиму, да и прокормит она недолго. Дервла села на край постели и ласково привлекла Элизу к себе.
Та лишь вытянулась в струнку, затряслась.
Элиза, ты меня узнаешь? Держа свою девочку со спины, Дервла чувствовала мощные толчки ее сердца. Выходит, она скрывает свою силу, противостоит ему единственным доступным ей способом. Дервла уложила ее обратно, погладила по лбу.
Веки дрогнули, поднялись.
Элиза, его здесь нет.
Она схватила руку Дервлы. Пробормотала: КонаЛи.
Она в городе. Он ее с собой увез.
Он ее увез?
Я за ней приглядываю, уж как могу. Она малышей обихаживает, остается с тобой рядом – изредка ко мне прибегала с парнишкой. После их рождения уже нет, ты ж вон как плоха.
Прогони его, Дервла.
Он тебя измордовал, Родненькая, – но он сам должен решить, что уйдет, понять, что так ему лучше. Элиза, я тебе велела говорить, только когда его нет рядом, но сейчас поговори со мной. Скажи…
Помоги КонаЛи, Дервла…
Она тебя не бросит, Элиза, и детей тоже. Может, он еще реже будет здесь появляться, если решит, что у тебя уже ни чувств, ни языка. А со мною поговори, Родненькая, у тебя сил прибавится. Ты меня слышишь?
Но Элиза закрыла глаза и отвернулась.
Дервла боялась, что этот будет брюхатить Элизу, пока не загонит в могилу. Пока младенцев кормит, не забеременеет, потом еще некоторое время. Для того, чтобы Элиза покорилась – поддалась, пусть и не сломалась, – он использовал КонаЛи. Дело в том, что поначалу он ей подыгрывал, разбередил ей душу в первые недели, которые провел здесь. Элиза явно боялась и стыдилась, однако не перечила. Дервлу она назвала соседкой, доброжелательницей КонаЛи, и теперь девочку часто отправляли к «соседке-бабушке» на целые дни. Понесла Элиза почти сразу же. Он приказал им всем называть его Папой, будто утверждая тем свою власть, и пропадал почти целыми днями. Дервла приводила КонаЛи почитать Элизе или расчесать ей волосы, а сама в это время приводила в порядок огород, стряпала. Довольно скоро обнаружила Элизу в одиночестве на задворках, неподвижную, у дверей в курятник. Он приколотил к покосившейся двери змеиную кожу, затвердевшие шкурки медянок – фермеры таким образом отпугивали змей от птицы, – так что самой двери стало почти не видно. Головы приколоченных змей напоминали темные комочки. Дервла зашла внутрь собрать яйца, Элиза следом. Куры сбились в кучу в дальнем углу насеста, когда Элиза качнулась вперед, запнувшись за одежду. Дервла подхватила ее, подняла юбку. Под юбкой не было ничего, кроме толстой веревки, плотно обмотанной вокруг бедер, – выпирающий узел в самом межножье.
Дервла перерезала веревку лежавшим в курятнике ножом, Элиза осела на землю. Ты чего связана? – спросила Дервла.
Чтобы не отходила отсюда, от курятника, пока он не вернется.
Это всего лишь веревка, сказала Дервла, сворачивая ее и пряча в карман. Она тебя сюда не привязывает. А сама ты ее разрезать боялась. Я ее заберу – пусть сам за нею придет. Пошли, покормлю тебя, приготовила, искупаешься, отдохнешь. Спросит – скажешь, что очнулась в кровати, как и что, не помнишь. Или вообще молчи.
Элиза кивнула, пораженная этой мыслью. Я не буду говорить… в его присутствии.
И в присутствии КонаЛи тоже, наказала Дервла. Не вытянуть ей такой ноши, она слишком маленькая, чтобы хранить твои тайны. Возможно, ты ее обережешь своим молчанием.
Этот жил, чтобы казнить и миловать, язвить и ерничать, но собственная жестокость порой оборачивалась против него. В тот самый вечер лошадь шарахнулась от змеи и сбросила его. Дервла заметила его на следующий день сверху, с тропки, – он хромал, лицо и голова были в кровоточащих ссадинах. Он решил, что она ведьма и наложила на него проклятие. Бушевал, нахлестывал лошадь. Ярость его стала новой напастью. Когда он уезжал, Дервла приносила еду и укрепляющие отвары, помогала КонаЛи шить пеленки из мешковины. Чем ближе к родам, тем чаще он задерживался в городе. КонаЛи прибежала за ней, когда начались схватки, оставалась рядом, пока ребенок выбирался из чрева. Девочка помогла Дервле перерезать и перевязать пуповину и вымыть хилого младенца в воде, которую они вскипятили и остудили. Элиза отказывалась брать мальчика на руки, однако кормила, если его держала КонаЛи. Он высасывал молоко из ее разбухших грудей, и Элизу, похоже, волновало только собственное облегчение.
Потом много недель и даже месяцев она вставала с постели только в отсутствие Папы, а при нем ходила по дому, если только он ее одевал и передвигал с места на место. Поначалу ее ступор его вроде как возбуждал, он пользовался ею, как и когда хотел. Ставил себе стул рядом с терновником и погребом, где от дома не видно, и притягивал ее к себе, играл как с куклой, крутил как часовую стрелку. Дервла их видела сквозь завесу ветвей, слышала его, Элиза же не издавала ни звука. КонаЛи – мать своей матери, Дервлы же рядом считай что не было – почти не расставалась с мальчонкой, который ковылял за ней, лепеча. Другой жизни она, похоже, не помнила и однажды пришла к Дервле с годовалым сообщить, что Мама опять с большим животом. Близнецы родились три месяца спустя. С их рождения Элиза уже не вставала.
Дервла поднялась на ноги. Наложила на Элизу руки, слегка прикасаясь, провела ими над головой, горлом, плечами, потом, совсем медленно, над чуть колышущимся от дыхания телом, рисуя силуэт над силуэтом. Почувствовала, как дыхание Элизы стало глубже, замедлилось до настоящего сна, тогда она повернулась посмотреть на младенцев. Они лежали рядышком в выстланных одеялом ящиках от комода, на широком письменном столе. Сухие и сытые, оба спали. КонаЛи кое-как справлялась, хотя и далеко не со всем. В середине комнаты стояли стиральная доска и корыто, до половины наполненное мыльной водой – в нем отмокали пеленки из мешковины, которую КонаЛи разорвала, отстирала, стачала, – хоть и маленькая, но уроков не позабыла. Она знала, что пеленки нужно полоскать в воде с уксусом, сушить на крыльце, на веревке, которую протянула от столба до столба. Низкая табуретка – на ней девочка, видимо, сидела – была придвинута к корыту. Дервла представила себе, как она старательно трет пеленки, парнишка рядом, окунает пальцы в воду с уксусом, Папа то появится, то исчезнет. Дервла боялась, что, если Элиза не сможет его больше удовлетворять, он доберется и до КонаЛи.
Нужно выставить его отсюда, сказала Дервла вслух.
Увидела, что у близняшки лобик широкий, как у Элизы, подержала ладонь над обоими. Этого она в них не чувствовала. Он обрезал им пуповину и с тех пор их больше не замечал. За ними, как и за парнишкой, ходила КонаЛи, она же обихаживала и кормила мать. Этот где-то шлялся, охотился, колобродил, поглядывал на Элизу, на КонаЛи, а все эти дети были лишь докукой и бременем. Он наверняка уже прикидывает способ смыться, чтобы не торчать здесь всю следующую зиму, в плену у дождей, распутицы, снегопадов, когда по горной тропе не спустишься вниз, в города, где можно бражничать и картежничать в компании. Да и Элиза, увядшая до неузнаваемости, мало чем могла его соблазнить. Вот только ему нужны средства. Да так, чтобы он решил: их ему доставила его собственная сноровка или улыбка фортуны.
В городе Дервла первым делом направилась в бакалейную лавку. Перед нею тупичок, где товар передавался из рук в руки. Она годами выменивала тут свои коренья и снадобья на припасы, и бакалейщик, делавший все, чтобы не касаться ее рук и не смотреть ей в глаза, всегда торопился, чтобы никто их не увидел. Ее травы и коренья всегда были у него в наличии, но никто не знал откуда; он запаковывал их в оберточную бумагу и от руки писал ярлыки, как Дервла наказывала: «от подагры», бормотал он, записывая, «для пищеварения», «от женских хворей». Продавал он куда дороже, чем покупал, вырученное вкладывал в покупку люстр и ковров для комнат над лавкой и женских прикрас для молодой жены. Она прогуливалась по улицам, надменная и свободная, исполненная купленной им нестойкой добродетели, пока он не запретил ей выходить из дому. И вот Дервла нагнулась к двери, выходящей в тупичок, и постучала.
Бакалейщик открыл – лицо багровое, глаза воспаленные, за ухом карандаш. Живее давай, старуха, сказал он. У меня и без тебя забот хватает.
Дервла начала перечислять нужные ей товары, и тут за спиной у бакалейщика появилась его жена: глаза выпучены, над головой раскручивается ключ на веревке, точно она вознамерилась заарканить своего седоватого мужа. Ключ звонко впечатался ему в ухо, а она зацокала белкой, будто бы его поддразнивая.
Отдай, жена, мне ключ – уж я до тебя доберусь! Погоди, упеку тебя в Лечебницу! Бакалейщик отвернулся от двери, жена его метнулась вправо, влево, пытаясь протиснуться мимо мужа в переулок. Потом отскочила назад в полутьму – с визгом, неприбранная со сна, волосы взлохмачены. Жди, сказал бакалейщик Дервле и притворил дверь.
Дервла сделала шаг назад. Жена была совсем юной – ребенок при старике, с тонкими девичьими щиколотками. Голыми и грязными. Скорее всего, он подобрал ее в каком-то салуне, использованную и готовую на всё. В последнее время на улице она появлялась все реже и реже, оглядывалась через плечо, что-то выговаривала одними губами, чиркала в разные стороны пальцами, будто пытаясь передать какое-то тайное сообщение. Дервла смотрела на бакалейщика сквозь приоткрытую дверь. Он догнал девушку, поясным ремнем привязал ей руки к бокам, защелкнул пряжку, чтобы не трепыхалась. Визг прекратился, когда он всунул ей в рот кусок ткани и перекинул ее через плечо.
Жди! – крикнул он Дервле снова и скрылся вместе с девушкой в жилье над лавкой. Задняя лестница заканчивалась у самого выхода в переулок, Дервла слышала грохот его шагов, слышала, как девушка колотит пятками в стену.
Все это время Дервла стояла спиной к улице, держа перед собой плотно набитый хаверзак. Травы и снадобья она продавала на субботнем рынке: женьшень и коренья для чая, сушеную лаванду, вытяжку из болотной мяты, плетенки из травы и шалфея. Мешочки с древесными наростами, выдержанными в лисьей моче, – отгонять оленей и кроликов от посадок. Она знала, что по городу ходят слухи о неразговорчивой старухе в мужской одежде, но слухи служили заслоном от бед. Горцы не понимали ни ее повадок, ни слов ее речи. Брали у нее травы, выменивали на муку и дробленое зерно, а в прочем она их только отваживала. Белые бедняки, замордованные работой, покупали у Дервлы мешки с кореньями, чтобы не тащиться в глухомань и не копать самим. С бакалейщиком она вела меновую торговлю в переулке. Здесь он проводил свои тайные сделки. Похоже, и с самогонщиками тоже.
Дервла пониже надвинула широкополую фермерскую шляпу, обвела улицу взглядом.
В городке не было шпилей и решеток, балконов и гавани, судов с колышущимися мачтами, только немощеная дорога с дощатыми тротуарами, покосившиеся домишки, свиньи и бродячие собаки на улицах. Когда пятнадцать лет назад они поселились наверху, на кряже, Дервла редко спускалась вниз, а Элиза и вовсе никогда. Родненький ее был тогда уже не мальчиком, а мужчиной, двадцать два ему исполнилось, а Элизе семнадцать. Он велел им оставаться в горах, сам изредка ходил вниз за припасами. Теперь все изменилось. После окончания Войны городок разросся. Все эти годы через него кочевали разные чужаки. Освобожденные негры, итальянцы, говорящие по-немецки рабочие из северных городов. Конкуренты-лесозаготовщики вырубали ближайшие к городку леса, сплавляли бревна в города к северу и к востоку. Право на вырубку – так это называлось – какой-никакой заработок для обнищавших фермеров.
Бакалейщик вернулся, грубым рывком распахнул дверь. Вот, как обычно, сказал он, протягивая мешок с продуктами. Жестом подозвал Дервлу поближе. Слушай, знахарка. Я ее держу под замком, да только она хитрая, выкрала ключ от комнаты, пока я… недужил. Бесится по ночам. Есть у тебя какой настой, корень или порошок, чтобы ее успокоить?
Дервла переложила хаверзак из руки в руку. Есть, но стоит дорого.
Заплачу сколько скажешь. Потом мне еще этим платить, в Лечебнице в Уэстоне. В ней богатеньких держат. Там пусть выпендривается и выделывается сколько захочет.
Ей нужен отдых, сказала Дервла. Теплый суп.
Теплый суп? Да я бы ее протолкнул в ворота этой Лечебницы прямо в ночнушке, глухой ночью, будто она без гроша, а то они меня разорят. Но платить придется, а сперва нужно ее утихомирить и довезти. Что у тебя есть?
Дервла перебирала свои запасы. Показала ему мешочек и пузырек с толчеными кореньями, настоянными на виски. В мешочке листья дурмана, сказала она, перемолотые в порошок, – чайную ложку без горки на кварту воды, в виде чая. В чай две капли настойки – не больше! Там растертая белладонна и черный стеблелист, его тут у вас воронцом называют…
Да оно мне сдалось, как его называют, женщина!
Есть бумажка и пустой пузырек?
Он тут же принес их, смотрел, как она пересыпает немного порошка в сложенную бумажку. Когда она стала отсчитывать капли настойки, он схватил ее руку и отлил побольше. Давай сюда, сказал он, и забрал свой пузырек.
Это доза на пять дней, сказала Дервла. Две капли в чай – и она успокоится, проспит всю ночь. Меда добавить, а то горько.
Мне что с того, что горько? Я бы у тебя всё купил, если б ты продать согласилась. Он развернулся, потому что над двустворчатой дверью на улицу звякнул колокольчик. Раздался голос. Паршивый мошенник-конф пожаловал, сказал бакалейщик. Цену говори, женщина, да поживее.
Голос Дервла узнала. Папа пришел выменивать товар. По крайней мере будут припасы для КонаЛи.
Вот в этот ящик добавь, сказала она бакалейщику. Два фунта кукурузной муки, фунт ячменя, шмат солонины, шмат бекона. Кварту уксуса. Сорговой патоки. И мятных леденцов. Она сощурилась. Бакалейщик ее боялся, и она по мере возможности этим пользовалась. И без обмана, сказала она. Ты ж меня знаешь.
Он лишь зыркнул на нее.
А потом этому отдай, сказала она, мошеннику.
Ему отдать?
Как слышал. Вместе с тем, что он выменяет или купит, вроде как решил дать ему хорошую цену. И скажи, что яйца тебе не нужны.
Почему, старуха?
Его жена и дети, сказала Дервла, голодают, пока он пьет в салуне. Так что отдай ему всё.
Бакалейщик только покачал головой, забирая бумажку и настойку. Потом повернулся в сторону Папы, расшумевшегося в лавке, взял Дервлин ящик и захлопнул дверь.
Дервла прошла вдоль стены поближе к улице, ведя лошадь под уздцы. Увидела перед бакалейной лавкой знакомую повозку, сзади сидели КонаЛи с парнишкой. Вскоре Папа уже грузил припасы, довольный тем, что обжулил бакалейщика: столько добра за нескольких дохлых белок. Корзинку с яйцами он вернул КонаЛи, вручил ей конфеты и направился к салуну. Дервла выждала, потом торопливо подошла к повозке.
Парнишка упоенно сосал леденец. Рядом стояла КонаЛи, она очень удивилась, но Дервла не дала ей заговорить. Вот, детонька, возьми мешочек с корнем фенхеля, вскипяти в ячменном отваре – вспомнишь как. Укрепляющее для мамы.
Ах, Дервла, ей совсем худо.
Приготовь, когда его не будет, КонаЛи. Выпьет настоя – поест. Ячменной каши, вареное яичко, кукурузную лепешку с патокой. Себе с парнишкой сделай яичницу с беконом. Ешь побольше, ты должна быть здоровой. А если он напьется в салуне, привяжи парнишку к себе. Скажи, повозкой сама будешь править, чтоб он отдохнул.
Знаю, он меня затем и привозит. КонаЛи прижала Дервлу к себе. Я твое сердце слышу, сказала она.
Это сердце твоей мамы, сильное, хотя сама она слабая с виду. Дервла вдохнула аромат темных кудрей девочки. И ты сильная. Помни, меня тут не было.
КонаЛи отпустила ее. Заходи к нам? Он почти каждый день уезжает.
Дитя, он всё узнает. Но я тебя вижу, КонаЛи. Я с тобой.
Дервла стремительно отошла – лошадь тянула повод, будто поторапливая.
Через неделю Дервла снова приехала в город, у нее у самой закончился провиант. На главной двери бакалейного магазина висел пышный венок из черного крепа. Здесь, как и на Юге, так принято было оповещать о смерти. Венок был из черных атласных бантов, перевитых черных лент, черных шелковых роз, которые потом можно распродать модницам. Дервла подошла к заднему ходу. Не стучала, просто опустила ладонь на дверь в переулок. Выждала – знала, что он видел ее на улице.
Он открыл дверь, чистый, причесанный, очки на месте. Чего? У меня дел по горло.
Выходит, ты ей дал всё. Взял у меня и дал ей всё.
Заткнись, старуха. Ты тут стоишь только потому, что я тебе позволяю. Он вперил в нее гневный и грозный взгляд, понизил голос. Бери ее сундук, ее вещи. Гребни, побрякушки.
Тот, что приходил и звал тебя в прошлый раз, когда я тебе дала настойку.
Этот? Шаромыжник из повстанцев. Чаще стал захаживать с тех пор, как ты ему выделила те припасы.
Сложи лучшие ее платья и вещицы в сундук. Как в следующий раз его увидишь, отдай ему. Скажи, хочешь избавиться от ее побрякушек, теперь-то они в Лечебнице не понадобятся. Вот и решил раздать. А тут он подвернулся.
Что? А почему ему-то? Брошки и булавки я через некоторое время продать смогу…
В сундук сложишь только лучшие женины вещи – шелковую жакетку, юбки, исподнее, чулки. Туфельки. Кожаные башмачки. Сетки для волос, гребни.
А если нет?
А если нет, то я про товар, что тебе сменяла, молчать не стану.
Ведьма, сказал он. Никто тебе не поверит.
Но слухи-то поползут. Уж больно неожиданно она умерла, а ты про Лечебницу поговаривал. Она рассказать успела.
Как? Из своей комнаты, из-под замка?
Она по ночам в окно кричала, пока ты лежал пьяный. Кричала, что боится в Лечебницу, боится твоих кулаков. Голосила на всю улицу. Пела, подвывала.
Он покраснел – потому что поверил. На широком лбу выступил пот. Уходи, сказал он.
Твоя жена, сказала Дервла. Она была ведьмой. Ты еще чувствуешь ее жар.
Чокнутой она была. Ее больше нет. Закопана на церковном кладбище.
Что ты сказал пастору, горожанам? Что она в безумии выпила яда?
Он отвел взгляд. Она с лестницы упала. На голове след остался.
Ты дождался, пока она уснет, и сбросил ее вниз. Она зла на тебя. Чокнутая, говоришь? У чокнутых сила десятикратная, придет, заморочит тебя…
Он смотрел мимо Дервлы, ей за спину, будто оттуда на него таращился бес.
Никому не рассказывай, только этому. Горластому, которого называешь повстанцем-шаромыжником. Расскажи ему про Лечебницу. Что жена твоя очень хотела туда попасть ради отдыха и лечения, но ты упустил время, а теперь вот отдаешь ее вещи. Он ее власть над тобою на себя заберет.
Между ними, гудя, промчалась крупная стрекоза. Бакалейщик испуганно отшатнулся.
Пакуй вещи, сказала Дервла, ключ от сундука на ленточку прикрепи. Сундук отдай этому, шаромыжнику. Захочет убедиться – позволь, пусть вещи перещупает. Сам не прикасайся. Ему скажи – шелка, наряды приличной женщины. Он заберет с собой ее гнев. Если еще и украшения ее отдашь, заберет быстрее. И дальше. Ты его больше не увидишь.
Бакалейщик утер лоб рукавом. Сделаю, сказал он.
Так и спасешься, сказала ему Дервла и затворила между ними дверь.
С верхнего кряжа смотреть удобно – она выжидала, порой замечала Папу, как он себя называл, но, если он и подавал какие знаки, ей они были невнятны. Был он как штормовой ветер, что шатает деревья. Она не встревала. Суета, после нее затишье. Истомившись ожиданием, она спустилась по тропке. Дверь в хижину стояла нараспашку. Пропали – все. Из кладовой исчезли припасы, утварь, перина, одеяла, от кровати остался один каркас. Пропал и матрасик КонаЛи, а вот одежда ее осталась. Через заднее окно Дервла увидела издохшую корову: та завалилась на бок и раздулась – того и гляди лопнет.
Корову мы разделывать побоялись, раздалось у нее за спиной, потому как незнамо, отчего она издохла.
Дервла развернулась и увидела вдову с той фермы, что к востоку по кряжу, – она подергивала ногой, укачивая ребенка, которого привязала к себе шалью. А ведь я бы могла ее спасти, сказала Дервла.
Ты знахарка сверху, сказала вдова. Подошла поближе, показала спящего младенца. Я близняшку взяла. Сама так и не смогла родить, так что мне оно в благодать. Еще он сказал забрать все, что приглянется, чтобы не пропало. Отдал мне Элизину лошадь, чтобы нам сюда доехать.
Ей так худо было? – спросила Дервла. Даже лошадь не понадобилась?
Да уж, она совсем плоха. Без языка да и почти без чувств. Он три дня как увез ее на повозке в Лечебницу. Сказал, там как в гостинице. Отдых, сказал, и лечение. Она у него была принаряжена, одежки он в городе раздобыл. Я ей волосы убрала по картинке из журнала – она дочке ее очень нравилась. Старшая вдова, которая в той стороне, она мальчуганов взяла. Ее-то сыновья на Войне сгинули.
А где КонаЛи?
Дочка? С ним уехала, за мамой ходить.
Он сбежал с двенадцатилетней девочкой?
Сбежал? Он же ее отец. Она его звала Папой. Как и все мы. Он мне иногда помогал по хозяйству, потому как других мужчин тут на кряже нет.
Дервла встретилась с ней взглядом. Вдова, хоть и не молодая, еще вполне могла понести. Наверняка он спал с нею, хотя она и не узница. Вы его Папой звали? – спросила Дервла. А имени своего он не говорил? Ежели человек по совести живет, станет он зваться Папой?
Женщина пожала плечами. Не пойму, о чем вы.
Неважно, ответила Дервла вдове. У вас девчушечка славная. Здоровенькая. Как вырастет, судьбу вам предскажет. Мамку ее жаль, она всё потеряла.
Он про лечение говорил, сказала вдова. Для таких, как она, тут слишком жизнь тяжелая. У малой никаких одежек нет, кроме этой обертки, но я ей нашью. Она выпростала лицо девочки из шали, ласково провела пальцем ей по лбу.
Дервла развернулась к старому сундуку, где лежали одеяла. Открыла, порылась, отодвинула взрослые в сторону – искала вещи КонаЛи. Достала шерстяной конвертик, который Элиза связала в ту зиму, когда КонаЛи родилась. Вот, возьмите, сказала она вдове. Подкладка из оленьей шкуры. На зиму – для ее сестры шили.
Вдова взяла конверт, прижала к ребенку. Ох, выдохнула она. Благодарствуйте.
Надеюсь, Элиза ко мне вернется, ответила Дервла, если очухается. Но с малой мне не управиться. Пусть девочка у вас останется, растите ее как свою…
Обязательно. Я Элизе обещалась, хотя она и не поняла. Вдова отвернулась, призадумалась. Знаете, сказала она, у меня две лошади, не с руки мне еще и третью кормить. Может, вы ее лошадь к себе возьмете? Тогда, если она вернется…
Как скажете, ответила Дервла.
Тут назад нам идти в охотку – в такой-то день. Жаль мне, что вы не знали… про отъезд Элизы. Оно так внезапно…
Дервла кивнула. И к лучшему, сказала она.
Они вышли вместе. Дервла стояла и смотрела вслед, пока вдова не скрылась из виду. Потом взяла лошадь под уздцы, поправила седло и пустые переметные сумки. Вдова не позарилась на книги КонаЛи, бывшие книги Элизы, а Дервла забрала их почти все, еще кобальтовую тарелочку из детской комнаты своей Родненькой, комнаты, которая была размером больше этой хижины. Помнится, еще в три годика Элиза спросила, может ли Дервла стать ее мамой. А когда она ответила девочке, что ее родненькая мама ушла на небо, та произнесла, картавя: тогда, Дервла, я буду твоей Родненькой. Дервла позволила, хотя на самом деле Родненьким ей был мальчик, который стоял рядом и гладил Элизу по волосам.
Дервла вернулась в хижину, подышала на зеркальце на стене, оно запотело и сразу очистилось, Дервла надеялась увидеть там КонаЛи, бегущей по полю, окликающей мать – не от страха, а чтобы не отстать. Подумала: если Папа оставит девочку при себе, она это почувствует. Хотя этот мерзавец, избавившись от детей, наверняка бросит мать и дочь у ворот Лечебницы и больше уже не покажется, сбежит с драгоценностями вдовы и повозкой. Драгоценности наверняка продаст, лошадь тоже и уберется подальше – оплатит на эти деньги проезд в поездах или дилижансах. Лошадь, которую он столько бил, наверняка без него повернет к дому. Дервла закрыла деревянные ставни, заложила изнутри перекладинами. Собрала одежду КонаЛи, завернула в одеяло. В висячем замке, брошенном на крыльце, торчал ключ. Она заперла входную дверь, ключ взяла себе – пусть хоть то, что осталось, не пропадет. Дервла знала, что корову он отравил, чтобы лишить КонаЛи всякого выбора, хотя та в любом случае уехала бы с матерью. Позднее, когда от коровы остался один голый скелет, Дервла привязала кости к перилам крыльца, а череп пристроила на пороге. Не ради колдовства, для охраны. Предупреждение и острастка, если еще кто сунется.
На том она с хижиной и простилась. По-мужски уселась в седло, пустила лошадь по тропе наверх и тут нащупала бумажку с дробленым зерном, подсунутую под луку. Куры частично разбежались, вдова, видимо, рассчитывала их приманить. Дервла рассыпала зерна по тропке, до самого дома. Огляделась и увидела, что шесть или восемь несушек – самых молодых и крепеньких курочек – выскочили из подлеска и, где бегом, где на крыле, устремились за ней. Она потом запрет их в пристройке, которая обогревается главной печкой, построит им насест и гнезда, поставит пару собак их охранять. Соломы и корма у нее вдосталь, а яйца помогут продержаться в студеные месяцы. Ей виделась, вспышками, ослабшая хватка Папы. КонаЛи с матерью не будут голодать и холодать. Некая сила, какую не наколдуешь, переправила их в безопасное место – ведь самой Дервле невозможно было их обезопасить.
Страдающие хроническими расстройствами… относятся к числу самых приятных и сговорчивых пациентов… Утверждать, что полное выздоровление невозможно, слишком с нашей стороны самонадеянно… Пациентов, которых невозможно исцелить, все равно необходимо обеспечивать лечением, причем пожизненно.
Ключ повернулся в замке. Молодая служанка, постарше меня, но моложе Мамы, не носила ни колец, ни других украшений. Может, их здесь никто не носил. Форма на ней была простая: белый накрахмаленный чепчик, открывавший лоб и скрывавший волосы, черная блузка с длинным рукавом, черная юбка, просторный белый передник с широкими лямками и нагрудником почти до шеи. Связку ключей на цепочке она тут же засунула в карман. Мне стало стыдно за мою одежду.
Доброе утро, дамы, сказала она. Прошу за мной в кабинет доктора Стори. Мы пойдем через Палату «Б», вниз по лестнице, через ротонду, по первому больничному этажу.
Благодарствуйте, ответила я. Я мисс Элиза Коннолли, а пациентка – мисс Дженет…
Она лишь сделала шаг назад и пригласила нас за собой.
Мама улыбнулась, будто была довольна. Я вслед за нею переступила через порог. Сиделка – наверное, так нужно было ее называть – заперла дверь в нашу комнату и, больше не оборачиваясь, зашагала вперед.
Я взяла Маму под руку и старалась не отставать. Шум и суматоха, всё сразу, как музыка не в лад. Лечебница пробудилась и теперь походила на город, где ничего не стоит на месте. Мимо вереницей прошли пациентки, в противоположном направлении, тоже следом за сиделкой. Другие расположились в коридоре на диванах и в креслах-качалках, рукодельничали или читали. Одна женщина высоко зачесала волосы и навтыкала в них перьев – а теперь стояла, вглядываясь в нас сквозь ветви высокой пальмы. Я смотрела строго вперед. Мама вроде особо не нервничала. Похоже, все повыходили из своих комнат в этот проход с высокими потолками – двери комнат были заперты, а широкий коридор так и гудел. Вокруг повсюду звучали женские голоса, точно слепые птички кружили по туннелю. Через большое окно в дальнем конце проникал солнечный свет, и мы будто бы переступали из одного разговора в другой, они звучали то громче, то тише. Вдруг наступила тишина. Наша сиделка заперла за нами дверь палаты, и мы очутились на лестнице.
Доктор Стори стоял перед нами, сиделку он отпустил. Он оказался не особенно хорош собой и внушителен, не стар, однако в нем чувствовалось спокойствие старости. Темные волосы были зачесаны набок, сзади отпущены довольно длинно. Густые, очень темные брови. Глаза – глубоко посаженные, серо-голубые – были как бы приопущены по углам, так что вид у него получался то ли печальный, то ли терпеливый. Негустые подстриженные бакенбарды, белый накрахмаленный воротничок, темно-синий шелковый шейный платок, простой костюм. От него пахло мылом. Очертания губ мягкие, голос приятный, как будто время в этом месте остановилось и не торопило его с разговором. Я знала, что большинство квакеров были северянами и все – аболиционистами. Он здесь, выходит, особенный. Там, в горах, мы с Мамой были рабынями погоды и поисков пропитания, а после появления Папы – еще и его нрава. Нас не преследовали, как Элизу в книжке, не били бичом. Но Папа пользовался нами как хотел, а потом, если разобраться, нас продал.
Прошу, сказал доктор Стори и указал на мягкие стулья, развернутые к его столу. Мы сели. Я представила себе чайный прибор, фарфоровые чашечки, будто мы пришли с визитом, и тут он заговорил.
Как мне сообщила Матрона Бауман, вас, мисс Дженет, – тут он посмотрел на Маму, – доставил сюда неизвестный попутчик, а мисс Коннолли сопровождала вас в путешествии.
Мама подняла глаза, вслушалась, а на меня даже не посмотрела.
Он подошел, сел на стул рядом с ней, нагнулся ближе. Будто бы собирался взять ее за руку. Но не взял.
Путешествие было утомительным? – спросил он.
Она тоже нагнулась и медленно кивнула, несколько раз. Может, она с ним заговорит. Во мне почти затеплилась надежда.
Вас кто-то обижал в дороге? Доктор Стори немного помолчал. Или перед отъездом?
Я затаила дыхание, испугавшись ее ответа. Как по мне, Папа обижал ее постоянно, нет, он никого из нас не бил, обижал взглядами и прикосновениями, распоряжаясь нами по своей воле. Она стояла, сидела, она лежала под ним, нечувствительная ни к чему, а он, похоже, забавлялся тем, что пытался ее заставить откликаться на звуки. Как она ответит? Она отвернулась, разглядывая кабинет. Я надеялась, что она с ним заговорит и подтвердит мои слова.
Мисс Дженет, сказал доктор Стори, надеюсь, что пройдет время и вы со мною заговорите. Мы будем встречаться почти каждый день, здесь, в кабинете, чтобы помочь вам освоиться. Вы останетесь здесь у нас на какое-то время. Приставить к вам помощницу, чтобы вам было легче на первых порах? Или вы предпочтете, чтобы с вами была мисс Коннолли, помогала вам соблюдать режим… распорядок дня…
Мама повернулась к нему. О, сказала она. Да.
Тихий голос, ее новый голос, не задел во мне ни одной струны. Я-то думала, что помню, как мы пели, перекрикивались и хохотали. Как она долго-долго мне читала, пока я не засну. В те годы, когда мы были одни: с нами только времена года, животные, и Дервла, и другие соседки – их было больше тогда, до того как…
Ну и прекрасно, сказал он Маме. Теперь подождите минутку. Мне нужно поговорить с мисс Коннолли, но я надеюсь, что и вы тоже выскажетесь.
Мама поднесла ладонь к губам и кивнула.
Доктор повернулся ко мне, будто источник тепла, который искал меня и нашел. Мисс Коннолли, вы давно знакомы с пациенткой? – спросил он.
Года два, ответила я осторожно. Но я за это время почти не слышала, чтобы она говорила… как вот сейчас заговорила с вами.
Матрона Бауман передала мне сведения, которые вы ей сообщили.
Я не смогла ответить на многие вопросы Матроны Бауман, сказала я.
Матрона Бауман не принимает решений по медицинской части, заметил он, хотя и делится со мной своими наблюдениями. Вам известна причина пожара, который уничтожил дом мисс Дженет?
Он выглядел добродушным, но видел меня насквозь, я это понимала.
Причину установили? – спросил он.
Это ночью случилось, ответила я. Кто говорил, что молния ударила, кто – керосин разлили. А так неизвестно. Люди, у которых я работала… на следующий день уехали на Север, к родне, потому что в ночь пожара кто-то… перерезал их скотину, кур, коров, двух лошадей.
Я слишком разболталась. Сейчас он начнет спрашивать имена, названия ферм, что за семьи, что за город. Но он не стал.
Многие пострадали, сказал он, и сейчас продолжают страдать, особенно здесь, в пограничном штате. Сражения в прошлом, а горе нет.
Он, похоже, читал мои мысли отчетливее, чем я их думала. Я загнала поглубже трепещущее сердечко кролика, застывшего посреди лужайки, и шорох огромных крыльев совы, что вот-вот прилетит и вспорет кролику спину.
Что вы можете рассказать про мисс Дженет? – спросил доктор. Про ее интересы, увлечения.
У нее было много книг, сказала я, и она выбирала из них, какую мне ей почитать. Ей нравились Вордсворт, сонеты Шекспира, иногда – кусочки из какого-нибудь романа. Еще детские книги. У нее были «Дети воды», с картинками.
Вы ей читали Шекспира? Вы получили образование?
Только домашнее. Мой папа был школьным учителем, строго с меня спрашивал, пока не ушел на Войну. Брат ушел тоже. Никто не вернулся. Мама… умерла, уже после Войны. Родни у меня нет, в последние годы я работала, жила у хозяев. У мисс Дженет было пианино и садик, который выглядел ухоженно, даже когда одичал. Да, я бы сказала, она любит книги и… разговоры о книгах.
Он постоянно поглядывал на Маму, как бы втягивая ее в разговор. А у мисс Дженет нет родни? – спросил он. Детей тоже? Я заметил, она не носит обручального кольца.
Где ее кольцо? Я помнила, сколько и себя, гладкий золотой ободок у нее на пальце. Почувствовала, как белая сова прянула вниз, выставив когти над улепетывающим крольчонком. Мамины дети были моими детьми, но и я была ее ребенком.
Мисс Коннолли? Все известные вам сведения о пациентке будут нам очень полезны.
Не было у нее детей, сумела выговорить я, насколько я знаю. Никогда о них никто не говорил. И звали ее всегда мисс Дженет. Может, она и была помолвлена, но ведь многие ушли на Войну. У нее на стенах висели картины, портреты ее родителей, других предков – дом был их родовой.
А почему мисс Дженет не наняла кого-то себе в помощь? Делать то, что вы делали. Впрочем, полагаю, вы не знаете ответов на эти вопросы.
Не знаю, сэр. Но, наверное, ей это было не по силам. Она редко выходила из дому. Хозяйка мне велела относить ей ужин с нашего стола, еду целыми корзинами. Я каждый вечер к ней ходила и с ней ужинала – мои хозяева знали ее родных, отец ее, кажется, был судьей, но это было давно…
Он прервал меня. Мисс Коннолли, между вами явно существует взаимная приязнь. Я хотел бы нанять вас сиделкой при мисс Дженет, вы будете жить в ее комнате и ухаживать за ней, сопровождать ее на назначенные процедуры. Но платить вам, помимо проживания и стола, я не смогу – до тех пор, пока мы не удостоверимся в вашем благотворном на нее влиянии. Возможно, вы освоите наши подходы и сможете докладывать Матроне Бауман об улучшениях в состоянии мисс Дженет.
Доктор Стори, сказала я, я хочу остаться, очень сильно.
Пока на испытательный срок, ответил он. Вы должны это понимать. Видите ли, мисс Коннолли, книги – это, конечно, очень хорошо. Мы с мисс Дженет, безусловно, поговорим о книгах – он кивнул на Маму, – однако ей необходим строгий режим дня, включающий в себя физическую активность: прогулки протяженностью от трех до пяти миль каждый день, крокет или серсо на Лужайке, поездки в экипаже в конце дня. У нас приветствуются осмысленные развлечения по утрам, умственные упражнения в обществе других пациентов, разговоры на занимательные темы, полезная деятельность. Для женщин – шитье и вышивание, рисование пастелью, просто ради самовыражения и удовольствия. Иногда по вечерам проводятся лекции и спектакли, доступные всем, кто способен их оценить.
Я кивнула, гадая про себя, сумеет ли он выяснить, кто моя Мама на самом деле. Я и сама с трудом отделяла правду от воспоминаний. Раньше Мама стреляла оленей, добивала, свежевала, всегда вдвоем с Дервлой. Помню, как они трудились, в широкополых шляпах, кожаных перчатках до локтя, тянули, резали, шмат дымящихся и трясущихся внутренностей вываливался на землю, потом они подвешивали туши. Я слышала винтовочные выстрелы в лесу, топот ног и возню рядом с моим укрытием, принюхивалась к запаху земли в погребе. Пихала прохладные камни, которыми были обложены стены, сама не зная почему. Но доктор Стори продолжал говорить. Его голос помог собраться.
Вы всё сами увидите, мисс Коннолли, сказал он. Мы обеспечиваем пациентам продуманный доброжелательный уход, здоровый образ жизни и пищу, даем укрытие от семейных и прочих невзгод. Советуем пациентам проявлять ответственность, участвовать в общей жизни. Наш подход называется «моральное лечение». Многих можно исцелить гуманным подходом, а к неизлечимым следует подходить с гуманностью.
Звучало это загадочно, и беседа на этом завершилась. Доктор Стори взял Маму под руку и сопроводил нас в приемную. Там ждала Матрона Бауман – видимо, чтобы обсудить с врачом, что с нами делать. Она ушла с ним вместе в кабинет и закрыла за собой дверь.
В голове у меня все плыло. Мысли перепутались, я плохо помнила, что сказала сама, что сказал он. Разрешил мне остаться. Так ведь? Миссис Бауман наверняка бы отказала. Пол ходил ходуном, будто шаткие льдины на Элизиной реке, а ее гонители орали и щелкали бичами за стеной стужи. Мне редко встречались мужчины, которые смотрели на меня по-настоящему. Среди них были мародеры времен Войны, которых я, по сути, не видела, только осознавала их присутствие по собственному ужасу – маленькая, скорчившаяся, спрятанная. Был и Папа, мародер, который остался, чтобы потом бросить всё, что он оплодотворил и разрушил. Младенчики остались без материнской груди – куксятся, животики пучит от коровьего или козьего молока. Мальчики хотя бы вместе, парнишка недалеко от дома, сможет, как подрастет, дойти до нашей хижины на соседнем хребте, посмотреть на ее развалины. Я подумала: скоро ли он забудет истории, которые я ему читала, игру в Лисицу и Гусыню, наш стишок про пальчики, свою чудную деревянную чашечку – ручка вырезана в форме беличьего хвоста, – которую я для него приберегла. Он никогда не засыпал, ни днем, ни вечером, если не почитать ему «Детей воды». Я придумала шутку из слов Тома: «Что такое пчелы?» и «Что такое мед?», потому что наш парнишка знал и то и другое и произносил, шепелявя, эти слова. Я ему рассказывала, что он растет, потому что есть жизнь, которой не видно. А всем в нашем мире, видимо, заправляют феи – вон, Том из книги стал же ребенком воды, а теперь хочет быть стрекозой. Сердце нашего парнишки билось совсем рядом с моим, даже когда он пошел, – сколько он жил на свете, я каждый день заворачивала его в шаль и крепко привязывала к себе, так и бегала по делам. Нас было двое, потом еще близнецы. Если он вспомнит, что кто-то его носил, кормил, говорил ласковые слова, это уже будет что-то.
Мама потянулась, взяла мою руку в свою, будто почувствовав, что мне так смутно. Я, удивившись, сжала ее тонкие пальцы. Обручального кольца не было уже и не помню сколько. Никакой я тебе не Папа и никогда им не был. Я в жисть не видал ни тебя, ни твою маму, пока на вас не наткнулся… Верно, продал его, чтобы наскрести денег на эту новую авантюру. Я прикрыла глаза, подумала про своих Поэтов. Дома я читала Маме по вечерам, когда его не было, а младшие спали. Ее это явно подбадривало, да и меня утешало, только я все время боялась, что Папа скоро появится или вернется еще засветло, одурев от выпивки. После рождения близнецов я ходила уставшая и читала из книги стихов, которую могла открыть на любой странице. Слова «душа, что нам дана на срок земной»[8] слышались мне и сейчас. Там, у него в кабинете, звучали голоса. Фрамуга над дверью была открыта – это они проглядели. Я не могла об этом сказать – вдруг обвинят, что подслушиваю, – не могла пошевелиться – вдруг поймут, что я запоминаю каждую фразу. Матрона Бауман свои слова приправляла недовольством. Я слышала ее паузы. Она, верно, поджимала губы.
Вы хотите взять на работу эту, мисс Коннолли, эту… Элизу? Мы о ней ничего не знаем.
Кроме того, что она получила некоторое образование, ответил доктор Стори, а пациентка, судя по всему, ей полностью доверяет. А много ли мы вообще знаем о младшем персонале? Мужчины и женщины, многие молоды, из Уэстона или соседних городов. Мы не могли начать с увольнений, мы тут чужие, как вон мистер О'Шей, который здесь оказался на два года нас раньше. Он признал, что взял фамилию врача-квакера, который его спас во время Войны, принес от того медицинскую карту и письмо. О'Шей прекрасный ночной страж. Заранее ничего не предскажешь.
Я слышала, как он неспешно вышагивает перед окнами. Миссис Бауман сидела ближе к двери, на том стуле, где раньше я. Голос ее доносился отчетливо.
Мистер О'Шей превысил свои полномочия, сказала она. Выдал им на рассвете две чашки кофе и лепешек, будто мы тут обязаны кормить всех, кто постучится, в любой час. Я сделала ему внушение.
Миссис Бауман, два с лишним года назад мы, по просьбе моего дяди, вместе приехали из Пенсильвании. Мы напрямую учились у того, кто дал определение понятию «моральное лечение», и я каждый день благодарен за то, что вы здесь.
Но доктор Стори, О'Шей впустил их по собственной прихоти…
Я представила себе, как доктор прервал ее плавным движением руки.
В редких случаях, Матрона Бауман, заслужившие доверие сотрудники имеют право действовать по собственному усмотрению и немедленно нам докладывать. Помните, моим предшественником здесь был важный чиновник из Уэстона, который посидел в тюрьме у юнионистов. Для нас Уэстон, может, всего лишь прогалина в лесу, но это бывший город конфедератов, почти всю Войну остававшийся под оккупацией юнионистов. На нашей Большой Лужайке располагались две тысячи пехотинцев. Их белых палаток больше нет, но нам важно заводить дружбу с городскими. Доброта О'Шея, особенно к благородным дамам вроде мисс Дженет, нам на пользу. Более того, я сам ему об этом скажу.
Понятно, ответила миссис Бауман.
Уверен, это единичный случай. Что до мисс Коннолли – ее Элизой звать, да? Мисс Дженет – это, полагаю, не фамилия – вряд ли уже вспомнит, кто она такая, но, возможно, сможет принять себя нынешнюю. Налицо признаки тяжелой меланхолии и травмы, но мании и бреда я не вижу. Ей выделена комната на двоих: пусть там и живет, а девочка будет ее личной сиделкой до улучшения ее состояния – я рассчитываю, что оно наступит через несколько недель, если она будет следовать режиму. Я об этом не упоминал и ничего не обещал, но, если мисс Коннолли усвоит наши порядки и проявит смекалку, она сможет работать и с другими пациентками, состояние которых схоже с состоянием мисс Дженет.
Я обвела приемную взглядом, дыхание перехватило. И я надену эту форму, такую чистую, такую…
Лечить ее придется бесплатно, сказала миссис Бауман, хотя она и «благородная». И придется платить еще одно жалованье…
Условия я обсудил, миссис Бауман. Молодая дама согласилась работать за еду и крышу над головой, пока самочувствие ее пациентки не улучшится. Если потом она научится ухаживать и за другими пациентками, то… Вам принимать решение. Я рассчитываю на ваше благоразумие.
Голоса смолкли.
Поставьте ее наблюдать за работой одной из лучших молодых сиделок, сказал доктор Стори, из тех, кто ходит за разговорчивыми пациентками, с которыми отмолчаться не выйдет. Мисс Коннолли лучше освоит наши методы, если будет видеть, как их применяют на практике. Я сказал ей, что выслушаю ваш доклад и проведу с ней беседу у себя в кабинете, чтобы поставить цели на будущее. Мы всё решили, миссис Бауман?
Пол заскрипел, она встала со стула. Я услышала, как доктор Стори торопливо прошагал к двери, открыл ее, пробормотал «благодарю», – и поспешила поправить выбившуюся прядь у мисс Дженет. Матрона Бауман выплыла в приемную подобно судну с тяжелым балластом.
Идемте со мной, Элиза, и с мисс Дженет, конечно. Нужно обсудить рекомендации доктора Стори.
Медицинский кабинет доктора Стори на третьем этаже, сказала миссис Бауман. Похож на гостиную: стол из темного дерева, шкафы-картотеки, на стенах всюду географические карты в рамках, к низкому медному столику прикручен глобус. Она кивнула, будто ей нравилось нам про это рассказывать.
Глобус? Интересно, а он крутится как мяч? Кабинет миссис Бауман оказался без всяких прикрас. Стол, перед ним два простых стула, за ним закрытые шкафы.
Мы вступили в профессиональные отношения, начала миссис Бауман. Меня следует называть Матроной, а вы для сотрудников и пациентов будете Сиделкой Коннолли. Прислугу, мужчин и женщин, мы называем санитарами и сиделками, хотя никаких медицинских обязанностей вам исполнять не придется. Обо всем, что связано со здоровьем пациента, надлежит докладывать Матроне – то есть мне, а в мужских палатах – Управляющему. Будете содействовать поддержанию порядка в крыле, куда вас назначат, наблюдать, как разводить пациентов по процедурам, общаться с кастеляншей и прачками.
Будто свет рассеял тьму. От облегчения навернулись слезы.
Миссис Бауман помолчала, потом сурово глянула на меня, на Маму. Пока что, сказала она, на вашем попечении только мисс Дженет или как там ее…
Я кивнула, как будто соглашаясь, что с мисс Дженет не все понятно.
…А постоянное место вы получите, если сможете себя зарекомендовать. Вам надлежит неотлучно находиться при пациентке, помимо того времени, когда она на процедурах или под иным наблюдением. Будете ежедневно сопровождать ее на предписанные лечебные мероприятия, а также в столовую. В ее комнате есть место для личной сиделки. Дело в том, что к покинувшей нас даме родные, люди большого достатка, приставили отдельную помощницу…
Я посмотрела на Маму, которая ничем не посрамила своего дорогого платья.
Миссис Бауман отвернулась. Я скажу, чтобы в комнату снова поставили койку и застелили, добавила она.
Благодарю вас, Матрона, сказала я. Она открыла на разделявшем нас столе конторскую книгу, нашла список персонала. Я увидела колонки и цифры, разобрать не смогла.
Она закрыла книгу и встала, протянула мне стопку одежды. Здесь два комплекта формы. Вы согласились на испытательном сроке работать без оплаты, за еду и кров. Одежда должна быть чистой, отглаженной, чепчик накрахмаленным. Почти все проживающие в лечебнице сиделки размещаются в общих комнатах на верхнем этаже. Чистую форму выдают по средам и субботам. Пока вам ее будут приносить в комнату.
Я прямо сейчас и переоденусь, Матрона…
Ваша задача следить, как мы работаем с пациентами, и поощрять мисс Дженет к общению. Попрошу вас держаться рядом с одной из сотрудниц, Сиделкой Блевинс, и ее пациенткой миссис Касински. В течение нескольких недель у вас будет одинаковый распорядок дня. Миссис Касински… разговорчива и, возможно, склонит мисс Дженет к общению. Сиделка Блевинс зайдет за вами через час. У вас есть какие-нибудь таланты, мисс Коннолли?
Я… я хорошо читаю вслух. Умею… декламировать стихи или…
На музыкальном инструменте не играете. И не поете.
Я играю на губной гармошке…
Губная гармошка не инструмент, сказала она и посмотрела на меня исподлобья.
Наверное, я смогу петь с другими…
У нас есть общий хор, который поет на службах по воскресеньям, и кружок пения для сотрудников и пациентов. Дважды в неделю проходят концерты, весьма недурные. Ваше участие будет отмечено. У нас читают лекции на занимательные темы, актеры из города и заезжие труппы дают театральные представления. В нашем большом зале выступают песенные и дискуссионные клубы из местной школы. Некоторым пациентам позволено кататься по территории в экипаже, разумеется, с сопровождением.
Как это… приятно, сказала я. Я в жизни не ездила в экипаже, хотя и видела их в городе, когда Папа брал меня с собой, чтобы помочь загрузить припасы в повозку. Мама наверняка знала, что такое экипажи, у нее ж было много книг, тридцать или даже сорок, и она не всю жизнь прожила в горах. Она вообще очень многое знала, когда б еще мне могла рассказать. Но после появления Папы говорила она все меньше и меньше, а потом прекратила вовсе, даже когда его не было.
Миссис Бауман обратилась к Маме. Мисс Дженет, сказала она, вам, наверное, тоже понравится кататься в экипаже, но для этого нужно соблюдать режим. И сообщать нам о своих желаниях.
Да, сказала я. Мисс Дженет очень довольна тем, что она здесь, в Лечебнице. А интересов у нее много…
Матрона Бауман сомкнула ладони. Можете идти, сказала она.
Полное штатное расписание с суммой окладов. Как представляется, в данный перечень… включены все сотрудники, необходимые для функционирования больницы для душевнобольных на 250 пациентов. Любая попытка обеспечивать деятельность заведения меньшими силами может отрицательным образом сказаться на положении как страждущих, так и всех причастных.
Сиделки, обладающие добродушным и жизнерадостным нравом… должны следить за соблюдением пациентами режима дня… сопровождать их во время прогулок, поездок и работы… Продуманные беседы… бодрящие прогулки на свежем воздухе или простое переключение внимания пациента на другой предмет способны… предотвратить приступы отчаяния и вспышки агрессии.
Мы стояли перед запертой дверью нашей комнаты. Я нащупала в стопке одежды, в одном из карманов, кольцо. На кольце был единственный ключ. На вашем попечении только мисс Дженет. Я надеялась, что потом у меня появится много ключей, как у других сиделок. А пока отперла дверь и заперла за нами. Ключ подходил к замку с обеих сторон, мне это казалось настоящим волшебством. Я повернулась к Маме, но она просто сидела на кровати, будто несколько произнесенных слов отняли у нее все силы. И все же она заговорила. Кто-то уже принес мне койку и постельное белье. Я помогла Маме раздеться до пояса, выдавила с помощью салфетки молоко. Взяла льняное полотенце, которое лежало у умывальника, обвязала ей грудь.
Молоко, Мама, скоро уйдет, сказала я ей. Приляг, отдохни.
Она кивнула, откинулась на подушки. Доктор Стори, проговорила она, как будто размышляя.
Он, Мама, вроде как терпеливый. И ты с ним обязательно говори, только помни про нашу историю. Давай-ка, сядь, порепетируем. Я придвинула единственный стул и села рядом, как будто у доктора в кабинете. Представь, что я это он, и я вас спрашиваю, мисс Дженет, какие книги вы больше всего любите.
Мистера Диккенса… пробормотала она.
Или можно поговорить про сонеты Шекспира.
Сонеты Шекспира, произнесла она, будто обращаясь к самой себе.
Мама, ты мне их когда-то декламировала. Некоторые знаешь наизусть. И со мной выучила – тот, где шут у времени[9] и тайны неземные.
Сто шестнадцатый, сказала она.
Помнишь эти строки? Я нет, но если ты начнешь вспоминать, то обязательно вспомнишь. Он тебе книгу даст на время. Будем читать друг другу.
Вы не могли бы, начала она, дать мне сонеты…
Переодеваясь, я слышала ее тихий голос. Сбросила грязную одежду и встала на нее, чтобы помыться, наполнила умывальник, взяла губку, обтерлась холодной водой почти без пены – тут был только брусочек щелочного мыла. Очень хотелось смыть грязь, я поскребла себя ногтями, потом зашла в шкаф и промокнула влажную кожу сушившейся простыней.
Мама, мне форму дали! – сказала я. Не смотри, пока не скажу…
Она кивнула, а я не умолкала, мне нужно было с кем-то говорить, она же наконец слушала по-настоящему. В передник оказались завернуты нижняя сорочка и исподнее. Миссис Бауман требовала, чтобы и под низ все надевали то, что положено. Я через голову натянула длинное серое платье, надела накрахмаленный белый передник, туго застегивающийся на талии. Жесткий льняной воротничок лежал отдельно. Его нужно было пристегнуть под шов на крючки с петельками. Чепчик из кисеи – а как его прикрепить? Я порылась в Мамином саквояже, нет ли шпилек и гребня. Нашлась щетка для волос с монограммой «П», а вот шпилек не оказалось. Я распустила косу, расплела, перебросила волосы через голову и принялась расчесывать. В щетке наверняка остались волосы покойницы, жесткие или шелковистые, какие были. Я пыталась об этом не думать, присела у зеркала, скрутила волосы в жгут, чтобы потом сделать узел и спрятать под чепчик.
КонаЛи, прошептала Мама и потянулась ко мне через кровать.
Ох, Мама, сказала я и подошла поближе. Тебе уже лучше. Только не произноси моего имени нигде, кроме как здесь. Я буду за тобой ходить, как и дома, но называть меня надо Сиделка или Сиделка Коннолли. А ты будешь мисс Дженет…
Она не ответила, но уцепилась мне за запястье. Потом отвернулась, закрыла глаза. Что говорить и когда? Если доктор Стори или это место смогут ей помочь, какая разница, какую она скажет правду? Если ей станет лучше, мы сможем уйти отсюда, добраться до Дервлы – Папа-то наверняка уже далеко. Что ему теперь с нас? Все, что у нас было, он распродал или раздал.
Я вернулась к стулу, взяла кисейный чепчик. Тонкая материя держала форму за счет крахмала и ничего не весила. Я надела его, взяла зеркало с лепными розами. От своего вида – чепчик открывает лоб, но скрывает прическу – так и опешила. Форма, туго стянутые волосы – не КонаЛи смотрела на меня из зеркала. Я попыталась вспомнить, что именно я рассказала про Сиделку Коннолли… отец и братья не вернулись с Войны, мать умерла. Почти моя собственная история, хотя Войны я не видела, только ее разрушения. Обручальное кольцо пропало, отец – кем бы он ни был – ушел, детки разлучены, хижина опустела, ее уже наверняка кто-то занял или займет – столько еще людей бродяжничают и забираются даже к нам на кряж. Зато соседки забрали кур, забрали, какие им к месту, инструменты и припасы, больную корову бросили диким котам и койотам. В конце осени, сказала я себе, придет Дервла и заберет кости. Она наверняка знает Мамину и мою фамилию. А я даже Маминого настоящего имени не слышала. Папа сказал, что он мне не отец, да я и сама сердцем чувствовала, что это так. Маму он называл Миссис или вообще никак. Дервла ее звала Родненькой. Откуда Дервла узнала, что он с нами вытворял? Она сторонилась соседок, а кто же еще мог ей про нас рассказать – если только не она направила нас сюда с помощью колдовства, но она же велела мне про нее не думать совсем. Тут Мамино круглое зеркало запотело. От моего вздоха.
Кто-то постучал: тик-тик-ток. Я скоро узнала, что Сиделка Блевинс вся такая – стремительная и деловитая. Я стояла за дверью и слушала. Перед моим лицом в двери открылось узкое отверстие, я увидела ее глаза, а она мои.
Это Сиделка Блевинс и миссис Касински, сказала она.
Я отперла дверь, они вошли. У нас были открыты фрамуга над дверью и одно из окон, но вошедшие будто заполнили комнату ветром. Пациентка Сиделки Блевинс, низкорослая и круглая, пошла по кругу, то и дело дотрагиваясь до стен, бормоча себе под нос. От нее пахло пачулями, одета она была в траур. Только не как оно принято. Капор привязан черным шарфом, на плечах несколько шалей одна поверх другой, в волосы вплетены обрывки кружева. У воротника приколота какая-то памятная ленточка.
Мама села на кровати прямо. Я встала рядом.
Сиделка Блевинс подошла, пожала мне руку. Я Эйра Блевинс, сказала она. А вы Сиделка Коннолли. Представьте меня.
Это мисс Дженет, сказала я, чувствуя, что краснею. Едва не сказала: это моя мама.
Эйра Блевинс сделала книксен, будто перед ней знатная дама. Она оказалась круглолицей, пышногрудой, из-под чепчика выбивались колечки соломенных волос. А это миссис Касински, сказала она, любит напевать себе под нос, если только не разговаривает. Правда ведь, миссис Касински?
Пожилая дама тихо пропела что-то заунывное, разгладила выцветшую ленточку, которую носила будто медаль. Потом умолкла, села на кровать, погладила Мамину руку. Бедняжка, сказала она. Потеряла своего Авраама? Видела убийство своими глазами?
Мама испуганно отшатнулась. То есть видела? Понятно, что мне не сказала, я придвинулась к ней поближе. Мисс Дженет нельзя пугать, быстренько объяснила я, чтобы женщина отошла.
В голубых глазах Эйры Блевинс будто плясали огоньки. Ну же! – обратилась она к своей пациентке. Вы Рут Касински, как я вам говорила.
Женщина встала, отвернулась и принялась что-то тихо бубнить нараспев. Унесли его в Петерсен-Хаус, а меня прогнали за дверь! Мне теперь не уснуть!
Миссис Касински, сказала Эйра Блевинс и твердой рукой потянула ее в сторону. Посмотрите-ка, какое зеркальце хорошенькое. Видите, на рамке розочки лепные? Можете завтра нарисовать такие же на занятии с миссис Моррисон.
Женщина сместилась, чтобы улыбнуться в зеркало, которое Эйра Блевинс подняла повыше. Что-то громко загудела, обращаясь к своему отражению, сперва громче, потом тише, вглядываясь.
Эйра Блевинс подвела ее к окну. Вы только посмотрите наружу, миссис Касински. Какой погожий денек, как раз для бодрящей прогулки, как говорится. Деревья на кряже ярко-зеленые, листва прямо роскошная.
Я подошла, чтобы тоже посмотреть, но оказалось, что кряж – это простой бугорок на лужайке.
Миссис Касински не унималась, обращаясь к своему отражению в оконном стекле, выкрикивая слова по одному-два: И ЕДЕТ в Спрингфилд траурный кортеж, ЦВЕТОВ БРОСАЮТ столько, что мой Роберт их топчет как ковер, а дождь идет, и краски все померкли в черный…
Ну уж нет, миссис Касински, сказала Эйра Блевинс. Это слишком.
Мама поймала мой взгляд, встала расправить юбки.
Мисс Дженет, сказала я, прежде чем мы пойдем гулять, я вас должна причесать и сама причесаться.
Миссис Касински понизила голос до скорбного шепота. Пока сколачивали гроб, удары молотка как выстрелы винтовки…
Эйра Блевинс взяла ее под руку, очень крепко, запела на ухо знакомый мотив. Миссис Касински подхватила, теперь они пели вместе.
Сама я Линкольна не помнила, только Папа ругался страшными словами, радуясь, что его застрелили, сохранил его фотографию в гробу, вырезанную из газеты. Я Папу боялась, поэтому решила, что Линкольн хороший.
Как ее жалко, сказала я Эйре Блевинс. Она такая уже девять лет, с тех пор как убили президента?
Эйра Блевинс покачала головой, поднесла палец к губам. Скоро меня научили не вдаваться в бессвязные рассуждения пациентов, а отвлекать, заводить речь о настоящем.
У миссис Касински есть муж, очень добрый человек, он ее ждет прямо здесь, в Уэстоне, сказала Эйра Блевинс. Ведь так, миссис Касински.
О да, ответила миссис Касински. Я ради него и притворяюсь.
Но вам я скажу правду. Он почтмейстер и каждое воскресенье навещает Рут, ни разу не пропустил. Правда же, миссис Касински? Эйра Блевинс взяла мой чепчик. Покрутила на пальце, подмигнула – миссис Касински хранила молчание. Нужно идти, сказала она.
Я прибрала волосы, сказала я Эйре Блевинс, но у меня нет шпилек прикрепить чепчик.
У меня их сколько угодно. Сядьте перед зеркалом. Она вытащила две шпильки из своего узла. Сидите. Какие у вас волосы прекрасные. Вот. Шпильки вещь подходящая, но лучше шляпные булавки. Я свою в волосах прячу. По дороге расскажу зачем, да и принесу вам парочку.
Я пристойно выгляжу? – спросила я, кружась и раздувая юбку.
Ну прямо картинка! Росту хватает, юбку можно не подрубать. Ну пошли. Прогуляемся по лугу и через лес, пораньше, пока почти все на занятиях.
Миссис Касински потянулась взять Маму под руку, но я вклинилась между ними, а Сиделка Блевинс повела свою пациентку к двери. Та все бубнила быструю мелодию, которую ей напела сиделка. Я поняла, что это «Кэмптонские скачки», но в стремительном темпе, как их и положено исполнять.
Мы вышли через главный вход и двинулись через Большую Лужайку, как она называлась. Эйра Блевинс решила показать нам территорию.
Это гордость города и штата, сказала она. Почти десять акров, окон девятьсот с лишним, каждый флигель длиной четверть мили с лишним.
Я вспомнила: надо спросить про мальчонку, который присутствовал при нашем прибытии, про Ночного Стража, про рассветный час. Мальчик с длинными светлыми волосами, в женском плаще, спросила я, мальчик, одетый девочкой? Как его зовут?
А, сказала Сиделка Блевинс, это Плевел, так его Повариха кличет. Он ее любимчик, вертит ею как хочет. Мелкий, но смышленый. Плевелу все разрешается.
Плевел? И у него глаза разные? Он родственник поварихи?
Родственник миссис Гексум? Ну уж нетушки! Эйра Блевинс рассмеялась, будто удачно пошутила. Мы его между собой зовем одноглазым Плевелом. Он прямо под стать мистеру О'Шею, нашему ночному стражу. Но О'Шея на Войне покалечило, его уважают. А Плевел, я так считаю, воришка.
А кто он такой?
Эйра Блевинс пожала плечами. Миссис Гексум ему позволяет сидеть на вагонетках, на которых в подвале возят еду от столовой к столовой, помогать с раздачей.
Вагонетки? В подвале?
Не настоящие вагонетки. Такие платформочки, они бегают по узким рельсам, доставляют горячую пищу в столовые в обоих крыльях. На них ставят подносы, а потом поднимают на особом лифте!
Я ничего не поняла, но решила промолчать. В городе я видела железнодорожные рельсы и как проходит поезд. Как такое запихать в подвал?
Тут у нас многие городские работают, продолжала Эйра Блевинс. Доктор Стори задает тон и пользуется влиянием, потому как он связан с великим человеком и с Пенсильванской лечебницей.
А кто этот великий человек?
Ну как же, доктор Томас Стори Киркбрайд, сказала она. Это детище Киркбрайда, как и многие лечебницы для душевнобольных. Доктор Стори, видите ли, племянник доктора Киркбрайда. У нас тут не так роскошно, как в Пенсильванской лечебнице – я слыхала, у них там на лужайке перед зданием поезд по кругу бегает. В погожий вечерок пациенты могут кататься для развлечения! Но доктор Стори приехал в одном экипаже, а Матрона в другом, на четверке, лошади все породистые, не фермерские клячи. Вот откуда у нас экипажи. Кто хорошо себя ведет и не поет вместо того, чтобы говорить, того берут покататься, а это очень приятно. Правда, миссис Касински?
Миссис Касински, державшая Маму под руку, не отозвалась. По мощеной дорожке между клумб мы прошли мимо фонтана. Низкий бордюр из самшита, колокольчиков, азалий. Ползучий желтый ведьмин орех, который я видела в саду у Дервлы. С обеих сторон у Лечебницы было по три длинных флигеля, на расстоянии, чтобы хватало света. Мы подошли к задней стене, сюда из комнат в дальнем конце одного из флигелей долетали звуки – какие-то завывания, вскрики.
Там те, кто совсем плох, сказала Эйра Блевинс. Мы до них никак не касаемся – у них свои смотрители.
Миссис Касински с Мамой шли немного впереди. Эйра Блевинс следила, чтоб мы не слишком отставали. Я слышала, что миссис Касински сменила мелодию. Теперь она бормотала «Милашка Нелли Грей»[10], будто пела Маме серенаду. Обогнув лужайку, мы добрались до дорожек, проложенных за женскими палатами. От мужской территории нас отделяла высокая живая изгородь. Одна из дорожек, расчерченная следами колес, была шириной с настоящую дорогу. Я поравнялась с Мамой посмотреть, не надоела ли ей миссис Касински.
Мисс Дженет, сказала я. Вам нравится прогулка?
Эйра Блевинс подошла ближе. Не мешайте, произнесла она негромко.
Я удивилась, услышав, что Мама подпевает, совсем тихо. Похоже, доктор Стори знает свое дело – вдруг эта старушка нам поможет?
Сюда, дамы, окликнула Эйра Блевинс.
Мы пересекли прогалину, где, видимо, экипажи разворачивались, и попали на тропку. Зашагали вверх по склону, между деревьев таких огромных, что почти ничего не было видно ни в одном из направлений, только порой мелькали вдалеке наши лесистые горы. Пели и порхали птицы, весенний воздух был теплым, точно летом. Сорняки, розовые и желтые, цвели купами. Тут и там попадались ступеньки, сложенные из булыжников, с деревянными перилами. Тропку окаймляли мшистые валуны.
Так с виду легко взять и уйти в этот лес, сказала я Эйре Блевинс. Часто пациенты убегают?
Никогда, ответила она. Если уходят – а это всегда мужчины, – то только в город. А к ужину сами возвращаются, или их городские приводят. Наших в лицо знают, и они все безобидные. Тех, кто совсем не в себе, из палат в дальних флигелях, вообще не выпускают на территорию. Пока не заслужат, как говорит Матрона. У тех, кто в Женских Палатах над медицинскими кабинетами, есть привилегии. Дамам из хороших семей, особенно помоложе, как ваша мисс Дженет, нравится ездить в экипаже, днем и вечером, с Матроной или докторами.
Я удивилась, услышав, что Мама относится к «помоложе». Видимо, они считали, что лет ей меньше, чем на самом деле.
Иногда у нас представления по вечерам. Персонал тоже участвует, в гостиных при палатах. У нас есть фортепьяно. Надеюсь, когда-нибудь мисс Дженет сыграет или споет. Вы можете с ней вместе.
Ну, даже не знаю… я никогда не училась, а она…
Да, конечно. Она не говорит, возможно, по собственному выбору, но она не в прострации и хорошо поладила с Рут, да еще и так быстро. Нашей миссис К. нужны причины, чтобы держать себя в руках. Она может, если постарается.
Деревья над нами сомкнулись, вниз спорхнуло несколько зеленых листьев. Дорога стала шире, мы вышли на просторный луг. Высокая живая изгородь между мужской и женской территорией осталась далеко внизу, за фруктовым садом и ровным полем, обнесенным низкой каменной оградой. Там, где трава была скошена едва не вчистую, стоял рядом с телегой мужчина, лошадь его была привязана к дереву. Он вскапывал землю длинной лопатой, отбрасывая комья в сторону. Гора земли росла прямо у нас на глазах. Миссис Касински перестала напевать. Мы стояли молча, только ветер шелестел в кронах деревьев.
Кто он такой? – спросила я.
Могильщик. А это кладбище при Лечебнице.
Он из городских?
Нет, он был военным, потерял рассудок, и его во время Войны отправили сюда, старый военный, потому что совсем уже стар. Он поправился, но уезжать не захотел, остался присматривать за кладбищем. Теперь копает могилы.
А деревья, что между нами, спросила я, это яблоневый сад? Верхушки кривоватых деревьев зыбились ровными рядами. Весна окрепнет – и они покроются цветом, мы это увидим, если останемся тут.
Да, сказала Эйра Блевинс. У нас круглый год подают яблочное повидло и яблочный пирог из консервированных яблок – ох, мисс Дженет, погодите…
Она припустила за Мамой, которая так стремительно шагала в сторону сада, что Эйре Блевинс пришлось приподнять юбки и перейти на бег. Миссис Касински, пыхтя, ковыляла следом, всплескивая руками, чтобы удержать равновесие, вздымая все свои слои черной ткани. Сиделка Коннолли! – услышала я. Эйре Блевинс было совсем не по душе гоняться за моей пациенткой. По счастью, на мне все еще были мои старые башмаки, я подхватила юбки в кулак одной руки и пустилась бегом. Дамы уже добрались до середины луга. Мама будто плыла среди бледно-желтой травы ей по пояс, жакетка ее была на тон-другой темнее. Я слышала, как Эйра Блевинс зовет: мисс Дженет! Стойте! Тут мисс Дженет остановилась и дождалась нас.
Когда я их нагнала, Эйра Блевинс все пыталась перевести дух. Мисс Дженет, говорила она, не разрешается так вот раз – и убегать!
Она не бежала, сказала я, запыхавшись. Просто шла быстрым шагом, чтобы мы поспевали.
Как по мне, бежала! – выпалила Эйра Блевинс.
Я обняла Маму за талию. Мисс Дженет, сказала я, вы должны слушаться Сиделку Блевинс. Говорите заранее, если решите сойти с тропинки и вволю побегать! Глядите, мы уже почти в саду. Можно немного погулять под деревьями?
Ну, сказала Эйра Блевинс, мы могли дойти сюда по тропинке, а не прямиком через луг.
Пошли в сад! – воскликнула миссис Касински.
Ладно, но только если вы не будете петь, миссис Касински, и мы все пойдем вместе. Договорились? Мисс Дженет?
Мама кивнула.
Что-что, мисс Дженет? Мы договорились?
Да, сказала Мама.
Сиделка Блевинс посмотрела на меня, победоносно сияя глазами. Может, Мама бы сказала и что-то еще, но миссис Касински шагнула вперед и ласково взяла ее под руку. Мы все повернулись к саду и чинно зашагали туда.
Эйра Блевинс сказала: тихонько, держитесь прямо за ними. Ваша мисс Дженет всякое может учудить. Вам главное за ней поспеть.
Простите. Но это хороший знак. Она стала больше говорить, особенно со мной наедине, а миссис Касински вроде как поспокойнее.
Посмотрим, надолго ли Рут хватит, сказала Эйра Блевинс.
Она… неизлечима?
Абсолютно. Все твердит про «негодяя, который зашел сзади и вышиб ему, бедняжечке, все мозги». Но она безобидная. Иногда, кстати, уезжает домой, обычно по праздникам. Хотя, боюсь, тут, у нас, ей лучше.
А что это у нее за ленточка?
Кусок билета, который давали тем, кто пришел к похоронному поезду Линкольна, она вшила его в брошь с траурной лентой и впадает в неистовство, если мы запрещаем ей эту ленточку надевать. Родители мужа с ней не справляются, а кроме как у них, жить ей негде. Да и понятно, что им не ужиться. Она их смущает и говорить любит публично, а они не большие поклонники Линкольна.
То есть они были сепаратистами.
Как и почти все тут.
А почему, как думаете?
Да уж не плантации свои защищали – не было у них ничего такого! Им пришлось бежать в Вирджинию, чтобы вступить в армию и сражаться за тех, кто обзывал их «этими с Запада» и «с фронтира». А еще они больно много о себе думали, чтоб слушать приказы федералов, которые их считали отсталыми, тем более что предки их все были с Юга. Большинство округов к северу и востоку твердо стояли за юнионистов, одни уэстонцы не запамятовали, как пренебрежительно к ним относились северяне, – память у них длинная. Уж как я обрадовалась, когда во главе Лечебницы поставили квакера и он отменил люльки.
Люльки? Что она имеет в виду? Я хотела спросить, но мы уже пришли в сад. Яблони с бугристыми стволами стояли в ряд. Я увидела, что Мама прямиком двинулась к кладбищу, да там и осталась, принялась бродить туда-сюда. Миссис Касински последовала за ней.
Они, похоже, поладили, сказала я Эйре Блевинс.
Как по мне, даже слишком. Дамы, окликнула она, не сходите с дорожки. Мы должны успеть обратно к обеду.
Завтрак мы пропустили – то ли оплошка в составлении режима дня, то ли Матрона Бауман намеренно решила уморить нас голодом. Я подсчитала, что в палату мы вернемся, пройдя в два раза больше, чем собирались. И тут за спинами у нас раздался оглушительный треск. Эйра Блевинс потянула меня в сторону и зажала мне рот ладонью. Между деревьями виднелись два крупных оленя, они, склонив головы, уперлись друг в друга рогами и толкались туда-сюда. По ходу потасовки они крошили в щепу толстые ветки, с губ капала пена. Один пихнул другого на острый обломанный сук. Тот, пронзенный, обездвиженный, удержался на ногах, однако соперник не унимался, заталкивал его дальше, все глубже насаживал на сук и удерживал – между ними расцвел цветок красной пены. Потом в воздух взметнулась искрящаяся струя яркой артериальной крови, хлестнув обоих по мордам, будто чтобы ослепить.
Эйра Блевинс медленно тянула меня вспять, прочь с тропинки, прямо через сад. Мы развернулись и пустились бегом, а за нами будто несся сияющий красный поток. Я вспомнила дорогу в Лечебницу, как повозка, трясясь по ухабам, остановилась у огромного бука. Вокруг сомкнулись тени, но тут я увидела Мамину жакетку, а потом квадратный черный силуэт миссис Касински на поле за низкой каменной стеной. Мы вбежали на кладбище. Вот только света мне не было, и темный сон ко мне не шел. Я хватала ртом воздух, привалилась, чтобы не упасть, к прохладным камням кладбищенской ограды.
Ну-ну, раздался рядом голос Эйры Блевинс. Вы побледнели. И смотрите, чепчик обронили.
Она вручила мне его, а заодно платочек, которым промокала лицо. Я прижала платочек к глазам, потом нащупала шпильки в волосах, как могла прикрепила чепчик. Просто ужас, сказала я.
Зато какая у нас будет оленина на ужин, триста фунтов, не меньше. Нужно быстренько вернуться и сказать Поварихе. Она пошлет работников, чтобы забрали тушу и освежевали. Ну, перешагивайте через ограду и живее. Видите? Они направляются к могильщику. Ну и парочка!
Мы перешагнули через ограду. Мама с миссис Касински неспешно шагали по скошенной траве. Могильщик не поднял головы, не оторвался от дела – все стоял в могиле и копал, копал.
Остановим их?
Не успеем. Нет, пойдем следом. Миссис Дженет – уж почему, не знаю – проявляет интерес, а Рут полезны физические упражнения.
Но Матрона сказала, что мужчины и женщины никогда не должны…
По сути, он не мужчина. Он могильщик, причем очень толковый. Говорят, на Войне наловчился. Видите лачужку там, в тени тополя? Он сам ее построил, в хорошую погоду там и живет. А еще копает могилы горожанам и этим подрабатывает, но далеко от Лечебницы не уходит, потому что здесь его кормят.
Здесь нет надгробных камней, заметила я.
На могилах пишут только номера. Так родным хлопот меньше.
Тут я увидела эти номера на железных плашках, вставленных в землю ровными рядами.
Никто не хочет, чтобы на кладбище Лечебницы была могилка с их фамилией. Многие и при жизни-то здесь находятся втайне, как вот та благородная дама, которая жила в вашей комнате.
Похоже, Матрона Бауман относилась к ней с большим почтением.
Еще бы, ведь ее родня не скупилась. Ради особого отношения да чтобы лишнего не болтали.
Я подумала, скоро ли мисс Дженет сумеет заслужить особое отношение, а сама смотрела только вперед, номеров не читала. Ряд за рядом. И много свободного места. Мы прошли мимо тележки могильщика и прислоненной к ней стремянки. На земле, дожидаясь погребения, лежал плетеный гроб.
Приблизились к краю могилы. Могильщик ушел в нее по плечи. Был он низкорослым, лысым, с мускулистыми руками и предплечьями, лохматыми седыми бровями. Губ было не видно под густыми усами, рот казался тонкой щелью. На траве лежала старомодная шляпа котелок. Крепкая широкая доска с отпечатками его сапог подпирала один край, пока он работал на другом. Мама стояла, глядя вниз с одной стороны. Миссис Касински прямо напротив, она тоже смотрела вниз. Могильщик поднял на них взгляд, и я увидела, что он уже стар, синие глаза как яркие точки.
Добрый день, поздоровалась я.
Эйра Блевинс решительно взяла миссис Касински под руку. Нам пора, сказала она.
Но миссис Касински, направив голос в могилу, заговорила в темпе марша. Средь мертвых сына не ищи, его там нет, ведь нынче он в раю[11].
Миссис Касински, сказала Сиделка Блевинс. Пойдемте отсюда.
С отцовским гроб Уилли мы прислали, продолжила она нараспев, он под охраной с поезда на поезд… Она ткнула пальцем в сырую могилу – на дне дюйма на два стояла вода. У склепа в Оак-Ридж течет родник…
Могильщик не обращал на нас никакого внимания, шлепал ногами по дну, ровняя стенки могилы длинной плоской лопатой. Он будто совсем позабыл про плетенный из ивы гроб, весь отдавшись тому, чтобы придать яме безупречную форму. Вот он поставил лопату в угол, промерил ладонями, переставляя их по очереди, точную глубину. В одном конце воды натекло больше, чем в другом, скопилась лужа, будто горе пропитало саму землю и сочилось в луга и поля, и даже в наши горы с их крутизной, взметнувшимися ввысь вершинами. Сражения в прошлом, а горе нет. Я не могла вспомнить, где слышала эти слова, потом сообразила: их произнес доктор Стори.
Миссис Касински запела громче, торопливыми фразами, громко выкрикивая некоторые слова, будто швыряя их в могилу. Мы в ложе заняли места, спектакль начался, МОЙ МУЖ ЛЮБИМЫЙ руку взял мою. А я ему ЧТО СКАЖЕТ МИССИС ХАРРИС НА ТО ЧТО Я ЦЕПЛЯЮСЬ ЗА ТЕБЯ.
Эйра Блевинс тянула ее, понуждая отойти. Миссис Касински не двигалась с места, как будто на нее давил непомерный груз, и молча плакала горючими слезами.
И тут Мама потянулась через могилу, взяла ее за руку и спросила: и что потом?
Могильщик замер, утонув ногами в земляной жиже, и, похоже, ждал ответа.
Миссис Касински проговорила, а не пропела.
Он сказал, да ничего она не скажет. И с тех пор никогда больше мне ни слова.
Ясно, сказала Мама.
На многих должностях в лечебницах для душевнобольных должны работать люди, обладающие особыми качествами… Их пример станет оказывать благотворное влияние на других, не столь твердых духом сотрудников… праздный, злокозненный или лживый сотрудник хуже, чем никакой.
Столы в столовой были застелены белыми скатертями, в стакане у каждого прибора стояла сложенная салфетка. Наша очередь двинулась. Перестук каблуков и шелест юбок по рядам стульев звучали умиротворяюще. В окно я увидела, что Эйра Блевинс разговаривает с дородной краснощекой дамой в форме – ее рыжеватые с проседью волосы были собраны высоко на затылке и выпирали вверх, как корона. Видимо, то была старшая повариха, царившая в подвальной кухне и на грядках с травами и лавандой, что окаймляли обнесенный стеной кухонный огород. За каждым флигелем имелась кирпичная стена с запертыми воротами – пациенты, которым не разрешалось гулять в лесах и полях, могли побродить в безопасном замкнутом пространстве. При этом в кухонный огород, соединявшийся с парком при Лечебнице, хозяйственными постройками и полями за ним, допускались только сотрудники. Эйра Блевинс отвернулась, когда Повариха торопливо зашагала по широким каменным плитам ко входу в кухню, яростно ворочая руками-окороками. Тут я приметила мальчугана, он пробежал мимо нее по тем же ступеням, в сторону одной из построек, мимо которых мы сегодня проходили. Плевел, как его тут называли, в женском плаще с капюшоном длиной ниже бедра – тот самый мальчик, которого я видела рядом с О'Шеем, ночным стражем, когда мы пришли в Лечебницу. Бежал он, как бегают все мальчишки, высоко вскидывая колени. Новость про оленя. В первой постройке наверняка находилась конюшня, там же держали экипажи и телеги. Скорее всего, там же были и работники.
На обратном пути Эйра Блевинс велела нам прибавить шагу и сказала миссис Касински, что завтра та на прогулку не пойдет, потому что слишком много пела, и ужинать будет у себя в комнате, чтобы успокоиться после «срыва». Однако миссис Касински уже совсем оправилась и держалась рядом с Мамой, так что я даже спросила, нельзя ли отменить запрет. Мы прошли наверх в палату, сняли верхнюю одежду и вместе с другими женщинами встали в очередь в столовую. Вскоре вернулась Эйра Блевинс, села за стол справа от меня.
Здание лечебницы, напомнила она мне, длиной в четверть мили. Видели рупор в стене вон там, у стола сотрудников, рядом с кухонным подъемником? На подъемнике доставляют закрытые кастрюли с горячей едой. Потом спускают пустую посуду. Я вам уже говорила про рельсы в подвале. Поскольку у миссис Гексум есть Плевел, поварам не приходится крючиться в три погибели, чтобы ездить на вагонетках и переставлять кастрюли в подъемники, а ему небось оно только в удовольствие. Забавно, что она его зовет Плевел. С другой стороны, он уж точно не экзотический цветок.
Я нагнулась ближе, сквозь перестук отодвигаемых стульев. Уж точно, подтвердила я. А где он живет?
В полуподвальной прачечной живет несколько детишек, пояснила она негромко, там в сушильнях даже зимой тепло, а летом прохладно, играют они в кухонном огороде на задах. Все не так плохо, как кажется. Полуподвал – он почти над землей, там хорошее освещение – совсем глубоко у нас подвал, где воздуходувы и рельсы.
А чьи это дети?
Блевинс пожала плечами. Бывает, пациентка поступит уже в положении или с младенцем, которого родня отказалась забирать. Бывает, что недоглядят за «джентльменом» на излечении, за стражем или работником. Да, такое случается. Вернее, случалось до приезда доктора Стори. Младенцев, которых не пристроить, совсем мало, ими занимается миссис Гексум.
Занимается? А их сколько?
Это хозяйство миссис Гексум, прошептала Эйра Блевинс. Мы тут говорим, что на самом деле миссис Гексум у нас Управляющий, хотя она и не Врач. Я ей стараюсь не перечить. Повариха может немало посодействовать в разных подпольных делишках, не только в отношении еды.
Я подумала про нашего парнишку, про близнецов – вот бы и их сюда тоже. А те дети, что здесь не остаются, спросила я. Их в городе пристраивают?
Никто ни здесь, ни где еще не возьмет ребенка умалишенной! Если они с виду нормальные, их увозят далеко-далеко, в Вашингтон или Питсбург, в приюты для подкидышей. Оно ж кот в мешке, честно! Я вот только своих детей растить готова. И поскорей бы.
Я подумала про мальчугана, который успел скрыться из виду, как он бежит по ступеням кухни в нелепом развевающемся наряде. А Повариха, спросила я у Эйры Блевинс, в смысле, миссис Гексум – она к подопечным хорошо относится?
Вроде да. Они жмутся к ней, как цыплята к наседке, слушаются ее во всем, вы и сама видите. Она их всех при себе держит, кроме Плевела, ему дозволено ходить куда вздумается.
Я видела, как он бежит к сараю. А почему на нем женский плащ?
Но Эйра Блевинс отвернулась и обратилась ко всему столу, эффектным рывком развернув салфетку. Глядите! Вот и суп. Любимый суп миссис Касински. Правда, Рут?
Правда, согласилась миссис Касински. И снова потерла пятнышко на скатерти – вроде бы существующее.
Дамы расправили салфетки на коленях, служанки подвезли к столам еду в закрытых металлических судках и на подносах. Начали раздавать ее по рядам: щавелевый суп, загущенный морковным пюре. Мама, сидевшая от меня слева, ела суп, как и все остальные, а когда тарелка опустела, аккуратно взяла нож и вилку и стала мелко нарезать ломтики баранины и картофеля. Она ни с кем не разговаривала, однако кивала, улыбалась и будто бы соглашалась со всеми высказываниями.
Я отродясь не сидела за таким большим столом. Одна из соседок напротив размахивала руками, другая вставала и садилась, вставала и садилась, но большинство будто бы обедали в трактире. Настроение было приподнятое. Дома мы за стол садились вдвоем с парнишкой, он у меня на коленях, я помогала ему управляться с ложкой. Не помню, чтобы когда-то ела в обществе. Знала, что в годы Войны многие семейства бросили свои фермы на кряже и перебрались в города. Некоторые в последние годы селились и прятались в хижинах. Я сообразила, что мы тоже прячемся: когда мне было четыре и пять, Мама сидела на крыльце, непрерывно глядя в точку между зеленых холмов, где по долине вилась дорога. Винтовку она всегда держала под рукой, и я помню, точно в давнем сне, как пересчитывала с ней рядом бобы или писала мелом буквы на неровном деревянном полу.
Баранина у нас местная, рассказывала мне Эйра Блевинс. Мои тесть и теща – надеюсь, они ими станут – поставляют в Лечебницу мясо и кукурузу. Держат овец и поросят, кур, у них большие поля кукурузы…
Через высокое окно столовой на лицо мне упал луч полуденного солнца, я сощурилась. Половину высоты окна скрывали тонкие белые занавески, глаза слепило. На яркую долю секунды я ощутила в руке круглое зеркальце, которое дал мне Папа, чтобы оправиться тогда, на рассвете, на подъезде к Лечебнице. Я вдруг осознала, что это мое зеркальце, не его, мое уже давно – видимо, Мама мне его когда-то подарила как игрушку. Забытое поплыло перед глазами, картинка за картинкой, ладошка у меня совсем маленькая, зеркальце заполняет ее полностью. Я пускаю новой игрушкой солнечных зайчиков, кручу ее туда-сюда, и тут Мама вдруг хватает меня, бежит через двор, стиснув – не вздохнуть. Я слышу топот ее ног по земле, свист и треск сосновых веток, свежих, они еще пахнут деревом. Она откидывает их в сторону, под ними дощатая дверца в погреб, квадратный люк. Погреб вырыт в склоне холма, глубиной в четыре фута. Мама спускает меня туда ногами вперед, держа за запястья, разжимает руки. Хлопок двери – и темнота.
Вы где, Сиделка Коннолли? – спрашивает Эйра Блевинс. Показать вам мою шляпную булавку?
Что? Слова ее проплывают мимо, коренастые и плотные, как сплюснутые дождевые капли. Я чувствую, как падаю, падаю.
Мама, она рядом, схватила меня за локоть. Кажется, прошептала: ты! КонаЛи! Голос ее овевал звон колоколов, она будто бы говорила из мира духов. А на деле дежурные, по одной во главе каждого стола, встали и зазвонили в серебряные колокольчики. Мисс Дженет отняла руку.
Десерт! – возвестила Эйра Блевинс. Только для Палат «А» и «Б», добавила она негромко.
Нам подали кекс с вареньем из клубники.
Она продала весь запас яиц и снадобий, сложила в мешки и переметные сумки то, что наторговала, и двинулась прочь с рынка. Дорога, ведущая к тропе в гору, скоро обезлюдела. Гомон деревни остался позади, скрип телег, лай собаки стихли. Дервла доехала до тропы, вившейся между деревьями, и постояла, размышляя, прежде чем сесть в седло. Много что занимало ее мысли, но она выделила один миг, чтобы постоять и посмотреть на опустевшую хижину, расположенную ниже ее собственной. Сколько дней прошло с отъезда Элизы, а с ней и КонаЛи? Три, четыре? Дервла, как могла, заперла хижину, но та, опустев, застыла в ожидании. Если они не смогут вернуться сюда, не смогут вернуться и к ней. Не для нее все это – городок или переулок, один из многих, разговорчивая деревушка с ее сплетнями. Нигде поблизости от Уэстона не сможет она жить в безопасности и уединении, как они все вместе жили здесь. Война девять лет как окончилась, пусть теперь их находит кто угодно, но эти неприступные кряжи, эти взметнувшиеся ввысь пики стали ее владениями. Здесь, в укрытии, жить им до конца ее земного срока, а нет – она перекроит этот срок как нужно, ибо ей ведомо как. Пока же она дожидалась уверенности в том, что раз КонаЛи с Элизой не вернулись, значит, они в безопасности.
Она не услышала тихого звука слева, у перекрестка, где путь на Уэстон устремлялся вверх через лес. На самом краю поля зрения мелькнула тень, будто незримая птица над головой или просверк насекомого: пролетело рядом – и нет. Лошадь – вот Дервла уже увидела ее на подъеме – шла, опустив голову, волоча поводья, а повозка, лишенная возницы, поскрипывала на ухабах. Видение размылось. Дервла привязала свою лошадку к развесистому клену под сенью леса и зашагала навстречу. Только опустив ладони на потную шею, она осознала конскую силу. Погладила морду, ощупала холку и уши, увидела длинные стебли сорных трав, намотавшиеся на мундштук, – трав, которыми может поживиться при дороге изголодавшаяся лошадь. Ну-ну, пробормотала Дервла, пить ты пила, а вот ела мало. А его бросила в каком-то салуне, так ведь? Давай, пошли.
Она отвела взмыленного конька в тень на тропинке, скрытой деревьями, там вытащила мундштук из разодранных губ, распрягла повозку. Наверняка этот мерзавец теперь разъезжает на чем-то, более подобающем человеку со средствами. Ее старенькая лошадка точно нашла бы дорогу домой, но этот конь принадлежал Элизе, мерином-одногодкой появился у них на хребте, заседланный и загнанный, так сказала Элиза, а хозяин ее был то ли из раненых, то ли из пленных. Или из воришек, подумала Дервла, обнаружив коняшку в сарае после бесплодного странствия в Александрию. Бесплодного, потому что, сколько она ни бросала крик своей души в стены и окна превращенной в госпиталь гостиницы, ответа так и не последовало. КонаЛи назвала коня в честь Дервлы, как будто пытаясь ее вернуть, но сама Дервла не видела смысла давать животным имена. Клейма – серийного армейского номера – на копыте не оказалось, поэтому конек остался на хребте, привязался к КонаЛи, которая его кормила и гладила и к восьми-десяти годам выучилась на нем ездить: иногда они втроем забирались с охотой и собирательством в дальние места – до появления шаромыжника. Где-то я видел эту лошадку. КонаЛи было десять. Конец лета семьдесят второго года.
Больше не уходи, пробормотала Дервла, не уходи. Она впрягла старшую лошадь в повозку, тщательно закрепив гужи, оглобли и хомут, сняв с мерина всю упряжь, кроме уздечки. На коже у него остались отметины и потертости, ссадин не было, обмыть его ей сейчас было нечем. Конь знал ее, знал это место. Освободившись от бремени, он медленно, в такт остальным зашагал вверх по тропке вслед за повозкой. Поскрипывание колес, эхо ударов копыт, метавшееся по пыльной прогалине, – опустевшая хижина Элизы казалась от этих звуков совсем выморочной. Дервла заехала за сарай, в котором едва хватало места, чтобы спрятать повозку. Не тратя время на припасы и упряжь, распрягла свою лошадку, отвела обоих к ручью за хижинами. Вода могучим весенним потоком рушилась с верхнего, Дервлиного кряжа, а за хижиной Элизы поток дробился, растекался, притихал, поймав несколько листьев переходящей в лето весны. Элизу удалось увезти отсюда; хитростью, под чужим именем, она вырвалась из заточения. Чей теперь это дом? Эти леса, одна нагорная чаща за другой, горы и снова горы. Покосившаяся хижина, когда-то полная жизни, заросший огород, напрасный труд, изобилие почвы, рыбы и дичи – все утрачено, а принадлежало ему; принесено в жертву Союзу и его мертвой хватке. И даже если бы он вернулся, пища и пропитание никуда бы не делись, но яд того, что лежит внизу, в городах, впитался бы в землю, пусть Война и выиграна. Правда о его рождении, которой она так ему и не сообщила, сгущалась у нее внутри, боль от его утраты не отступала, рана саднила постоянно. Только это ей от него и осталось – и здесь ощущалось всего сильнее. Она встала на берегу на колени, принюхалась к водяной свежести.
Лошади вошли в поток, утвердились в нем и теперь бок о бок утоляли жажду.
Утром следующего дня я повела Маму на прием к доктору Стори. Фрамуга над дверью его кабинета оказалась закрыта, так что, пока они говорили, до меня доносился лишь тихий гул, однако я увидела, как доктор Стори пожал ей руку и сказал, что ему было приятно с ней побеседовать. Выходит, она с ним – беседовала, думала я, когда мы встретились с Эйрой Блевинс и миссис Касински: дальнейший распорядок этого дня у нас оказался общий. Сперва прачечная, где мы по двое складывали постельное белье. Потом занятие по рисованию, где миссис К. неподвижно стояла перед холстом, а Мама изобразила сносную розу со множеством зеленых листьев. Преподавательница назвала розу «живенькой», и я слышала, что Мама ее поблагодарила, как положено воспитанной даме. После обеда миссис Касински вовсю распелась, и Эйра Блевинс сказала, что мы встретимся через час, когда начнутся игры, а пока Рут нужно успокоиться. Я спросила, можем ли мы с Мамой погулять вдвоем.
Только по-тихому, ответила Эйра Блевинс.
Конечно, пообещала я.
И вот в погожий синий полдень мы оказались на той самой тропке в лесу. Мама взяла меня под руку, как брала раньше, я спросила, как прошла их беседа с доктором Стори.
Он почти ничего не спрашивал, сказала она. Зато читал… мне.
А что читал? Диккенса или…
Я попросила прочитать… сто шестнадцатый сонет. И мы прочитали.
Вместе? – спросила я.
Да. Ему, кажется, понравилось, что я… так хорошо продекламировала…
Так ты его помнишь, Мама?
Она остановилась, чтобы мы обе могли посмотреть на луг сверху. Я чуть подумала – и вспомнила. У него… острый ум.
Да уж наверняка, Мама! А он какой, добрый?
Да, сказала она, затрепетав. Это так… удивительно.
Я обняла ее за талию. У тебя есть врач, защитник, сказала я. Но сейчас нужно возвращаться, чтобы не нарушать режим. Это же доктор Стори его тебе предписал.
Когда мы вернулись, на лужайке за домом уже собралось множество дам. Женским палатам предстояло участвовать в играх и катать серсо, а мужским на Большой Лужайке – играть в крокет, бегать взапуски, соревноваться в шашки, домино и метании колец в беседках. Завтра поменяемся, сказала Эйра Блевинс. Сегодня после игр дамы пойдут в здание шить и рукодельничать в обществе друг друга. Пока же они катали десятки деревянных обручей крючками и деревянными палочками. У нас дома на кряже не поиграешь ни в какие игры, для которых нужна плоская ровная поверхность, – я вообще не помнила, чтобы во что-то играла, только обучала буквам куколок из вылущенных кукурузных початков и бечевки. Единственным нашим развлечением были книги, а еще работа, которую Мама подавала как игру. Здесь играть полагалось всем, дамы помоложе завязывали юбки узлом, чтобы угнаться за гладкими цветными обручами. Миссис Касински обруч отложила и стала объяснять, как играют в батлдор, двигала вперед-назад круглые ракетки, обтянутые пергаментом. Одной из них она отбила пробковый волан с перьями, который послала ей Сиделка Блевинс, потом повернулась к мисс Дженет и взволнованно забормотала: вставай же, вставай!
Эйра Блевинс отступила в сторону, а подопечная ее поднесла волан к самой Маминой ракетке, да так и удерживала над ней на весу. Похоже, мисс Дженет удивлена, заметила Эйра Блевинс. А ведь она наверняка раньше играла в такие игры.
Разумеется, ответила я.
Будто чтобы доказать мою правоту, Мама отступила назад, увеличивая расстояние между ними, и изогнула запястье точно так, как показывала миссис Касински. Волан полетел, пришитые к нему перья напоминали мне пойманную птичку или искалеченного зверька. Миссис Касински забегала, догоняя волан, а мисс Дженет при каждом ударе только слегка меняла изгиб руки.
Хорошо она играет в волан, заметила Эйра Блевинс. Рут редко так живо двигается на батлдоре. Будем это делать регулярно!
Мисс Дженет была выше ростом и, похоже, намеренно целилась в свою партнершу, а дородная миссис Касински скакала и подпрыгивала. Так она, видимо, и упала, хотя сама я не видела, потому что отвлеклась на деревянные обручи, которые катились, поблескивая, между множеством пар башмачков на пуговицах.
Эйра Блевинс сходила за миссис Гексум. Миссис Гексум – такая широкая, круглая и пышнотелая, что ее хватило бы на двух миссис Касински, трех Сиделок Блевинс или четырех моих худеньких мам, – появилась с горчичным компрессом. Ее длинный фартук был испачкан мукой, и пока миссис Гексум пересекала травянистую лужайку, от нее то и дело отлетали мучные облака. Я думала, что позовут кого-то из врачей, но, судя по всему, с падениями, в отличие от болезней, разбираться полагалось младшему персоналу, так что миссис Гексум взяла дело в свои руки. Явилась она прямо из кухни, странный мальчуган вприпрыжку бежал с нею рядом. Присел рядом на корточки, когда она разула миссис Касински и взяла ее ступню в широкие ладони. Нет растяжения, даже ушиба нет! Примолкли все, даже миссис Касински, которая испуганно следила, как миссис Гексум туго приматывает компресс к ее лодыжке. Повариха попросила Рут: посиди тихо, девонька, поиграй в картишки, потом огляделась – вокруг улыбались и хихикали, потому что картежничать квакеры вроде доктора Стори запрещали настрого. Кухарка подняла свои ручищи, взметнула передник, мальчонка нырнул под него и вынырнул обратно. Блузка ее разошлась у шеи, грудь вздымалась от усилия – она подхватила мальчишку на руки, а потом поставила обратно на землю, давая убежать. Некоторые дамы зааплодировали и заулюлюкали, будто им показали фокус. Мальчик исчез, мелькнул длинными светлыми волосами и бледным плащом, она двинулась следом, тяжеловесная, словно тучный телец или бык. Сердце ее наверняка раздувалось на ходу, как кузнечные меха. Потом она заметила мисс Дженет, остановилась, вгляделась. Я промямлила «добрый день», привлекая к себе ее внимание. Взгляд ее сместился, она подмигнула, медленно, одним глазом. Пришли их внутрь, сказала она Эйре Блевинс, а я услышала. Мне казалось, что земля колышется под ее шагами, размеренными, продуманными. За ней шлейфом тянулся запах жженого сахара и пота.
Дервла говаривала, колдовство – это не по-настоящему, оно просто ум помрачает и глаз обманывает. Вроде как меняет расстояния, сгущает тени или очерки теней. Эйра Блевинс действительно велела нам идти внутрь, остальные же продолжили гулять «на воздухе», а Рут – лелеять свою лодыжку, но вряд ли кто, кроме меня, расслышал приказ миссис Гексум. Вряд ли кто видел, как она подмигнула, медленно прикрыла левый глаз, притом что остальное ее широкое лицо сохранило полную неподвижность. Дервла такое называла «волшебным оком», которое как появится, так и пропадет. Миссис Гексум держала нас в своей власти – через еду, которую готовила или приказывала приготовить, через кухню, от которой незримые линии тянулись в сторону парка, коровника, сада, поля, каждый – спица в проворачиваемом ею колесе. Сама ее необъятность выглядела колдовством. Она не вмещалась полностью в объем своей силы и своих ухищрений.
Мы пошли прочь, будто бы внутрь, по ступеням на узкое заднее крыльцо Лечебницы, и тут я потянула Маму в сторону. Я напугалась, мне нужна была хоть чуточка покоя, в тишине, в сторонке, без посторонних глаз. Мы незаметно встали под решеткой, увитой виноградом и туберозами, сняли салфетку с вязаной оплеткой, чтобы напиться свежей воды из кувшина, которым пользовались работники и садовники. Попили еще, я провела влажной рукой по Маминому лицу и волосам, какое счастье, что с ней можно поговорить. Всего какой-то день в этом убежище, а она уже куда лучше понимает мои слова.
Останемся здесь, в этой больнице? – спросила я.
Да, так нужно, сказала Мама.
Эта женщина, Повариха, миссис Гексум. Мама, ты к ней не приближайся. Она меня увидела, сказала я. Я вижу тебя, КонаЛи, звучало у меня в голове.
Мама посмотрела на меня взглядом, полным терпения, взяла мою руку. Не бойся, КонаЛи, сказала она.
Многие будут тебя видеть, КонаЛи. Учись отводить взгляд. Дервла говорила мне это много раз: в этих словах я слышала Дервлу так, будто она стояла рядом. И тут вдруг подумала, не нужно ли быть осторожнее с Эйрой Блевинс.
Эйра Блевинс обещала мне показать свою шляпную булавку, Мама. Интересно, а она ею пользуется…
Мама лишь выгнула брови, словно я задала глупый вопрос.
Она ею колет миссис Касински? И миссис Касински тебе об этом сказала? Выходит, не такая уж она сумасшедшая.
Нет, сказала Мама. Рут делает то, что должна.
Как и ты делала, Мама? Могла говорить, но не говорила – боялась Папу?
Не знаю. У меня… не было другой надежды его отвадить, сказала она. Взяла меня за обе руки, притянула к себе. Прости меня, КонаЛи…
Ах, Мама, ты только поправляйся. Тебе уже лучше.
Она посмотрела через все крыльцо туда, где виднелись верхушки высоких кухонных окон. Кухня, похоже, огромная – шесть больших окон, а над двустворчатой дверью, выходящей во двор, отдельное полукруглое окошко в форме веера. Наверняка миссис Гексум тоже пользуется шляпными булавками. А может, она и без них обходится.
Мама, ты ни на секундочку не оставайся здесь без меня, сказала я. Ты не должна быть одна.
Она посмотрела мне прямо в глаза. Здесь, КонаЛи, нам безопаснее всего.
Идем, сказала я. Поднимемся к себе в комнату. Мне бы передохнуть минут десять.
Мы вошли в здание и даже из заднего вестибюля услышали: что-то случилось. Я попыталась замедлить шаги, но Мама ждать не собиралась. Шум, похоже, притягивал ее к себе, она тянула меня за собой. Нам нужно было пересечь большую круглую комнату, чтобы попасть на лестницу в женские палаты – там, в ротонде, и разворачивалась драма. Мужчина в щеголеватой визитке и в цилиндре, как у Линкольна, стоял к нам спиной в окружении других и бушевал. Мы подошли ближе, услышали крики и ругательства. Я сказала себе: мы же тут случайно, и нас никто не заметил. Четыре-пять санитаров были заняты – уворачивались, улещивали. Один упал на колени, выкрикивал какой-то вздор, пытался схватить щеголя за фалды, а тот вращался точно дервиш, нанося удары всем, кто к нему подступался. Щегольской цилиндр он швырнул в другого санитара, тот повалился, будто сраженный кулаком. До меня долетало: «Исчадье ада!», «Сатанинский демон!», «Блудодей-янки!». Каждому из своих оппонентов маньяк давал отдельное имя. Какой-то джентльмен, по виду Заместитель главного врача, подступался к нему сзади, держа перед собой стопку бумаги и так защищаясь от ударов. Тут бесноватый повернулся к нам лицом, и я увидела, что это Папа, только в дорогой одежде, волосы и борода подстрижены по моде, глаза дикие, обезумевшие. На губах пузырилась пена, падала клочьями, точно у бешеного зверя, а нас он, похоже, не узнавал. У меня от страха перехватило дыхание, я отшатнулась, прижалась к Маме. Он не видел ни меня, ни других, выхватил у Врача бумаги, подбросил вверх, принялся сминать, засовывать в рот, жевать и выплевывать. Заместитель главного врача отшатнулся с криком: За шею! За шею! – и еще двое, тоже санитары в черных брюках и жилетках – рукава муслиновых рубах закатаны до локтя, – бросились на него. Один навалился на Папу и уронил его, но Папа сумел извернуться и обеими руками сдавил санитару горло.
Из-за двери, ведущей на мужскую лестницу, появился Ночной Страж. Тут я поняла, что бессвязные вопли, которые вроде как до того до меня долетали, были призывами к О'Шею. Все они звали его, хотя сейчас была не ночь и он был не на страже. Двигался он проворно, прижав руки к бокам, и был всех остальных выше. За ним шли двое санитаров, они несли узкую койку с крышкой и стенками из плотно пригнанных катушек. Потом появилась миссис Гексум, как будто бы именно она распоряжалась этой койкой. Я вроде как заметила, что рядом выплясывает белокурый мальчуган Плевел. Впрочем, бледное колыхание у нее за спиной, по обе стороны, могли создавать и ее юбки. Судя по всему, власть ее распространялась повсюду, даже в мужских палатах. О'Шей, явно вызванный внезапно, был без темного сюртука почти до колен, без фуражки. Выглядел при этом грозно. Явственно виднелись кожаные ремешки, удерживавшие на месте конический наглазник: один ремешок тянулся вокруг головы, один через затылок, – такие тонкие ремни с маленькими бляхами. Плотный наглазник казался сейчас частью странного доспеха. Нечесаные черные кудри частично скрывали шрам, О'Шей стоял в гуще схватки, будто притягивая к себе безумца.
Я удерживала Маму, но, когда Папа развернулся лицом к О'Шею, она вырвалась. Пес шелудивый, зачумленный! Зверь явленный! Рыча что-то про дьяволов, Папа рванулся вперед, запустил одну руку О'Шею в волосы, другой рванул его рубаху. Рубаха с треском порвалась, а О'Шей ухватил Папу под мышки и оторвал от пола, тот же оскалил зубы и попытался вцепиться О'Шею в горло. Санитары откинули крышку с койки. Все действовали спешно, и тут Мама схватила Папу сзади, оплела руками его шею, отшвырнула так, что мы услышали, как у него клацнули зубы. О'Шей бросил его на пол, притиснув к себе Маму. Санитары навалились на Папу, связали по рукам и ногам. О'Шей увидел меня и в четыре шага оказался рядом.
Ты зачем ее сюда привела? – прорычал он, передавая ее мне, отталкивая от себя.
Я не приводила! Я запиналась. Нам велели зайти внутрь…
Я осеклась, онемев от вида его обнаженной кожи. На правой стороне груди, поверх бугра мышц, краснел вдавленный шрам в кругу узловатых наростов, розовых, кожистых, плотных. Он пытался прикрыться лоскутом разодранной рубахи, а Мама положила ладонь на его изуродованную грудь. Он рывком отвернулся, Мама качнулась ко мне, а санитары засунули Папу в узкую койку. Ему едва хватило места: шевелиться он не мог, только ворочать головой и выть. Заместитель главного врача выкрикнул: «Заприте люльку!», они защелкнули засовы. Подняли его и унесли. Я повернулась к Маме, то ли утешить, то ли утешиться, сама не знаю, и тут услышала, что рыдаю навзрыд, и зажала рот руками. Пока санитары шествовали прочь, из запертого ящика доносились отчаянный рев и проклятия. Когда Заместитель главного врача и Ночной Страж зашли ей за спину, миссис Гексум повернулась к нам лицом. Я видела, как медленно закрылся и снова открылся ее темный глаз. Она улыбнулась, не разжимая губ, и кивнула нам, словно на совесть сделав свое дело.
Пока мы поднимались по лестнице к себе в комнату, Мама придерживала меня за талию. Там, за закрытой дверью, я начала задыхаться. Мама, он нас отыщет! И что он с нами сделает? Он ведь попытается нас забрать…
Мама обняла меня, как в прежние времена, когда я была у нее единственной. Ш-ш-ш, ш-ш-ш, КонаЛи. Она отняла мои ладони от глаз, заключила мое лицо в свои, заговорила. Доченька, ты все видела, сказала она. Они поняли, каков он. Он в капкане, а мы нет.
Я ей поверила – почти. Голос ее звучал так уверенно.
По всей длине здания прорыт подвал на глубине семи с половиной футов ниже уровня пола первого этажа. Центральный проход – коллектор горячего воздуха, который тянется под всем зданием. С обеих сторон от коллектора расположены резервуары для холодного воздуха… В одном из них… протянуты рельсы для транспортировки еды из кухни к подъемникам, расположенным в каждом крыле… Еда готовится в кухне в полуподвале, ее в горячем виде помещают в плотно закрытые судки… и подвозят вагонетками к началу каждого подъемника. Таким образом горячее питание доставляют во все части здания. Каждую палату надлежит снабдить колокольчиком и слуховой трубой… чтобы санитары могли запросить любые необходимые им предметы… не покидая палаты и столовой… и не спускаясь на кухню, доступ в которую им должен быть закрыт.
Он все роет-роет-роет круглой свинцовой ложкой, роет руками и пятками туда, где земля прохладная, за сараем в тени, где все они за работой. Роет каждый день, дыра в форме домашней туфли с него размером. Запах суглинка и темный шершавый вкус, землю просеять, оттащить, подхватить. Холодный мягкий волглый бархат, куда он поместится. За экипажами и холщовыми мешками, за тем местом, где Зеф и Диб чистят лошадей. Груда соломы шевелится. Он лежит в своем грязном гнезде и слушает. Шорохи один за другим стихают до шелеста. Он натягивает на себя холщовый мешок, дышит сквозь ткань и дыры, смотрит сквозь крестики и квадратики. Бежит мышка, звук – точно рис рассыпался. Крыса топает по сучковатой угловой доске. Толстая амбарная кошка сидит смирно, подергивая хвостом, всплескивая пыльный воздух. Потом тихо. Сноп солнечного света, теплый, невесомый, чуть-чуть щекотный, находит его в своем потоке. Он лежит тихо, свернувшись, маленькая бессильная длань чего-то такого большого, что и не разглядишь.
Кухня у Гексум полна жаром, она в нем плавает и перемещается: длинная голая комната, веер блестящих стеклышек над двустворчатой дверью во двор, большая черная плита с двойной духовкой, огромный иссеченный стол, где режут, отбивают, раскатывают тесто, женщины бедро к бедру, и внизу большая квашня с мукой, плотно закрытая крышкой. Окна вдоль одной стены до самого потолка, в рост двух мужчин, которые приносят со скотного двора бидоны молока, еще теплого. С первым светом Зеф и Диб катят тележку от коровника. Плевел сидит среди бидонов, они с него ростом, и глухо колотит по ним свинцовой ложкой. Старуха Гексум прибьет, если кто из мелких сковырнет эту крышку, но он прижимает ухо к бидону послушать, как плещется молоко. Бежит по камушкам к кухне, а Зеф и Диб несут бидоны вдвоем, оба в сторону клонятся, как будто молоко кусачее. Гексум его нюхает, пробует, наполняет оловянные кувшины в ледник. Другие поварихи прижимают широкие миски к животам, некоторые уже мешают лопатками или мутовками. Мелкие, вы по утрам сидите тихо на кухне под длинным столом, пока сверху женщины работают. Гексум им наполняет тарелки: свиной шпик, какой попостнее, гречишные лепешки, кукурузные оладьи прямо из печи. Тут малой и малая, еще малой и малая, и Плевел, любимчик Гексум, все уж разбежались, а он остается. Черники давайте наберите, говорит она им, выдерните укроп и горчицу, какие остались, принесите банки под маринад. Плевел остается. У него одно дело, в завтрак, обед и ужин, никто больше не сделает. И как мне потом, как слишком большой вырастешь? Есть-то они как без тебя будут? Как-то будут, только не вовремя и не горячее, как наши дамы и господа привыкли!
Плевел самый маленький, проворный. Узкие подвальные рельсы погромыхивают в темноте, а он едет, потому что она говорит, что должен, говорит, что может. Надевает свисток ему на шею, завязывает кожаные перчатки. Закрытые оловянные судки никогда не обжигают рук, когда он пихает их по одному на полки подъемников. Он свистит в слуховую трубу под столовой каждой палаты. Каждый оловянный рожок, размером с его кулак, блестит круглым ухом, сияет, хотя в подвале темно. Два свистка – значит, все загружено, он едет дальше. Сперва накормить женские палаты, Центральные Палаты «А» и «Б», потом следующую, дальнюю, самую дальнюю. Разворот, обратно, Гексум грузит судки для мужчин, только она надзирает за едой и подносами, только Плевел прижимается к вагонетке, с легкостью перебираясь с одной на другую, – так минога вьется в ручье. Просверк, гул и дребезг на весь подвал, узкая колея, – а между рельсами даже есть засыпка из гравия, – тень Плевела и звуки. Глухой гул, и раскатистый рев, и пронзительный дребезг не смолкают у него внутри, пока он опять не поедет через те же звуки.
По утрам в подвал через окошки проникает бледный свет. Гексум перегружает еду на вагонетки с кухонного подъемника – он вдвое шире. Рейчатые низкие платформы на стальных тележках, три дюйма расстояния между стеной и гремучей вагонеткой. Там никогда не трожь, мой Плевел, тебе разом пальцы отчекрыжит! Давай, Детка, ты свое дело знаешь.
Двадцать девять минут от начала и до конца. Она отмеряет время, караулит, пока он в дороге, кухонные работники тем временем топочут наверху, выполняя ее распоряжения.
А он едет на вагонетке по узким рельсам. Женские палаты, мужские палаты, дальние. В шахту подъемника сверху доносятся жужжание и тихое шарканье женщин, более низкий гул и стук сапог мужчин. Чем дальше от центральных палат, тем тише, звуки в столовых едва-едва, потом столовых нет, только санитары, забирают судки, дребезг ложек и подносов. Иногда вой, будто раненый волк сунул голову в шахту, такой и кровь заледенит. Плевел катит обратно на пустых вагонетках, это любимая часть поездки, только Плевел и его вагончики с тряской по перегонам к Гексум. Она прижимает его к себе, раскачивает, как мешок с картошкой, и поднимается по лестнице в кухню. Ну-ну, Детка моя славная, вот тебе палочка и мыльная вода для пузырей! А теперь давай-ка на солнышко!
И пускает он пузыри, они плывут и лопаются, отыскивает муравья – пусть походит по пальцу, потом аккуратно опускает на землю, надувает над ним пузырь. Она его позовет, когда нужно ехать снова, собирать подносы с объедками: размякший хлеб, хрящики, жиринки, а вот кости – никогда. Кости, они как ножики острые, Детка, если раздробить. Никаких костей, одна бескостная мякоть, и в отходах для свиней ничего твердого.
Рады они тому, что дурики не съели, говорит Зеф, рады наши свинки. Хрюкают в загоне за коровником, пищат, зовут Зефа, глазками моргают. Матки таскают на сосках поросят, пятнистые сосунки крошечные, точно лысые бельчата. Свиньи, парень, они поумней большинства людей будут, могут с голодухи и своих съесть. Так что не просовывай сквозь ограду руку! Плевел целится ложкой через весь загон, дышит: пых, пых, пых. Самый крупный боров, с крошечными глазенками, подрагивающим мокрым пятачком, топает, подбирается, несется на него. Плевел делает шаг назад, ждет удара. Боров вслепую впечатывается в ограду, хрюкает, фыркает, месит дерево короткими клыками. Щетинистый слюнявый пятак высовывается наружу, дрожит, подергивается. Плевел прижимает свинцовую ложку прямо над мокрыми дышащими ноздрями, потирает нежно, вверх-вниз, в сторону. Боров фыркает. Хрюкает. Тише, отрывистее. Парень, ты, что ль, укротитель? Отойди, оставь борова в покое. Уйдешь, он в два раза пуще взбесится. Ну, давай. Ты ж сам не знаешь, чего ты так боровам глянулся.
Плевелу нравятся центральные женские палаты, нравится спрятаться и наблюдать за джентльменами на лужайке. Он и сам станет джентльменом, будет в погожие осенние дни сидеть в беседке на Большой Лужайке, будут у него башмаки с белыми гетрами, будет монокль, и будет он просматривать собственную газету, которую Диб или Зеф специально принес из города. К джентльменам его не пускают, можно только наблюдать, чтобы они не видели. Гексум говорит: мужчины – они такие, близко лучше не подходить, даже к тем, что в парадном костюме. Да и показывала она ему буйных, что в парадном, что в отрепьях, которых, как бешеных зверей, засовывали в люльку. Ему велено держаться поближе к центральным женским палатам или ее комнате, спать на своем диване или заползать к ней ночью, сворачиваться клубочком, он же ее Детка. Он часто спит на конюшне рядом с Зефом и Дибом, у них каморки за стойлами, у них гамаки веревочные и тряпье во много слоев, отданное из гостиных. Они тебя не тронут, Детка, они свободные люди, работящие, поди еще где сыщи таких помощников. Они тебе то же, что и я, скажут, Детка, держись поближе к дамам, тем, что угощают тебя конфетами и дарят амулетики. Ежели какая безделка блестит, неси ее старенькой Гексум, понял, мой Плевел? Драгоценности и сокровища. Она открывает ключом запертый ящик стола, вытаскивает бархатный мешочек: переливчатые сережки, брошки, блестящие пряжки, кольца с искристыми камнями. Дает ему подержать круглую лупу с медной ручкой, которая со щелчком встает на место. Он вглядывается в Гексум через стекло, в зеленоватый глаз с яркой точкой в середине.
Поздними вечерами он любит ходить за О'Шеем по широким, тускло освещенным коридорам. О'Шей называет это обходом, проверяет мужские палаты «А» и «Б», вслушивается, заглядывает одним глазом в узкие маслянистые щелки в дверях. Дальние палаты О'Шей обходит один. Не дело туда мальчишке, говорит О'Шей. Плевел уходит в комнату к Гексум или спать на конюшню, пока Ночной Страж проверяет палаты, запертые на два замка, переговаривается с санитарами на ночной смене. Гексум поговаривает, что дальние палаты вскипают волнами, накатит – откатит, неистовствуют они там, как волки в полнолуние. Для Ночного Стража ночь – это день, а Плевел ложится вздремнуть между делами, прогулками и наблюдениями, сворачивается на брезенте и влажной земле в конюшне, покачивается в пустом Зефовом гамаке, на мягкой Дибовой перине, пока оба на работе. Пустота, отсутствие, выжидание. Зеф и Диб, Диб и Зеф. Вечера, огонек запретной свечи, керосиновых ламп. Воскресенья – дни отдыха, и все равно дойка на рассвете, утром развозка молока, а в старые дни случалось привезти и запеленатого младенца. Тебе где угодно бегать можно, да? Принеси нам воды из бочки и приготовь доску для шашек. Садись поближе, учись – уж скоро-скоро ты обставишь самого старину Ночного Стража, хлоп-хлоп – и смёл их с доски. Вечером опять за О'Шеем ходить будешь? Держи носки поношенные, на ноги натянешь.
Гексум любит, чтобы Плевел ходил с ней унимать. Унимать – это когда ее кличут в какое место. Ей нравится, когда Плевел бегом, вприпрыжку или следом и глядит, как она наводит порядок, утихомиривает шум или перепалку. Он неизменно при ней, идет следом по траве между девушек и женщин, обручей и крючков, шляпок и вуалей. Гексум сама себе вуаль, она разлетается, раздувается, сминается. Встрепанная Касински сидит на земле, в руке ракетка, босиком, как вот Плевел босиком. Смотрит в сторону, и ей страшно, а Гексум берет ее лодыжку в большую ладонь, накладывает теплый компресс, пахнущий разогретой горчицей. Гексум заставляет всех рассмеяться, но Плевел знает, что полные плечи Касински все исколоты шляпной булавкой Блевинс за то, что Касински все время поет. Женщины грудятся, смещаются, то ближе к Гексум, то дальше. Шустрым движением – никто и не заметил – он хватает скатанный шелковый чулок Касински, который бросили на землю. Сжимает мягкий клубок в кулачке, идет за Гексум, мечется туда-сюда. Она возвращается на кухню, его отсылает.
Он бегом в конюшню, растягивает чулок, смотрит сквозь него на лошадей в стойлах, на двор, на колышущиеся бесконечные стены Лечебницы. От тесаных прямоугольных камней летят радуги, как от мыльных пузырей. Он засовывает в чулок одну руку, другую, растопыривает пальцы. Натягивает чулок на ногу, распрямляет ступню, она как в блестящей перчатке. Заматывает чулком глаза и кружится, пока не начинает плыть голова, запинается за длинные полы плаща, мечется между двором и конюшней, мимо колоды, где поят лошадей. Очухивается в огороженном курятнике, ноги все в опилках, вспоминает про новорожденных цыплят. Куры вышагивают и кудахчут. Он вытаскивает припасенные хлебные корочки, которые уже искрошились в карманах, сыплет крошки на землю. Цыплята толкутся у его носков, карабкаются на подъем ноги, коготочки колючие, как ногти у младенца. Слышит, что Гексум звонит в колокольчик, прячет чулок под насестом. Колокольчик только для Плевела. Ужинать еще рано, но она подзывает его от курятника и говорит, что они сходят к О'Шею. Пошли, Детка? Уняли мы эту, верное дело, а сиделка из тебя куда толковее всех этих, которым деньги платят.
Коридор, из которого вход в комнаты Управляющего, в квартиру Заместителя главного врача и жилище Ночного Стража в конце такой узкий, что они заполняют его почти от стены до стены. Плевел наступает Гексум на юбки. Она ему подставила пухлую руку, чтоб он ей запрыгнул на бедро и там покатался. Останавливается в тупике, где жилье Ночного Стража, спальня и ванная, и дробно постукивает в дверь. О'Шей, говорит она. Тут к тебе гости.
Не сегодня, миссис Гексум.
Мне его срочно нужно пристроить. У тебя уже кто-то есть, Ночной Страж? Прачка? Сиделка?
Я ни в ком не нуждаюсь, миссис Гексум.
Ты только ключ поверни. Я его внутрь запущу.
Они слышат, как О'Шей медленно встает с кровати, пересекает комнату. Гексум крутит пальцем у замочной скважины, закатывает глаза, чтобы Плевел видел, и вот ключ поворачивается. Дверь приоткрывается. Плевел пригибается и порскает внутрь.
К звонку на ужин не опоздай, Детка, говорит она вслед. Ночному Стражу роздых понадобится, а то ж вон ему доспать не дали.
О'Шей закрывает дверь. Они слышат, как скрипит, стонет при каждом шаге деревянный пол – Гексум удаляется.
В комнате полумрак. Для Ночного Стража день – ночь, а ночь – день.
Прости, что неприбран, говорит О'Шей. Меня разбудили, и шустрый маньяк разодрал на мне рубаху.
На нем свободная муслиновая сорочка, короткие брюки, ногой он поддевает порванную белую рубаху на полу. Она взмывает в воздух, падает с раскинутыми рукавами, а Плевел идет за ним к толстому уютному креслу с круглыми подлокотниками. Протершийся местами бархат, пухлые подушки, скамеечка в тон – пуговицы от нее поотлетали, бахрома с кисточками. Ломберный столик, табуретка, которую Плевел к нему придвигает. Железная кровать за занавеской, конторка, зеркала нет. На круглой вешалке в углу, где обычно ставят шкаф, форменная куртка, сложенные брюки, фуражка. Там же, на подносе, будто подношение, наглазник с кожаными ремешками. Короткий черный галстук.
О'Шей не спешит достать шашки из ящика ломберного стола. Смотрит на мальчика из кресла. Ты нынче Плевел или Детка?
Плевел глядит с полуулыбкой.
Буду-ка я звать тебя Джеймсом. Чего это у тебя с волосами, Джеймс? Гексум их что, никогда не стрижет? Хочет, чтобы ты носил бантики да косички?
Плевел трясет головой. Кивает. Трясет. Открывает узкий ящик, тянется к крашеным шашкам. У него черные. У О'Шея красные.
Ну, ладно. Сам придумывай себе новое имя. Он морщится, подается вперед, чтобы расправить спину.
Досталось мне нынче, малец. Ночной Страж мучительно разминает шею. Перед и раскрытая горловина просторной рубахи обрамляют большую голову и темные завитки, лицо и щетину, единственный карий глаз, черные загнутые ресницы.
Плевел стоит, смотрит, хмурится.
Говори, Плевел, здесь-то можно. Скажи, в какую игру хочешь сыграть.
В шашки, говорит Плевел. Вытаскивает деревянные шайбочки из ящика.
Расставляй, говорит О'Шей. Не больно мне сегодня в шашки хочется. Будешь играть за нас обоих.
О'Шей проводит рукой по кудрявым лохмам, наполовину скрывающим вмятину и шрам на правом виске. Стягивает рубаху через голову, передает Плевелу пузырек с мазью. Ну-ка, малец, смажь, где он меня раскровянил.
Плевел берет баночку, подходит ближе, О'Шей поворачивается, заголяет спину. Детские пальчики поглаживают царапины, вспухшие, как следы кошачьих когтей. Плевел не спеша втирает жирную мазь, не только в красноватые бороздки, но и рядом.
О'Шей забирает пузырек, закрывает крышкой, наклоняется, чтобы мазь впиталась. Плевел вглядывается в шрам у О'Шея на груди – выпуклые края, розоватый рубец толщиной с подушечку большого пальца. Передвигает ладонь, прикрывает неровно-расплывчатый круглый отпечаток, багряную плоть внутри.
Это, малец, клеймо. Мне его поставили, как ставят скотине или людям – рабам бездушного хозяина. Я такая же диковинка, как и ты.
Плевел открывает рот и что-то беззвучно произносит.
Ты Плевел, говорит О'Шей, не Джеймс, как вот я не целый человек. Рассказать, как они это сделали и зачем, Плевел? Вот для этого-то и надо говорить. Произносить слова.
Откуда он у тебя? – спрашивает Плевел.
Верно, с Войны, говорит О'Шей. Появился еще до того, как мне проломили череп. Хотя мой хирург говорит – нет. Это шрам, не рана, говорит, пометили тебя, и об этом лучше не вспоминать. Старый доктор О'Шей меня почти в сыновья взял, даже именем своим поделился. В госпитале нужно было имя записать, а я своего не знаю. Меня изучали, потому что я выжил. Глазную повязку мне сделали, работу дали. Я, как окреп, стал перемещать пациентов от кареты милосердия в палату. Врач мой меня наблюдал почти целых три года. Рекомендацию написал, когда Война закончилась, я с людьми научился ладить, сил набрался, сюда попал. Сейчас секрет скажу, Плевел.
Плевел наклоняет голову, слушает.
Имя каждый сам себе может выбрать. Давай, расставляй шашки.
Плевелу нравятся круглые деревянные шашки, которые можно сложить стопкой, крашеная столешница, красные и черные клетки на черном фоне. Нравится, чтобы шашки прыгали с клетки на клетку, да побыстрее. Нравятся слова. Партия. Ничья. Твой ход. Доска готова, он садится на табуретку и ждет от О'Шея сигнала начать.
Ну ладно, говорит О'Шей. Тащи-ка мне наглазник. Надо сосредоточиться, а то ты меня обыграешь.
На деревянной вешалке, высотой почти с Плевела, форменный сюртук О'Шея на замысловатых плечиках, откидной валок, на котором брюки гладят. Плевел берет с подноса наглазник. Поднимает повыше, чтобы ремни повисли.
Оба мы подслеповатые, говорит О'Шей.
Плевел прижимается лбом ко лбу О'Шея, заплывший глаз напротив здорового глаза Ночного Стража. В живом глазу дробится впалый белесый шрам О'Шея, дыра у него в черепе. Кожа, которая разрослась в глубине, нежного цвета, фиолетовая, как испод языка. О'Шей наклоняет голову, чтобы Плевел перекинул назад ремешки, придерживает подбитый фетром наглазник на нужном месте. Верхний ремешок уходит строго назад. Второй обматывается вокруг первого на затылке, потом спереди тянется наискось, поперек белесого шрама и лысого красного полумесяца, под волосы. Плевел затягивает пряжки, зная, что сам О'Шей справится быстрее.
Ну порядок, говорит О'Шей. Ходи первым. Мне нужно преимущество.
Потом тишина, только тикает будильник с двумя колокольчиками.
О'Шей берет несколько шашек, и тут Плевел отыскивает путь в самый дальний его ряд, делает, затаив дыхание, ход.
Ну? – спрашивает О'Шей.
В дамки, шепчет Плевел.
Звенит колокол для сотрудников, он срывается с места, длинный плащ летит сзади, ноги шлепают по коридорному полу, из комнаты О'Шея во двор, по траве, по взрыхленной земле на задворках кухни, по дорожке, он мчится к Гексум, а ее широкое плоское лицо заполняет весь мир. Она поднимает его к веснушчатой рыхлой груди, горло и впадина, что ниже, присыпаны тальком. Остатки присыпки под могучими руками, в складках плоти, сладковатый запашок горького пота к ужину мешается с нотками растопленного масла, жареного мяса, свиного жира. Между приемами пищи самые глубокие кастрюли и гигантские бидоны стоят в кухне посередине, пустые, чистые, в штабеле и с него высотой, на каменном полу и на клеенке без единого пятнышка. Сковородки и деревянные половники висят на деревянной решетке под потолком. Вечная готовка и суета, длинные женские юбки взметаются при наклонах, движении, переноске. Лепешки, вареные яйца, овсянка по утрам, кукурузный хлеб, тушеная курятина, заливное на обед, суп, баранина или поджарка из говядины, кукуруза, кабачок, пудинг на ужин. Громогласные распоряжения, горячая еда три раза в день. К ужину движения женщин ускоряются. Его могут шугануть метлой, если заметят, что он спрятался в холодном чистом котле, спрятался, чтобы слушать их разговоры, скрючился, обхватил руками колени. Гексум поворачивается к работницам в форме, передники из грубой ткани завязаны вокруг шеи. Ну-ну, говорит она им, он у нас умничка, неважно, что мелкий и вообще. Ну, вырастет или не вырастет, но никакой он не слепушонок, не хуже всех вас. Вот, Плевел мой, вымой эту кастрюлю, и вручает ему чистую мокрую тряпку. А мелкие, которые у меня тут крутятся, всему успеют выучиться к тому времени, как подрастут и станут зарабатывать. Чего б нам своих-то не нанимать? Это ж им в какую даль нужно уехать, чтобы хоть кто их взял на работу, зная, что они отсюда? Верно, птенчики? Все мелкие скучиваются с ней рядом, но он ее любимчик. Это его она берет на руки и качает.
Четырем пятым всех пациентов… следует совершать прогулки по открытой местности… утром и днем, в любое время года; в теплую погоду, при наличии надлежащих беседок и сидений, им полезно проводить на свежем воздухе по полдня.
Декабрь перевалил за середину, но погода стояла ясная. Все обсуждали, что теплая осень, мол, так и не закончилась, времена года перепутались, жди беды, это дьявол такие шутки шутит. Снег не лег на холмы и на самые высокие кряжи, животные недоумевали. Церкви по воскресеньям были переполнены, ривайвелисты[12] разбивали на полях шатры. Деревья окрасились в оранжевый, желтый, бледно-красный, а вот лужайка и луговины оставались зелеными. Кожаные ботинки из саквояжа оказались Маме вполне впору. Она надела их сегодня, и мы пошли прогуляться, к полям и лесу. К лету ей стало лучше, она заговорила почти как прежде, а в эти месяцы, которым полагалось быть зимними, улучшилась еще сильнее. Как я за нас обеих перепугалась в тот апрельский день вскоре после приезда, когда увидела Папу там, где думала, что он нас ни за что не достанет. Эйра Блевинс сказала: он не назвал своего имени, не сообщил, как связаться с родственниками, и с тех пор сидит взаперти в самой дальней мужской палате. А выбор у него – сидеть там или в тюрьме, рассмеялась она: «маньяк Линкольн», пьяный, в щегольском платье, орал, что в уэстонской конюшне украли его лошадь с повозкой, а потом попытался ограбить конюшего. Связать и отволочь его в Лечебницу сумели только шериф и пять его помощников! Я так ей и не рассказала, что видела, как его затиснули в люльку, промолчала и о том, какую роль в этом сыграла Гексум – и Мама. Я думала, он далеко, исчез с концами, но это вполне в его духе – печься о собственных удобствах: бритье, лоск, дорогая одежда, цилиндр, как у Линкольна, – а ведь он Линкольна люто ненавидел, – выпивка в салуне по дороге к поезду или дилижансу. Ни к чему ему стали лошадь с повозкой, бесило лишь, что на них не нажиться. Я очень надеялась, что он здесь не получит никакого «морального лечения» и не примется за старое.
Мама, похоже, не боялась, а я каждый день рисовала палкой в пыли или пальцем на странице маршрут, по которому лошадь с упряжкой может вернуться к Дервле. Представляла себе их путь домой как веревку, крепко связывающую Папу: мне так было спокойнее на душе. Маму расстраивать не хотела, но сама боялась и обдумывала это каждый день. В моих страшных снах Папа забредал в Женскую Палату, распахивал Мамину дверь или являлся ко мне – я теперь жила с другими сиделками над палатами, – хватал меня, перепутав с ней, закручивал лицо и руки в ночную сорочку. Я просыпалась в мокрой постели и бежала, прихватив простыню, в маленькую уборную. Вытравливала запах мочи в низкой ванночке, отстирывала, отжимала, чувствовала, как скручивает и меня. Мне мстилось, что я вижу Папу на территории, за поворотом коридора, как он заглядывает в окно или сидит – в свирепом молчании – по воскресеньям с другими джентльменами в беседке на Большой Лужайке.
Мама о нем никогда не упоминала. Ее мисс Дженет вновь обрела дар речи, иногда даже садилась за фортепьяно на дневных концертах. Мама слыла «тихой», но, прожив девять месяцев жизнью мисс Дженет, стала во всех отношениях приличной дамой, я даже начала сомневаться в собственных воспоминаниях. У нее появилась новая одежда, белая – для бесконечного лета, как его называли, – а еще серая накидка и белый парасоль. В той жизни, на кряже, она таких нарядов не носила, куда там со всей черной работой, и фортепьяно у нас не было. Наедине она называла меня КонаЛи, выслушивала мои упоминания о доме, но мне хватало ума не задавать неудобных вопросов. Уединяться в Лечебнице не получалось – мы в основном находились в обществе или в пределах слышимости, а с доктором Стори она беседовала почти каждый день. Я отводила ее к нему в кабинет, но пока она посещала уроки живописи, швейный кружок, музыкальный час, я сопровождала других пациенток. Днем мы по-прежнему гуляли, но теперь без миссис Касински – ей больше не разрешали ходить дальше огороженного двора за Женской Палатой. Она все так же стремилась сесть рядом с Мамой, но ей это позволяли редко, тем более что раз-другой в неделю мисс Дженет ела за «семейным столом» в комнатах доктора Стори. На этих ужинах, которые подавали слуги, порой появлялись Заместители главного врача с женами, гости из города, всегда присутствовали дамы из Общества содействия. Мама не упоминала о своих новых привилегиях. Сама я не спрашивала, однако прислушивалась к разговорам санитаров – по их словам выходило, что комнаты у доктора Стори просторные, но обставлены скромно, и там есть бархатные диваны и клавесин, на котором Мама играла, пока гости потягивали чай. Его балкон выходил на подъезд к Лечебнице и располагался на высоте двух этажей над широкой дверью, в которую я постучала тогда на рассвете, когда Мама упала без чувств на порог и Ночной Страж впустил ее…
Ты что-то притихла, КонаЛи, сказала Мама.
Я хотела спросить про клавесин, но вместо этого взяла ее под руку, не отрывая глаз от тропинки, вившейся через лес. Тропинка была такая знакомая, мы здесь гуляли почти каждый день. У меня душа согревалась среди лугов, полей и лесов, на тропинках и тропках, протоптанных пациентками, имеющими «право свободного передвижения по территории». Мама шагала целенаправленно. От Лечебницы мы уже отошли на две, три, четыре мили. Вокруг распахнулась тишина, наполненная пением птиц и порханием бабочек, потому что бабочки тут тоже были, хотя им уже не по сезону. Я видела их как бы в недалеком будущем, когда они все погибнут в одночасье и опавшими лепестками усыплют землю. Я решила, что должна выведать Мамины мысли, и произнесла слова, которые давно просились наружу.
Мама, сказала я, почему ты не боишься того, что он здесь, совсем рядом?
Она обернулась ко мне с удивлением. КонаЛи, он не внушает мне страха. Меня просто потрясло… что он здесь и так изменился…
Мама, но он просто сделал вид, что мы не знакомы, и он обязательно… Папа придумает как… Я увидела, что выражение Маминых глаз изменилось, и прикрыла свои глаза рукой, как ребенок, который прячется у всех на виду; мне стало страшно, что он услышит мои слова и тут же на нас набросится.
Она обняла меня, заговорила тихо, увещевающе. КонаЛи, этот человек под замком, который крепче, чем в любой тюрьме. Он, скорее всего, только прикидывается сумасшедшим, но, если он расскажет правду о нас с тобой, ему придется ее рассказать и о себе. А этого он не сделает.
Но я сказала, когда ты еще не пришла в себя, что он привез нас сюда… он велел мне сказать, что…
Ты и сказала. Но здесь он безымянный чужак, а у тебя своя история, и рассказала ты ее так хорошо, что теперь она такая же правда, как и любая другая. В день нашего появления его никто не видел. Когда он буйствовал в своем джентльменском платье, никто его не узнал, кроме нас. Влага стояла у меня в глазах, Мама отвела от них мои ладони. Посмотри вокруг, КонаЛи. Вон поляна внизу. Леса, хорошо знакомые нам тропки. Я мисс Дженет, а ты Сиделка Коннолли, ты на совесть отрабатываешь свое жалованье, и мы…
Только милостью доктора Стори, Мама. Что ты ему открыла?
Почти ничего, КонаЛи. Кое-что из далекого прошлого, от этого наша история не меняется. Он мне стал… другом. Он сказал… что был обручен, но так и не женился.
А ты была обручена, Мама? Ты носила кольцо, но Папа его забрал. Когда мы уезжали сюда, он сказал, что он мне не папа. Что нашел нас. Это правда?
Она передернулась, отвернулась. Лоб заблестел от пота.
Ты должна мне рассказать, Мама. Когда он нас нашел? Почему? Ты наверняка помнишь, потому что я не…
Она снова повернулась ко мне и заключила мое лицо в дрожащие ладони, взглянула глаза в глаза. Он тебе не отец, КонаЛи. Тебе он никто, только мучитель, которого я не могла обуздать. Прости меня, прости…
И младенчики, Мама.
КонаЛи, я… я их не помню.
Я почувствовала, как по щекам струятся слезы. А я помню, Мама. Соседки… одна взяла мальчиков. Другая…
Нам их не вернуть, КонаЛи. Она отняла руки, вроде как внутренне собралась, расправила юбки, будто утешаясь тем, что хорошо одета.
Но если им нужно…
Им придется самим. Они не одни.
Они твои дети.
Поневоле. Я их никогда не видела и не знала. Тебе, как никому, ведомо, что я была… не в себе. Она дотронулась до моего локтя. Ты ощущаешь их утрату, но ты была ребенком…
Это было не так давно, сказала я.
А кажется, так… Она затихла.
Для тебя это очень давно, услышала я собственный настойчивый голос, а для меня…
Ты их растила и потеряла, это я знаю, но здесь, в этом месте, у нас теперь больше ничего нет. Ты сама сказала, всё раздали. Ничто нас не связывает, а Папа тут под замком, в неволе, как вот нас долго держал в неволе.
Ты же знаешь, какой он коварный. Вдруг выговорит себе свободу?
Допустим. Правда ему не поможет. Нам верят, нас уважают, а он драчливый, беззаконный, безумный или прикидывается. Мы тут в безопасности, в призрении. Не надо охотиться, ставить силки, готовить, выживать в холод и бурю, обороняться от пришельцев… я не смогла тебя там защитить.
Но Дервла. Почему… она за нами не приехала?
Это только к лучшему. Она не сможет защитить нас так, как эти стены…
А Дервла – она нам кто? Я ждала Маминого ответа, потому что сама много над этим думала. Мама, я тебя спрашиваю, Дервла – она где?
Близко, сказала Мама. Дотронулась до моих волос, приподняла одну прядь. Близко, как волосок к волоску, КонаЛи. Она там, где и была.
Мама, а мы никогда не вернемся домой?
КонаЛи. Здесь мы в безопасности.
Дервла…
У нее он ничего не забрал.
Он забрал нас, сказала я. И там все было… наше. И столько… еще осталось. Хижина, очаг, крыльцо, земля. Можно было смотреть за вершины гор, как к нам идут ветра и бури, ты называла мне звезды…
Она качнула головой. Я не могу туда вернуться, КонаЛи. И другие не могут.
Мама, какие другие?
Но она только отвернулась. Теперь мой дом здесь, сказала она. А твой дом рядом со мной.
Я сделала шаг назад. Дом? Ты останешься здесь навсегда?
КонаЛи, «навсегда» не бывает. Мы идем вперед, сегодня ясный день. Прими, что… каждый день сам по себе, пока путь не расчистится.
И она посмотрела на меня с такой любовью, своим настоящим взглядом. Мы вроде как стояли в тихом месте на лугу на склоне, лес карабкался вверх, над головой сияло синее небо, вокруг медленно вращались нити тропинок, разбегающиеся тропы. Мама, а кто мой отец? – спросила я. Где он?
Ее будто ударили, она споткнулась. КонаЛи, все так… как ты им тогда рассказала. Он ушел с нашего кряжа на Войну, за несколько месяцев до твоего рождения. Не вернулся. Не давал о себе знать. Ничего мы не знали. Письма… прекратились.
А как его зовут? Как вы познакомились? У тебя есть его портрет?
У Дервлы есть carte de visite и его свидетельство о зачислении на службу, с ранних времен Войны – КонаЛи, прошу тебя, идем дальше. Это, прошептала она, так мучительно. Не заставляй меня к этому возвращаться.
Мама, просто скажи, что придет день, когда я все узнаю.
Да, день придет, сказала она.
Обняла меня за талию, повела дальше. Мы двигались медленно, поднимаясь в самую высокую точку над лугом. Дышали в такт, она плотно прижималась ко мне боком. Она стала меня сильнее. Я, чтобы это понять, сделалась почти невесомой, вот сейчас посмотрю вниз на желтые, заросшие травою поля и поплыву над ними, думая, что лишилась веса. Мы остановились рука об руку, я нащупала в кармане то самое зеркальце, которое всегда носила с собой как талисман. Взяла его в ладонь, поймала блеск солнца, слепящие ножички света под нами, на той стороне луга, до самой опушки леса.
Мама, помнишь это зеркальце?
Дервла уезжала, сказала Мама, когда тебе было года два-три. Подарила его тебе. Сказала – ты в нем увидишь, когда она вернется.
Значит, зеркальце, которое я забрала у Папы, принадлежало не ему, а мне. Казалось: стоит моргнуть, и я перенесусь на крыльцо нашей хижины, на кряж, в светлые времена с Дервлой и Мамой, еще до появления Папы и рождения детей. Я тосковала по Дервле, мне казалось, что она все про нас знает, видит эту луговину под нами, волну деревьев, замершую у края колышущихся трав, лес у нас за спиной, который взбирается все выше и выше, пока не достигнет наших гор.
Теперь наш вид – этот, сказала Мама, будто прочитав слова у меня в голове.
Мы вышли из-под деревьев на склоне. Я увидела внизу пологий холм, а на середине поля самшитовую изгородь, выше человеческого роста, которая тянулась через весь луг и через яблоневый сад ниже, разграничивая территорию и прогулочные дорожки мужчин и женщин. Могильщик подстригал и формовал изгородь, преграда была густой и сучковатой, но отсюда казалась изящной линией, то тоньше, то шире.
Странно, сказала я, что женскую территорию от мужской отделяет живая изгородь, не забор и не стена.
Когда б оно так было всегда и везде, ответила моя мать.
Ты этого хочешь, Мама?
Я хочу, чтобы всех нас оберегала какая-то животворная сила. Мужчины нас загоняли и заточали – всю страну поработили, заковали в оковы, сожгли. А праведные мужчины страдали от жестокости остальных. Шрамы Войны быстро не залечишь. Поколения…
Ты говоришь о таком с доктором Стори?
Да, и я знаю, что он со мною согласен. Благословенно это убежище. Стены защищают, а сады и изгороди, прогулочные тропы исцеляют и радуют глаз. Знаешь, внутри этого высокого ограждения есть забор из столбов и колючей проволоки, но он зарос живой изгородью, такой густой и высокой – это, скажем так, живая стена. Он был здесь задолго до Войны, границей между фермами.
Кто вам такое сказал, мисс Дженет? Я улыбнулась, дразня ее «больничным» именем.
Доктор Стори, конечно, ответила она. Он знает здешнюю историю так, будто жил здесь всегда.
Ты с ним катаешься в экипаже. Я это слышала от сиделок, моих соседок по комнате. Они говорят, он за тобой ухаживает.
Возможно, в своем духе. Он… очень сердечный.
Я не верю их словам, Мама. Прошу не сплетничать…
Но она повернулась ко мне, глаза засияли. Ты должна как-нибудь вечером прокатиться с нами в экипаже. Может, сегодня, после ужина?
Мне не положено. Я всего лишь сиделка.
Если я попрошу…
А он не удивится, почему ты просишь? Дело необычное…
Потому что ты моя компаньонка, помощница, и я хочу… чтобы и ты разок прокатилась.
Вид внизу был прекрасный, я стала сговорчивой и кивнула, чтобы ее порадовать. Да мне и самой очень хотелось прокатиться в экипаже. Было в экипажах нечто романтическое. И отсюда казалось, что сам вид нижнего поля там, за изгородью, утоляет тоску. А потом из леса в долине на прогалину выбралось четырехлапое нечто, бесцветная собака или лисица, так я решила. Потом нечто встало во весь рост, я разглядела длинные блеклые волосы, облик и одежду – оказалось, что это Плевел, Детка Гексум, как его тут называли. Я вгляделась в него, заслонив глаза ладонью от солнца. Он тоже замер и вроде как смотрел вверх, на нас. Может, уклон как раз и позволял ему видеть нас с Мамой. А потом он куда-то заторопился, побежал в сторону изгороди. Скрылся из виду.
Смотри, Мама, это мальчик, которого называют Плевел. Он побежал к изгороди, с мужской стороны. Я хотела бы взглянуть поближе.
На него? Тогда давай сейчас. Он как блуждающий огонек.
Она осталась наверху, смотрела, как я спускаюсь. Вблизи я увидела неровную дыру в изгороди, зелень там пожухла. Примерно на уровне пояса, почти круглая, я наклонилась, глянула сквозь. Мальчик смотрел с другой стороны, будто нарочно меня дожидался. С улыбкой.
Добрый день, сказала я. Тебя Плевел зовут, да? Гуляешь?
Он кивнул.
А я точно знаю, что ты Плевел? Я встала на колени, лицом к лицу. Имя свое назовешь?
Плевел, сказал он тихо.
Я подумала, будь позднее, сумеречный час, я запросто приняла бы его за призрака, одного в поле. Личико с правильными чертами, рыжеватые брови будто нарисованные, губы розовые. Я подумала про нашего парнишку, придвинулась ближе. Вблизи, даже со своими длинными бесцветными волосами, Плевел выглядел как обычный мальчишка – худощавый, хрупкий, но не такой маленький, как я думала раньше. Лет шести или семи. Плащ он, видимо, считал приличной уличной одежкой, а не женскими обносками. Один глаз круглый, голубой. Другой безупречной формы, но с бельмом на зрачке. Белок выглядел чистым, незамутненным. Глаз, скорее всего, слеп.
У тебя бельмо на глазу, сказала я. Говорят, у таких людей есть второе зрение. Ты умеешь предсказывать будущее?
Он отвернулся, поднес ладонь ко рту, надул щеку, издал звук – как малиновка чирикнула.
Здорово, сказала я. А как другие умеешь?
Он лишь смотрел на меня, вроде как довольный. Такой маленький, что пролез в круглую дыру в изгороди по пояс – мог бы, если захотел, дотронуться своей щекой до моей. Ладонь опустил на листья изгороди между нами. Колючие кусты росли в ряд фута четыре шириной, я тоже потянулась, предложила ему руку. Он коснулся запястья, кончиков пальцев, легко-легко. Я почувствовала тепло луговины, восходящее сияние залитой солнцем травы и спутанного клевера. Где-то глубоко внутри продолжал пульсировать холод, стучал как сердце, мерные удары вдалеке, то тут, то там.
Ты как, чувствуешь? Я безотчетно сжала его ладонь в своей. Он опустил глаза, будто подавая сигнал. Я отпустила, раскрыла пальцы.
Он осторожно наклонил голову, и изо рта у него выпало безупречное яйцо малиновки, голубое и влажное.
А, сказала я, выходит, в гнезде было пусто? Сложила ладонь горстью, оберегая то, что едва ощущала.
Он кивнул и, совсем как маленький, ухватился за мой указательный палец.
Лучше себе сохранить такое сокровище, чем отдать сове или ворону, сказала я.
Тебе, ответил он. Потом наклонился ближе и прошептал – кажется, я верно расслышала: там птичка внутри.
Да, сказала я. Конечно. Или была бы, если бы мама осталась ее высиживать.
Он, похоже, призадумался, чуть повернулся и снова издал тот же звук, тихую горловую трель, которая перешла в свист, когда он пригнулся, пошел прочь по высокой луговой траве. Я видела, что он оглянулся, раз, другой, а дальше осталась только колышущаяся трава и звук, который делался все тише по мере его приближения к опушке. Звук я наверняка придумала. Не могла я его слышать на таком расстоянии.
Мы с Мамой вернулись и обнаружили, что многие сиделки из Женской Палаты стоят снаружи, у широкого фасада Лечебницы. Издалека они напоминали белые колокола, длинные белые передники неподвижно касаются зеленой травы, руки сцеплены за спиной – спрятать черные рукава. Они накренялись или двигались на месте, наблюдая, как восемь-десять пациентов-джентльменов бегают взапуски в нижнем конце Большой Лужайки.
Я не знала, что у нас такое запланировано, но в теплые дни часто случались сюрпризы; мужчины-санитары вывели всех джентльменов посмотреть. Многие были одеты по-парадному и потягивали чай со льдом, который подавали на подносах.
Джентльмены к санитарам относятся как к слугам или лакеям, сказала Мама, не как к медицинскому персоналу.
Пока тем не приходится их скрутить, ответила я.
О да. Это их наверняка сбивает с толку. Дополнительный повод вести себя смирно… по-джентльменски. Я слышала, многие просят, чтобы за ними ухаживали санитары, одетые достойным образом, с запонками, пристежными воротничками, в гетрах, а от дам таких просьб не поступает, вне зависимости от их положения в прошлом.
А кто, Мама, тебе про все это рассказывает?
Она лишь улыбнулась, мы зашагали по изгибу дорожки к Лечебнице – и тут как раз начался забег.
Хороша была картинка. Солнце садилось, заливая высокие каменные стены и длинные, уходящие вспять флигели золотистым сиянием, окрашивая лужайки и сад в желтое. Дамы из женских палат, которых, согласно распорядку, вывели из комнат, а комнаты заперли, не могли смотреть на забег изнутри, а вот свободные от дежурства сиделки потихоньку смотрели.
Бегуны в коротких штанишках, сказала Мама.
Так оно и было. К нижним рубахам были приколоты крупные бумажные номера, почти все были босиком. Я увидела Управляющего, коллегу Матроны Бауман из мужских палат, он курил сигару на старте. А рядом с ним, возвышаясь над коренастым Управляющим плечами и головой, стоял наш Ночной Страж. Он был в форме, однако фуражку спрятал в карман и выглядел беззаботно. Легкий ветерок ерошил его длинные черные кудри, к Управляющему он повернулся левой стороной лица, кивал, разговаривал. Наглазника мне было не видно, и он вдруг сделался таким, как и все.
Двигайся помедленнее, КонаЛи, сказала Мама. Как дойдем, мне придется уйти внутрь.
Я замедлила шаги, в такт ее шагам. Звякнул колокольчик, бегуны сорвались с места. Вот только они не бежали, а шли, переваливаясь с пятки на носок, очень быстро, держась на диво прямо. Это выглядело так уморительно! Я Маме так и сказала. Они ж не бегут!
Повернулась к ней, смеясь, но она не наблюдала за гонкой. Взгляд ее был прикован к стартовой линии. Это называется спортивная ходьба, сказала Мама, взяв меня под руку. Очень модное развлечение, для мужчин. Мы, в кружке по чтению, иллюстрацию видели в «Харперс Уикли».
Ты рассматриваешь журналы? Я думала, ты только серьезные романы читаешь.
Ну, там большинство предпочитает чтение полегче, хотя некоторые из нас… Она умолкла, повернулась ко мне лицом. Знаешь, КонаЛи, я хочу попросить, чтобы ты иногда вела у нас книжный клуб. Когда будут Диккенса обсуждать, например, или любой роман по твоему выбору. Книги нам одалживают из одной библиотеки в Филадельфии.
Ну, я теперь так мало читаю…
А должна. В детстве ты так любила читать.
По телу пробежали мурашки, как будто на меня внезапно легла холодная тень огромного дерева. Она действительно не помнила и не представляла себе мою жизнь в годы ее болезни, как мне приходилось работать, привязывать парнишку шалью к спине, пока он не пошел, кормить его и ласкать, прикладывать младенчиков ей к груди, умывать их всех, петь им, кормить ее с ложечки и обтирать губкой в постоянном страхе, что вернется Папа. Бывало, у меня находилось время заплести ей волосы, но обычно я их просто подвязывала – темные кудри, разметавшиеся по подушкам, могли привлечь его внимание, даже в поздний час, даже в пьяном угаре, даже когда она стала совсем худой и бледной.
Мама, я, наверное, тоже пойду внутрь. У нас в комнатах, скорее всего, пусто, и я… немножко посижу в тишине.
Разумеется, сказала она, отдыхай. Освежись к ужину, а потом поедем кататься в экипаже. А, вот, это для тебя. Она достала из шелковой сумочки, приколотой у талии к блузке, какую-то коробочку. Это румяна, объяснила она, светло-розовые. Дамы из Общества содействия покупают нам разные мелочи…
Мы приблизились к фасаду здания и пошли за спинами у зрительниц-сиделок к крыльцу. Мужской забег, похоже, завершился. Я слышала, как сиделки хлопают и переговариваются, а потом Мама прикрыла дверь и приобняла меня на прощание.
В нашем помещении на верхнем этаже я оказалась одна – большинство возвращались только после ужина. Здесь проживало двенадцать незамужних сиделок, в основном молодых. Узкие койки, между которыми стояли корабельные сундуки, занимали оба крыла, шесть в одном, шесть в другом, тут же находились уборная и общая комната. Почти все слуховые окошки стояли раскрытыми, впуская ветерок. Окна выходили на малый боковой сад и на дорожки, на Большую Лужайку и длинную подъездную аллею. Наша железнодорожная ветка была боковым ответвлением, пользовались ею нечасто, разве что для нужд Лечебницы – основная станция находилась в Уэстоне. Узкая речка блестела, подернутая рябью, за ней раскинулся город, потом начинался подъем на следующий горный хребет. Нам полагалось в девять вечера гасить газовые рожки и раз в месяц перетряхивать постели – чтобы матрасы служили дольше, говорила Матрона Бауман. Угловые кровати очень ценились, некоторые девушки ставили ширмы в изножье или между собой и соседками слева и справа. Ширмы использовались в лазарете при Лечебнице, я понятия не имела, где сиделки их добывали, но уединиться в конце дня было кстати. Крылья казались длинными и пустыми. Мне чудилось, будто я слышу, как аккуратно заправленные кровати перешептываются друг с другом, будто занавески шелестят, вот только занавесок здесь не было, только жалюзи, которые нужно было опускать.
В уборной я тоже оказалась одна – оценить, подходящий ли у меня вид для прогулки в экипаже.
Выстиранную рабочую одежду из дома я припрятала в сундуке, который предоставила Лечебница. Из носильного у меня была только форма, так что я просто надела свежий передник и чепчик, выпустила по бокам несколько темных завитков. Румяна, извлеченные из футляра, оказались золотистой жестяной баночкой размером с карманные часы. Краски внутри, видимо, отсчитывали собственное время. Небольшое зеркало над раковиной в уборной служило нам всем и было меньше чем в два квадратных фута, но я наклонилась поближе. Кожа у меня не отличалась бледностью и не загорала, глаза выглядели усталыми. Другие девушки хвалили мои густые темные брови и ресницы, вот только, похоже, за последние недели Мама помолодела, а я постарела и подурнела. Круговыми движениями втерла в щеки румяна, представила, как кружусь у нас за хижиной с парнишкой – он любил летать, вцеплялся мне в руки, а я вертела его так и сяк. Я была миром, а он следовал за мной, если я чистила кастрюлю, тоже что-то тер тряпочкой, мешал палочкой на полу, когда я готовила, лез мне на руки или на колени, когда я брала кого-то из младенчиков. Я была его Родненькой. А здесь мы, сиделки, были никем, все одинаковые, чтобы не привлекать внимание. Я гордилась своей формой, мне нравилось быть такой же, как все, но никто меня не любил и не думал обо мне. Мама со мной разговаривала, но ей была важнее ее новая жизнь.
В голове одна боль сметала другую. Я услышала голос Плевела – там птичка внутри – и только потом вспомнила о нем, как он вглядывался в меня сквозь изгородь. Испугавшись, я раскрыла карман в глубинах формы, нащупала забытое голубое яичко, вытащила его из темноты. Оно не разбилось. Как его сохранить? Я утвердила его на коробочке, в которой находилась жестянка с румянами, вот только хрупкой скорлупке место в гнезде. Тогда я выбрала из щетки свои темные волосы, скрутила, сделала подушечку, положила внутрь. Размер как раз подошел, яйцо спряталось в своем гнездышке, а я перевязала коробочку бечевкой.
Всего отвращающего, напоминающего о несвободе надлежит тщательно избегать… в пользу разнообразных интересных предметов… а также деревьев и кустарников, цветущих растений, беседок… не исключено, что они могут принести значительную пользу.
Плевел прячется посмотреть, спрятался и наблюдает.
Квадратная комната Гексум на третьем этаже, когда-то тут жила прислуга Главного врача, всегда открыта. Входить не решается никто, кроме Плевела. Она спит на двух составленных вместе кроватях, высокое окно в передней стене выходит почти на деревянные перила узкого балкона в кабинете доктора Стори. Плевел выскальзывает в незапертое окно, делает несколько шагов по перилам балкона, добирается до высокого дерева – его самые толстые ветки вздымаются выше четвертого этажа Лечебницы. Схоронившись, он ползет по большой ветке к стволу. Садится на плотное перекрестье сучьев и листьев. Смотрит вниз, на подъездную дорожку: полукруглая изгородь и клумбы, в середине фонтан, дальше Большая Лужайка, решетчатые деревянные беседки для пребывания на воздухе. Видно ему лучше некуда, потому что его никто не видит здесь, среди веток. Захочет – спустится поближе. Он может свеситься с нижней ветки, прыгнуть в повозку или телегу, забраться на экипаж, который поджидает рядом. Но Плевел сидит тихо, слушает, как посетители разговаривают, перешептываются, плачут у большой двери. Или смотрит, как через круглый сад подъезжает крытая коляска, сверху нагруженная чемоданами. Реже – черная кибитка шерифа, этакая коробчонка с круглым окошком. Какой шум и гам поднялся, когда привезли того буйного джентльмена, которого унимали; мужчины на козлах, на запятках, цепляются как могут, лошадей подгоняют – они летят, фыркают, вздымают пыль, клубы пыли в воздухе, дребезг и грохот. Кибитка шерифа, стены коробчонки шатало от тычков и ударов, пока его не выволокли наружу, связанного, с кляпом, бьющегося, извивающегося, и Шериф крикнул Матроне Бауман: Ночного Стража зовите на подмогу… пьяный сумасброд… ограбил конюшню, одолел четверых моих помощников. В сторону, женщина! Да уж, великий человек, хрипло шепнула потом Гексум, умчался по важным делам, пусть дураки сами разбираются. Маньяка хотели допросить? Веревки он сорвал, кляп выплюнул! Гексум знает, где хранятся люльки, цепи, доски и сети. Люльки убрали, потому что квакер так велел? Это он плохо знает Гексум. Плевел знает, где ее искать, она не запрещает ему пойти вместе с санитарами к ее тайнику с люльками, мужчины берут одну из них, точно таран, которым будут вышибать дверь, идут по нижним коридорам, вверх по лестнице. Там, в ротонде, джентльмен-маньяк, тот самый, про которого Гексум всегда его предупреждала, думает Плевел, сквернословит, буйствует, цилиндр отлетел в сторону, полы фрака развеваются. Бешеный пес прыгает на Ночного Стража, когтит ему шею, и дама-пациентка, которую Плевел видел тогда в алькове, лицо у нее исступленное, обхватывает злодея руками за шею. Все мужчины наваливаются на буйнопомешанного, он падает, его запирают в люльке, Ночной Страж отпихивает в сторону даму-пациентку и орет на девочку – девочку, которая осталась, никуда не ушла. Все кончено, кроме криков и сквернословия. Гексум разворачивается, точно волна, уводящая за собой океанский прилив, и идет вслед за люлькой.
Гексум любит, чтоб Плевел был рядом, когда нужно кого-то унять, но отправляет его внутрь по воскресеньям, когда наезжают городские, шляются тут, говорит она, шныряют да шастают, разбрасывают фантики и жирную бумагу, гадают, кто тут совсем умом тронулся, набирают на потом сплетен – как будто в этой толпе может быть кто-то, кроме аристократов Лечебницы! Зато городские приносят обед на всех, а главный этому только и рад, говорит Гексум, так что нет ей нужды готовить, только яиц отварить на завтрак и суп на ужин состряпать, так пусть их приходят и прогуливаются. Но ты не высовывайся, Детка, среди этих городских своих безголовых хватает, дурить они умеют не хуже нашенских.
По воскресеньям, когда погода хорошая, Плевел смотрит со своего насеста высоко среди листьев – прогулки по парку, пикники на Большой Лужайке, весной, летом, пока погода не испортится. Городские мальчишки играют в батлдор через сетку, которую вбивают в траву, городские дамы привозят лимонад и продают пироги. Он высоко, выше всех на большом дереве, и ему совсем не страшно. Наблюдает за джентльменами и за дамами, их выпустили из палат поучаствовать в играх и прогулках. Видит длинные летучие мыльные пузыри у них в головах, глаза в глазницах, как его глаз. Они отличаются от городских, отличаются, как птицы в небе от жуков, лежащих на спине. Мысли их машут крыльями повсюду, они прогуливаются с сиделками и санитарами, пациенты-джентльмены кивают дамам-пациенткам. Джентльмены беседуют с городскими мужчинами, присаживаются в беседках, куда дам-пациенток по воскресеньям не пускают, чтобы какой из городских не решил поразвлечься или пациент-джентльмен не прошептал ла-ди-да. Гексум говорит, ла-ди-да – это рык, который мужчины промурлыкивают, прежде чем схватить. Дамы-пациентки не стоят на месте, только кивают из-под парасолей. Сиделки им щебечут, какая погода прекрасная, как в саду красиво. Доктор Стори бродит по дорожкам в своем черном врачебном костюме, подлизывается, фыркает Гексум, а из товарищей Плевела снаружи никого. Гексум на кухне, отдает распоряжения, месит и катает шары из теста шириной с ее грудь. В коровнике или на конюшне Зеф елозит синевато-розовым ртом по губной гармошке, спрятавшейся в ладонях. Потом, в своей темной каморке, в углу завешенного тенями сарая, Диб так-такает над шашками при свете керосиновой лампы. О'Шей весь кипит черными шершнями, завязшими в жидкой грязи, – спит у себя в комнате, прежде чем заступить в ночной дозор. Прячется от Матроны Бауман, от ее всеведущего сердца. Прячется от доктора Стори, его зоркого и уклончивого взгляда. Пойти за могильщиком, как всегда, путь дальний, за поля и лужайки. В ивовых гробах верещание ветра, выкинутая на поверхность земля – взбаламученная страна, нападай и завоевывай. Кладбище – плашки аккуратными рядами, длинное поле на склоне над яблоневым садом, где колышется трава, в поющих стеблях кишат кузнечики и стрекозы. По вечерам лошади из экипажной упряжки закатывают глаза, пока им надевают упряжь и шоры, мусолят губами железные мундштуки. Коровы – горластый хор. Поварихи, которым Гексум отдает приказания, – широкие плечи и тяжелые ноги. Они гонят его за дверь, говорят, он дьявольское отродье с этим своим бельмом на глазу, с затянутым неподвижным зрачком. Только попробуй нас сглазить, дьяволенок, кто ж знает, чего ты там видишь. Пошел прочь! Знают, что он не нажалуется. Думают, чего Гексум не видит, того Гексум не знает.
А вот Плевел их всех видит со своего дерева, даже спрятанных, кто никогда не выходит к гостям из города. Насытившись воскресными зрелищами, он сползает с широкой ветки на деревянные перила, доходит, ставя одну ступню за другой, до окна Гексум – оно рядом, цепляется за широкую раму, проскальзывает внутрь. Раму она держит приоткрытой, чтобы ему пролезть, всегда, кроме как в ненастье. Свежий воздух укрепляет, мой Плевел, ты это запомни, зимний воздух убивает болезни и снимает жар, ежели тебя лихорадит. Он проводит пальцами по ее столу, высотою ему по грудь, перебирает катушки с нитками, ленточки, бумаги, перья в стаканчиках, открытые конторские книги одна поверх другой. У нее есть красивый подсвечник, неизвестно откуда, и высокая тонкая свеча. Такой хоть тайной королеве на стол за ужином ставь, верно, Детка? Шкатулочки с побрякушками у нее в запертом ящике. Их она ему показывает, если ночью прийти. Они зажигают запретную свечу, играются с перстеньками и сережками. Лупа лежит у нее тут же, на страницах счетных книг, толстое круглое стекло, ручка ухватистая, как у ножа. Она ему говорила: стекло такое хитрое, солнце может сквозь него бумагу прожечь, если вот так подержать над одной из старых иссохших книг доктора Стори. Экий он человек-то, а, мой Плевел? Ни минуты роздыха себе не дает с этими его квакерскими финтифлюшками. Поменьше дрожжей и хлеба, вот как? Побольше овощей? А что, моего салата, петрушки и горчичной зелени мало? Мелких помидоров им подавай! А воды на них изведешь сколько. Зеф с Дибом сажают их вдоль стен во дворах для прогулок, чтобы дамы, каким дальше гулять не разрешается, их поливали и собирали, так их всему обучи, а они еще ручки пачкать не желают! Лейки, говорит, нам нужны, и бросает клич в городе! И уж эти его старые книги! Она показывает ему длинную латунную спичечницу, наполненную деревянными палочками. У каждой на кончике сера, Детка, дьявольское пламя. А он своими газовыми фонарями хвастается кому ни попадя, вот только мне всяко милее моя керосиновая лампа да мой подсвечник – а эти пусть крутятся-вертятся! На самом деле крутится сама Гексум, топает, вращает Плевела по кругу. Плевел берет латунную спичечницу с крышкой, встряхивает палочки внутри, после хватает лупу. Раскладывает и складывает, гадает, как это солнце может зажечь огонь. Ищет хоть какую книгу, находит только смятую бумагу в мусорном ведре. Откладывает круглую лупу, запихивает бумагу в карман, где с утра еще крошки, выскальзывает в коридор, спускается по задней лестнице в кухню.
Слышит, как она зовет его; воскресенье закончилось. Городским пора уезжать, женщины мешают суп в кастрюлях, гонят его за дверь. У Гексум приготовлена большая миска с мыльной водой и петельки на палочках для детишек, которых она зовет своими пятью птенчиками. Скоро они уже выдувают мыльные пузыри, большие, переливчатые и разноцветные. Девчонки бегают и ловят. Мальчишки прыгают внутрь, ради влажного взрыва, когда пузырь лопается.
Он принимал ее почти каждый день и делал записи сразу после приема, якобы совершенствуя давний свой терапевтический метод – перенести на бумагу произнесенные фразы, – готовясь к работе с этой пациенткой, столь внезапно появившейся там, где вроде бы появиться не должна. Прочитывая строки, выведенные его четким почерком, он вспоминает, что голос и речь, доверие, безопасность начали ее высвобождать, позволили в итоге выбрать себе убежище.
Как вас называли в детстве, мисс Дженет.
Полагаю, что Дженет.
Выходит, Дженет – не фамилия. Раньше вы не были в этом уверены.
«Мисс» – это ведь вежливое обращение, доктор Стори? К незамужним женщинам…
Это, мисс Дженет, очередной ключ к тому, в каком обществе вы жили до Войны.
Но, доктор Стори, я уверена, что в справедливом обществе должны уважать любых женщин. Это как при «моральном лечении», верно?
Он согласился, что это так, хотя, возможно, они на своем веку такого мира не увидят. Во время встреч она побуждала его говорить о себе, задавала прямые вопросы. Несколько раз он ощутил в ее присутствии своего рода сдвиг – пространства, или света, или восприятия. Он такого не ждал и с удовольствием – а можно сказать, что и с жаром – предвкушал ее музицирование в Обществе содействия и ужины у него в комнатах. Только в этих случаях у него появлялся повод пристально смотреть на нее в присутствии других. Он говорил себе: все это лишь предисловие, и не видел ничего дурного в том, чтобы поделиться некоторыми фактами, на которые она откликалась с отменной прозорливостью. Он рассказывал про то, как Томас Стори Киркбрайд ввел «моральное лечение» в Пенсильванской больнице. Она расспрашивала о его семье, образовании. Жива ли его матушка. Нет, ответил он. Его мать, двоюродная сестра его наставника, доктора Киркбрайда, десять лет как скончалась. Я единственный сын, и вскоре после ее смерти отец женился снова. Ваш отец начал новую жизнь, заметила она. Я на него не в обиде, сказал доктор Стори, но я был сильно поглощен учебой и жил с Киркбрайдами в Филадельфии. Он, помнится, ей сказал, что теперь считает своей ближайшей родней работу.
Доктор Стори, могу я спросить, как вас называли в детстве?
Меня называли Томасом.
Не Томом. И верно, вы не Том.
Я был Томасом Киркбрайдом Стори. Мама моя вышла замуж за одного из кузенов Стори и назвала меня в честь преуспевшего дядюшки, только переставив слова. Кстати, доктора Киркбрайда она называла моим дядей. Мы часто ездили к ним в Филадельфию. Его дети мне были почти как братья и сестры.
Выходит, у вашего дядюшки была счастливая семья. То есть знаменитый доктор Киркбрайд был еще и образцовым семьянином.
Он объяснил, что дядя его овдовел, но через некоторое время женился снова – на бывшей пациентке. Она излечилась и много лет была его бессменной помощницей. Он ей помог, как вы помогаете мне, заметила мисс Дженет. Потом, помолчав, осведомилась, были ли у них дети, и он почувствовал тревогу в ее голосе. Несколько, ответил он. Его вторая жена хотела…
Это, вставила она торопливо, у меня не получится. Я никогда не должна… рожать детей.
Он заметил, как она отвела взгляд. Значит, и не надо, произнес он поспешно.
Она чуть придвинулась к нему, а он к ней. Колени их почти соприкоснулись. О своем детстве – такие воспоминания обычны для пациентов – она говорила осторожно и сдержанно, при этом в обществе других не замыкалась и отличалась редкостной наблюдательностью. Все это убедило его в том, что рассудок у нее не замутнен, хотя и есть нарушения речи. Тем не менее во время приемов он задавал ей прямые вопросы. Хочет ли она, чтобы к ней вернулась память. Помнит ли свои детские годы. Она говорила лишь, что была… пленницей, а с момента попадания сюда чувствует себя ребенком. Каждый день что-то новое. А что, спросил он, было с вами в дороге сюда? Девочка, сказала она, приносила ей еду. Вы имеете в виду Сиделку Коннолли? Девочку, которая вас сюда сопровождала? Как, спросил он тут же, вы ее называли, прежде чем приехали к нам? Да никак, ответила мисс Дженет. Я только здесь с ней толком познакомилась. Она мне… почти как сестра. А потом пациентка подалась вперед и улыбнулась, просветлела лицом и спросила, можно ли, чтобы Сиделка Коннолли сопровождала их нынче вечером на прогулке в экипаже. Разумеется, ответил он и добавил, что погода ясная, а теплых дней впереди уже немного.
Он полагал, что сиделка как-то связана с ее прошлой травмой, однако ее почти семейственное отношение к девушке явственно ниже ее по социальному статусу свидетельствовало о способности устанавливать и развивать отношения с другими людьми. Утрата памяти в ее случае представлялась самозащитой, при этом в обществе других она теперь охотно улыбалась. Некоторые его коллеги и их жены, дамы из Общества содействия, интересовались ходом ее лечения, говорили, что она «чрезвычайно мила» и «заслуживает того, чтобы поправиться». И быть счастливой, добавила одна из благодетельниц, кивая ему, вроде как с ободрением. Он проявлял осторожность, особую осторожность, чтобы никак себя не выдать на таких сборищах или в присутствии персонала. Однако, когда они оставались наедине, он сдвигал их кресла потеснее, достаточно тесно, чтобы дотронуться до ее руки. Но нет. Даже сейчас он строжайше себя сдерживал. Немногочисленные ее упоминания о детских годах свидетельствовали о стабильности и благополучии. Уклончивых и рассеянных взглядов, испуганных движений стало меньше. Она больше не ломала руки, не стискивала. От кратких ответов они перешли к диалогу и обсуждениям. Она говорила о книгах, которые они оба читали, вспоминала подробности их предыдущих разговоров, подробно рассказывала о долгих прогулках с Сиделкой Коннолли. Он чувствовал, что в ней пробуждается душевная щедрость, влечение, и не мог удержаться, когда они оставались наедине, и не заглянуть ей в глаза – так смотрят в камин, где мечутся и мигают пойманные языки пламени. Сегодня, уже после окончания приема, она бросила ему вызов, подбила его на разговор с ловкостью, какой бы позавидовал любой врач.
Говорят, доктор Стори, вы никогда не были женаты.
Не был. Был помолвлен, уже довольно давно, и… у меня случались привязанности до того, как я четыре года назад приехал сюда. Но не возникало никаких глубоких чувств – как вот сейчас.
Его удивили собственные слова. Ее глаза округлились, но она ничем не дала понять, что услышала его признание. Тени заметались по кабинету, солнечный свет из многочисленных окон пробежал по ее лицу. Подобным образом в последние недели нисходили на него мысли про нее, являлись с тихой настойчивостью, исчезали, оставляли послевкусие, заставляли задуматься о счастье – которое, как ему казалось, для него уже в прошлом. Она наклоняла голову к нему ближе, зазывая в молчание. Он понимал: его больше не волнует, что именно она ему раскрыла, вольно или невольно.
Доктор Стори, а как вы думаете, может быть, мы, когда наедине, можем обращаться друг к другу по именам? Я бы тогда вас называла Томас.
А я вас – Дженет.
Да. Для вас пускай будет так.
Прогресс выглядел настолько стремительным, что он до сих пор ни разу не усомнился в ее ответах. Перечитал слова снова. Возможно, она лишь пытается показать ему себя с приемлемой стороны. Неважно. Нынче вечером – прогулка в экипаже с ее сиделкой. Они поговорят еще, будут продвигаться в ее темпе. Ее притягательные свойства, явно утонченное воспитание, то, сколь полезной она может ему оказаться в работе… Он позволял себе вообразить ее полностью исцеленной, перед ней новая жизнь, она стоит в белой ночной сорочке перед зеркалом его бюро. Руки его – совершенно непрошено – будто скользнули по ее обнаженному телу.
Ему сорок пять. Много лет назад, будучи еще молодым врачом в Пенсильванской больнице, он ухаживал за порядочными молодыми квакершами. Его суженая как раз обдумывала его предложение, но тут ее замужняя сестра ему сообщила, что их «общую знакомую» сильнее интересует другой поклонник. Он написал ей записку, освобождая от обязательств и желая счастья. Через несколько недель та самая сестра пришла к нему с предложением, которое крайне аккуратно облекла в словесную форму. Он и так уже был их семейным врачом, виделись они часто. Лет ей было больше, чем ему, она вышла замуж за влиятельного торговца-квакера намного ее старше. Она желала остаться бездетной и с готовностью просвещала его касательно интимных радостей и предосторожностей, поставила запрет на письма, записки, подарки, клятвы и признания, при этом каждый месяц аккуратно предоставляла себя мужу, называя это обязанностью. Его взрослые дети сочли бы нового отпрыска обузой, а сама она видела в беременности «русскую рулетку, в которую женщины вынуждены играть». Будучи богатой, от него она требовала только скрытности и верности. Он тешил себя тем, что любит и любим, и это могло бы продолжаться до бесконечности, если бы ее муж, отметив шестьдесят пятый день рождения, не решил увезти все семейство на Континент.
Возраст у него уже подбирался к сорока, он ощутил полную неприкаянность, начал писать о смерти матери, одновременно принуждая себя посещать ужины, приемы, лекции. Расширил круг служебных обязанностей, стал помогать дяде с его процветающей филадельфийской практикой, брать больше частных пациентов. Одна приятная вдова созналась ему в том, что причина нервного срыва у ее взрослого сына – насилие со стороны покойного мужа, что муж измывался над ними обоими. Не будучи его пациенткой, она попросила совета – сын ее в это время с успехом заканчивал у него лечение. Чуть позже она сказала ему, что будет не против продолжить дружбу. Между ними возникла приятная и ненавязчивая близость. Он сосредоточился на карьере, каждый из них жил своей жизнью, и, уехав сюда, он все это оставил в прошлом. Должность Главного врача в преобразованной «Лечебнице для душевнобольных "Транс-Аллегейни"» оказалась амбициознейшим начинанием. Никто еще не получал подобного назначения в столь молодом возрасте, и он полностью посвятил себя внедрению «морального лечения» в этих далеких от городских улиц горах.
Минуло четыре года, и теперь мисс Дженет его пациентка. Восстановившись под его опекой, может стать и чем-то большим. Удачный второй брак его дяди Киркбрайда – неоспоримое свидетельство того, что «моральное лечение», безопасность и отдых способны исцелить даже тех, кого душевная травма ввергла в немоту. Стори убежден: благодарность за спасение живет даже дольше, чем любовь.
Не следует пренебрегать… обычными развлечениями… а прогулки в экипажах принесут многим несомненную пользу.
Ранним вечером вокруг почти никого, лишь те, кто ждет экипажа. На мне свежий передник, и Мама сказала, что ей по душе моя прическа и румяна, но меня так и тянуло сбежать обратно в здание. В воздухе слегка пахло сиренью, хотя тяжелые кружевные грозди давно опали. Мама подошла ближе, источая запах цветочных духов, в руке сумочка с бахромой и новая шелковая накидка – все это явно подарки от Общества содействия. Эти городские дамы окружали ее особым вниманием, меня же знали плохо и тесно с ней не связывали. Ты ей не родня, ты служанка. Папа сказал это в повозке на рассвете того дня, когда мы сюда прибыли. Но теперь он сидит под замком в самой дальней палате, а меня Мама берет с собой на прогулку. Она стояла на ступеньку меня выше, волосы взбиты в шиньон, выпущено несколько завитков. Я гадала, где она научилась так изысканно причесываться, а еще играть на пианино и клавесине. Неужели она всегда это умела?
Дожидавшиеся первой очереди на прогулку стояли с нами рядом у широких ступеней Лечебницы, а на садовых скамьях сидело девять или десять хорошо одетых дам. Две горничные подавали им лимонад с подносов. Эти дамы пользовались привилегией посещения города, а еще они иногда катались, по четверо в экипаже, по широким тенистым дорожкам до разворота в верхней части леса. Мама была из их числа, но она не любила покидать территорию, а в город не ходила вовсе. Дамы вроде нее в определенные вечера совершали прогулки в экипаже вместе с Матроной Бауман и старшими врачами.
Раздался дребезг. Мама взяла меня под руку, и тут из-за здания Лечебницы показались упряжки подобранных в масть лошадей. Экипажи, будто черные драгоценные камни, высоко сидели на ярко-красных колесах, сердце у меня застучало. Лошади без остановки вбежали на длинную подъездную дорожку Лечебницы, двигаясь в сторону дороги и города. Взбудораженные дамы тихо зааплодировали, принялись перешептываться, восхищаться. Прогулка явно была своего рода ежедневным представлением. Возницы развернулись на дороге, вернулись на подъездную дорожку, экипаж поменьше покатил в нашу сторону. На козлах, держа в руках поводья, сидел Ночной Страж. По рукам у меня побежали мурашки – ведь ему положено оставаться в Лечебнице. В вечерние часы этих не по сезону теплых дней мужчины – обитатели дальних флигелей – буйствовали, кричали сквозь толстые прутья на открытых окнах. Мне каждый раз казалось, что я слышу голос Папы.
Мама, а Ночной Страж часто правит экипажем?
Нет, никогда, сказала Мама.
На мой белый передник упали клочки зеленого листа. Я подняла голову – Плевел смотрел на нас с большого дерева у входа в Лечебницу. Он пристроился на нижней ветке и горстями кидал вниз разодранные листья. Я смахнула лишнее с волос и плеч, и тут Ночной Страж туго натянул вожжи, привязал их к какому-то незримому выступу или крюку. Лошади нервничали, закидывали головы, расчесанные чубы и гривы сияли, Ночной Страж спустился с козел, начал их оглаживать, успокаивать. Я заметила у него под ногами на козлах приклад винтовки. Новый поток листьев, на этот раз целых, пролился к моим ногам. Плевел растянулся на ветке, свесив конечности, будто фокус показывал. Ночной Страж проследил за направлением моего взгляда, посмотрел на него строго, как недовольный отец. Плевел полез выше, где не видно.
Тут Мама потянула меня за собой, а Ночной Страж подошел нас подсадить. На нем были брюки, сюртук и форменная фуражка, надвинутая низко, чтобы скрыть наглазник, но двигался он так, словно был не в форме и не на работе. И вот мы все втроем оказались совсем рядом перед блестящей черной дверцей экипажа. Наше отражение в стекле напоминало картину – образ, застывший в мыльном пузыре, который того и гляди поднимется и улетит.
Мистер О'Шей, сказала Мама чуть слышно.
Ночной Страж вытянул руку, открыл дверцу. Мама подобрала юбки, оперлась на его ладонь, встала на металлическую подножку. Юбки скользнули внутрь. Меня так ошеломила волна белой ткани, скрывшаяся в темноте, что я не могла сделать ни шагу. Ночной Страж кивнул мне, и я увидела, что его единственный карий глаз обрамлен густыми черными загнутыми ресницами – любая женщина позавидует. Почувствовала: его ладонь на локте, моя ступня на подножке, и оказалась в экипаже, обнаружив с удивлением, что напротив сидит доктор Стори. Он устроился в одном углу, Мама в другом, по сиденью между ними расплескалось ее платье. Я села на откидной скамеечке, которую доктор Стори вытянул напротив, радуясь, что мне не надо возиться с пышными юбками.
Доктор Стори указал на кожаные ремешки по обе стороны от меня. Если будут ухабы, Сиделка Коннолли, лучше держаться, сказал он.
Но дорога-то ровная, заметила Мама, когда мы въехали в тень.
С места экипаж двинулся рывком. Верхнюю часть каждой дверцы занимали окна, закрытые на крючки. Стекло пронизывали косые вечерние лучи, освещая внутренность кареты, будто комнатку: стены, мягкий изгиб большого заднего сиденья, нижняя часть дверей и даже потолок были обтянуты блестящей серой материей. По всем четырем стенам тянулся мягкий валик, я на него оперлась.
Видишь? – сказала Мама. Мы уже в сад приехали.
Доктор Стори встал, открыл боковые окна, закрепил изнутри, пристегнув углы к крючочкам на потолке. С обеих сторон от нас проплывали просторы будто волшебные, знакомые, но странные: настоянный воздух и сады, деревья и скамейки, расчертившие траву прогулочные дорожки, теплицы. Потом хозяйственные постройки – одна, другая, ехали мы по самой широкой дорожке, тряска унялась. Казалось, все уплывает вспять. Носками ног я почти касалась их носков, и получалось, что я продвигаюсь задом наперед, опережая Маму и доктора Стори. Было очень странно видеть их так близко друг к другу и хотелось смотреть прямо вперед между ними, в узкое заднее окошко. Внезапно там возникло лицо Плевела, он улыбнулся, поняв, что я его вижу, – он умудрился нагнать экипаж и прыгнуть сзади на подножку. То появляясь, то исчезая, он распрямлялся, пригибался, выплясывал. Оставалось надеяться, что он умеет спрыгивать, а то ведь недолго попасть под колеса…
Прекрасный вечер, сказал доктор Стори. Он устремил взгляд на мисс Дженет и, похоже, ждал, когда она заговорит.
Прямо… май, ответила она, поворачиваясь в сторону своего открытого окна.
Воистину, мисс Дженет. Многие отмечают, что осени в этом году не случилось. Но для нас подобные вечера – сплошное удовольствие. Одет он был так же, как и на работе, но вел себя иначе, хотя и не переставал наблюдать и обдумывать.
Мама заранее мне сказала, чтобы я держалась воспитанно и много не говорила. Доктор Стори, сказала я, большое вам спасибо за приглашение.
Не за что. Мисс Дженет очень к вам привязана – тут он подался вперед, – она говорила мне, что вы для нее почти как член семьи.
О. Да, сэр. Мы сильно друг к другу… привыкли.
Бывает, что тот, кого ты сам выбрал в родню, делается даже ближе прочих, заметил он.
Я кивнула, не до конца поняв смысл его слов. Он положил обе ладони на круглый серебряный набалдашник своей трости и держал ее перед собой с очень довольным видом. В тесном пространстве кареты я разглядела, что его изящные, красивой формы руки прекрасно ухожены, что кость у него тонкая, почти хрупкая. Из него не вышел бы фермер или дровосек, он не построил бы дом в глуши, но его спокойные серые глаза меня притягивали. Хотелось ему сказать, что я боюсь Папу.
Колеса у экипажа такие… яркие, сказала я.
А, да, сказал он, и кстати, парадная краска еще и практична. Яркие цвета отпугивают местных браконьеров, которые порой забираются сюда по вечерам поохотиться на кроликов и фазанов. Это, разумеется, запрещено, но… они обычные работяги.
И как ведь тепло, в садах белки и птицы, сказала я. А у нас в это время уже снег, глубокий снег… я осеклась в ответ на Мамин предупреждающий взгляд.
Он, впрочем, со мной согласился. О да, и здесь, сказал он, почти всегда ложится снег, за несколько недель до Рождества. Он нагнул ко мне голову. Вы собираетесь в гости к родным, Сиделка Коннолли?
Он забыл про ту нашу беседу? Или проверяет. Нет, сказала я, у меня нет родных, моя семья… здесь.
Словечко это повисло в воздухе будто капля, такая раздутая, что не упасть. Я почувствовала себя внутри этой капли, мягкий и тесный салон экипажа вдруг будто бы засветился. Обшитые тканью пуговицы в углублениях на обивке горели фонариками, обдавая испод моих глаз обжигающим жаром.
Мама привстала, перегнувшись через доктора Стори, чуть касаясь плечом его сюртука. Посмотрите, доктор Стори, в свое окно. Луга еще зеленые, а вот в яблоневом саду листья пожелтели. Как в детской… как там называются эти истории? Про волшебство… она встретилась с ним взглядом. А потом потянулась дальше, взяла меня за запястье, пересадила к себе.
Он улыбнулся ей, ее близости. Сказки? – предположил он.
Да, сказала она, я не могла слово вспомнить. Рассмеялась дребезжащим, не своим смехом, откинулась назад, совсем с ним рядом. Мы не можем немного подвинуться, доктор Стори? – спросила она. Сиделка Коннолли, возможно, из тех, кому трудно ездить спиной вперед, да и воздух с этой стороны очень приятный.
Я оказалась в тесном пространстве между Мамой и открытым окном, в ближнем, умягченном подушками углу экипажа. Закрыла глаза, чтобы свет не мелькал, почувствовала, как она больно ущипнула меня за предплечье под складками платья. Если заснуть, потерять счет времени, как оно бывало, когда проблески света звали меня – плыви прочь, а куда? Обратно к Дервле, в далекие времена…
Сиделка Коннолли, сказала Мама, высуньтесь вот здесь подальше, увидите наших подобранных в масть лошадок на дороге, здесь как раз открытое место.
Я высунулась в открытое окно подышать, она сдавливала меня руками. Утром дождик прибил пыль, воздух был упоительным и зеленым. Я видела рыжеватые округлости лошадиных боков, двигавшиеся под упряжью, развевающиеся черные гривы. Мы преодолели подъем и оказались высоко над луговиной, начали спускаться по дуге к ровному участку дороги, который я прекрасно знала. Набрали скорость. Мне не хватало колокольчиков под дугой, как в той песне про День благодарения, снег и бабушкин домик[13]. Звон, говорила она. Или гусь. Как сильно Мама изменилась благодаря доктору Стори. Воздух, прошитая солнцем дорога, густой лес, даже движение экипажа – все казалось делом его рук. Оставалось надеяться, что он не читает с той же легкостью мои мысли.
Тут экипаж затормозил так резко, что даже заскользил по дороге, прямо как те сани из старинной песенки, а потом замер под углом к лесу. Лошади, наполовину развернувшись, фыркали. Мне было их отлично видно в открытое окно, видно и черную медведицу с тремя медвежатами, шагах в пятидесяти. Медведица встала на задние лапы и осторожно переступала, загребая передними воздух. Ростом она неожиданно стала выше экипажа, на груди две белые звездочки, и она издавала звук, не похожий на лай или рычание, скорее прерывистый вой. Лошади, хоть и в шорах, учуяли мускусный запах, задергались, а Ночной Страж пытался их смирить.
Доктор Стори стукнул кулаком по стене снаружи и выкрикнул: О'Шей! Стреляйте…
Тихо! – сказал Ночной Страж. Замрите.
Я выглянула в заднее окно, поднесла палец к губам, подавая сигнал Плевелу. Нужно ему забираться к нам – дорога слишком узкая, не развернешься, назад тоже не сдать – такой побег невозможен. Я почувствовала легкое прикосновение пальцев доктора Стори к своим плечам – он сместился, закрыл и запер окно. Но и сквозь стекло я видела медведицу, она вытянулась во весь рост на задних лапах, запрокинула голову носом вверх, будто принюхиваясь. Легко опустилась на все четыре лапы и будто бы раздулась сильнее прежнего, чтобы нас напугать. Матери-медведицы проворны и свирепы, а такого размера… Дверца моя тесно прижималась к высоким стеблям цветов у обочины. Мама схватила Плевела за плащ, а я в оцепенелом молчании показала ему, чтобы перелезал ко мне. Мама с доктором Стори смотрели в свое запертое окно, а я приоткрыла дверцу со своей стороны, нащупала Плевела и рывком втащила внутрь. Он скрючился у меня в ногах, я снова заперла дверцу. Когда б я могла укрыть нас обоих…
Ничего, прошептал доктор Стори. Подождите минутку – они уходят через дорогу в сторону леса.
Маму он заключил в объятия. Почему мы стоим? – спросила она.
Доверимся чутью О'Шея, сказал он, дотрагиваясь рукой до ее волос на затылке. Посмотрел на меня, встал, запер второе окно, посмотрел вниз, на Плевела – тот тесно обхватил колени, будто пытаясь стать невидимым.
Я увидела его рядом на дороге и втащила внутрь, сказала я. Он, наверное, бродил в лесу. Его зовут Плевел – один из детишек, подопечных миссис Гексум.
Я знаю, сказал доктор Стори. Дитя, обратился он к Плевелу, нельзя покидать территорию Лечебницы. Это небезопасно, особенно в канун перемены погоды. Ты меня слышишь?
Я притянула Плевела к себе на колени, пихнула, чтобы ответил. Плевел, скажи доктору: да, сэр.
Да, сэр, сказал Плевел.
Доктор Стори сел между Мамой и окном, заговорил с ней тихим голосом. Когда экипаж тронулся, Мама взяла доктора под руку. Ночной Страж успокаивал лошадей, вел их вперед под уздцы, чтобы вытянуть экипаж обратно на дорогу. Потом вернулся на козлы, аккуратно доехал до разворота, двинулся обратно вполовину медленнее, будто ему, Ночному Стражу, захотелось покоя. Я прижалась к Плевелу, он сидел у меня на коленях, тяжело налегая руками и ногами, опустив голову мне на горло, а я восхищалась самоотверженностью медведицы. Ведь я, если подумать, несмотря на юный возраст, уже лишилась своих детей. А этот подкидыш лишился матери и имени. Его прошлое – чистый лист, да и мое, по сути, тоже. От него пахло пылью и липкостью или сахаром, а дышал он так тихо, что я подумала – задремал. Но тут он взглянул на меня: голубизна мутного белесого глаза, бледная, как жемчуг. Я пригладила ему волосы, чтобы утешить его, утешить себя, и тут увидела наш перевернутый экипаж на дороге, стекла выбиты, лошади лежат со вспоротыми животами, снег опускается на истерзанные бока. Нет, Ночной Страж нас спас, подчинив себе даже доктора Стори.
Мы покатили вниз и у нижней кромки леса встретили второй экипаж. Доктор Стори открыл окно со своей стороны и велел кучеру поворачивать, потом посмотрел на нас строгим взглядом. Дамы, я прошу прощения за это происшествие, сказал он. Похоже, странная погода привела природу в смятение.
Плевел приник ко мне. Доктор Стори сел на свое место рядом с Мамой, я слышала, как они переговариваются вполголоса. Вдали показались яблони, тихая луговина, нижний сад, мне стало легче дышать. Плевел, а тебе сколько лет? – спросила я. Он только поджал губы. Не скажешь? – прошептала я.
Наверное, и не знает, сказала Мама.
Многое тут было иначе до моего приезда, сказал доктор Стори, будто отвечая на какие-то другие вопросы.
А я думала, они не слушают, поэтому решила их отвлечь. Парк при Лечебнице, сказала я, так красиво выглядит из экипажа. И мы очень волнительно прокатились…
Слишком волнительно, согласился доктор Стори. Мисс Дженет, вы зайдете ко мне по возвращении выпить чаю с аперитивом? В лечебных целях. Вам необходимо успокоиться. Мама молча взглянула на меня, и он добавил: Сиделка Коннолли, вы согласитесь сопровождать мисс Дженет?
Да, ответила я, разумеется.
Отлично, сказал он, как будто увидев меня впервые. Такая близость, добавил он, какая существует между вами, уносит нас вспять за пределы прошлого. Возможно, настанет день, когда мисс Дженет уже не будет нуждаться в вашей помощи, однако талантливая опытная сиделка в состоянии помочь многим, да и жалованье ее со временем увеличится. Далеко не все сиделки проживают в Лечебнице. У многих квартиры в городе.
Я понятия не имела, где, по его мнению, смогу жить в городе. Я бы… предпочла остаться рядом с мисс Дженет, сказала я. Мне вполне удобно в помещении для сиделок. Но я вас благодарю, доктор…
Я… очень устала. Мама дотронулась до его руки своей рукой в перчатке. Мне нужно вернуться к себе, но я вам крайне признательна, дорогой доктор Стори, за ваше неизменное понимание. Мы ведь завтра увидимся, да?
Я отвернулась, потому что мы остановились возле Лечебницы. Ночной Страж спустился с козел, чтобы нам помочь, Плевел выскользнул в дверцу с нашей стороны. Мама вышла раньше меня с противоположной, чуть постояла, О'Шею пришлось взять ее двумя руками за талию, только тогда она шагнула вниз. Сказала ему что-то, но слов я не расслышала, лишь сама поблагодарила его шепотом. За спиной у меня раздались слова доктора.
Нам нужно встретиться, О'Шей, как поставите лошадей в стойло. У меня в кабинете.
Мама так стремительно зашагала внутрь, что мне пришлось нагонять ее бегом, оказалось, что она стоит и смотрит на двух мужчин через узкое окно сбоку от массивной двери. Дышала она как после долгого бега, но, увидев меня, шагнула в сторону.
Я вас наверх провожу, мисс Дженет, сказала я.
Да, пожалуйста, сказала она и вдруг притянула меня к себе, взяла за руки. КонаЛи, сказала она, отнеси мои шаль и ридикюль ко мне в комнату. Ключ у тебя есть. Мне нужно посидеть в саду, там, в стороне, где совсем тихо.
Но тебе не разрешается выходить в сад одной…
Оставь дверь в комнату открытой. А сама ступай спать. Тебе нужно отдохнуть… я сожалею, что взяла тебя с собой… прости меня.
Мама, идем со мною наверх. Лечебницу же запрут.
Она стиснула мне руку. Сделай, как я говорю. Мне нужно побыть одной.
Я отвернулась от нее и осталась стоять, недоумевая, в алькове под лестницей, ведущей в женские палаты. Мама ушла, оставив сумочку с бахромой и накидку. О'Шей, наверное, ставил экипаж в конюшню, а доктор Стори скрылся в здании миг спустя.
Не то чтобы О'Шей не любил комнату доктора Стори на третьем этаже – его лечебный кабинет, как говорил сам доктор. О'Шей считал этот кабинет фантазией, в которой мог бы оказаться и он сам, в некой иной сфере, если бы ему довелось жить другую жизнь и в другое время. Несколько дубовых шкафов для бумаг, пишущая машинка на отдельном столике с откидной крышкой, огромный глобус на подставке, карты в рамах – приметы категоризированных и упорядоченных миров. Главный врач не гулял по тропинкам и дорожкам на территории Лечебницы, редко пускался в путь по дорогам и округам Аллегейни, лишь изредка ездил поездом или дилижансом в Филадельфию, но на его многочисленных картах были пастелью обозначены края, каждый из которых он мог определить с первого взгляда.
Я вас прошу – доктор Стори указал на стул и сам сел рядом с О'Шеем на дальней стороне письменного стола.
О'Шей гадал про себя, с кем еще доктор использует этот прием, явно чтобы снять барьер собственного авторитета. Они встречались как минимум раз в месяц или после «неприятных инцидентов». О'Шею всегда было уютнее общаться через массивный стол красного дерева. Сейчас стол этот как бы склонялся в их сторону, похожий на зеркальную стену, блестящий, темный.
Я изредка позволяю себе рюмочку бренди, сказал доктор Стори. Надеюсь, вы ко мне присоединитесь.
О'Шей коротко кивнул, а сам удивился. Оба они пили крайне редко, однако О'Шей знал, что Главный врач и провизор всегда держат под рукой бренди в лечебных целях.
Доктор Стори поставил на стол между ними две рюмки, до краев наполненные медовым бренди. Оба взяли их в руки, но разве что вдохнули аромат.
О'Шей, сидевший на мягком стуле справа, размышлял о том, что не имеет ничего общего с «племянником великого человека», как отозвался о докторе Стори доктор О'Шей, впервые упомянув его почти четыре года назад. Однако было что-то знакомое в запахе напитка, в ритуале с рюмками. Пожилой О'Шей часто наливал им бренди зимним вечером у камина в рюмочки, очень похожие на эти, согрев их в ладони. Именно там и состоялся разговор о том, что в лечебнице в Аллегейни открылась вакансия.
Доктор Стори, будто прочитав его мысли, хранил молчание.
О'Шей смотрел прямо перед собой и изумлялся отсутствию старого доктора О'Шея – пустота претворялась в ощущение присутствия.
Я знаю, что мы не в родстве, заговорил доктор Стори, но тот факт, что старая миссис О'Шей была дальней родственницей моего дяди… в общем, для меня это связь. Причем полезная, поскольку она способствовала тому, чтобы вы оказались здесь, проложила путь.
Доктор Стори профессионально тактичен, подумал О'Шей. Дело скорее в том, что Ночной Страж завоевал симпатии миссис Гексум, убедив нового Главного врача не отсылать пятерых детишек, которых она вокруг себя собрала, в сиротский приют. Она их ласкала и лелеяла как цыпляток, да и христианское милосердие требовало их оставить (к таким аргументам прибег О'Шей), при условии, что число их увеличиваться не будет.
Вы во многом поспособствовали тому, чтобы персонал усвоил новые для себя принципы «морального лечения», продолжил доктор Стори. Это тоже связь, но уже другого рода.
Оба знали, о каких именно новшествах он говорит: жесткое разделение пациентов и пациенток, строгая, пусть и основанная на интуиции проверка всех врачей и обслуги, распорядок дня, включающий в себя ежедневные развлечения и полезные занятия, постоянный контроль за пациентами со стороны сиделок и санитаров. Этим заправляла миссис Бауман, к О'Шею она поныне относилась с подозрением, потому что не лично взяла его на работу.
О'Шей пригубил бренди. Хорошо, он поддержит беседу. В этом заведении один лишь доктор Стори знал про благодетелей О'Шея из Александрии. Так старая миссис О'Шей кем вашему отцу приходилась, спросил он у доктора, четвероюродной сестрой?
Пятиюродной. Квакерша от рождения и своего поклонника-ирландца убедила принять нашу веру.
Не совсем, сказал О'Шей. Мой благодетель восхищался своей верой. Тем не менее оставался хирургом-патриотом, спасал у себя в госпитале искалеченных бойцов-юнионистов. Вот только зачем? На этот счет мы никак не могли сойтись во мнениях.
Тем не менее вы тому доказательство.
Правда? Я ночной страж.
Да. И вам нужно только сказать, когда вы согласитесь принять иную должность с бо́льшим объемом обязанностей. В качестве Помощника Управляющего вы могли бы следить за тем, чтобы пациенты-мужчины соблюдали режим, играть роль советчика, посещать собрания врачей…
Я предпочитаю действовать в одиночку, имея доступ ко всем мужчинам из всех палат, надзирать за работой санитаров. Мужчины видят во мне своего защитника, а немногие агрессивные в той или иной мере меня побаиваются. Что до моих благодетелей из Александрии, их уже нет в живых, они ушли с разницей в несколько недель. То, что прошлой осенью вы согласились дать мне отпуск… я оценил по достоинству.
Отрадно, что вы были рядом, когда она скончалась, О'Шей, что помогли распорядиться наследством старика. Лично для меня они ваша родня.
У меня нет родни.
Доктор Стори кивнул, пригубил рюмку. Вы такой не один. В наши дни это обычное дело. Очень многие наши пациенты, из самых разных слоев общества, так и остаются единственными выжившими, девять лет спустя после нашей… национальной катастрофы.
Она все… разматывается, сказал О'Шей, будто вредоносная нить.
Точная формулировка, заметил доктор Стори. Он смотрел своим типичным, проницательным и выразительным взглядом, однако на деле доверял О'Шею. Тот не любил вести разговоры, но был крайне рассудителен. Не раз его советы, несмотря на отсутствие у него медицинского образования, оказывались прозорливыми и очень ценными.
О'Шей не ответил. К нему так и не вернулись воспоминания о мире до Войны. Разве что обрывки, клочки – остальное стерлось вчистую. Тем, кто помнит, подумал он, наверное, хуже, гораздо хуже.
Вот вам сегодняшний пример, сказал доктор Стори. Пациентка и сиделка, которые ехали со мной в экипаже, – у обеих, насколько мне известно, нет иного дома, кроме как здесь. Мисс Дженет почти ничего не помнит из своего прошлого, что наверняка является следствием травмы. Девушка, работавшая служанкой у друзей семьи, иногда приглядывала за ней после Войны, потом приехала с ней сюда.
Значит, девушка-то ее знает, сказал О'Шей.
Они довольно близки. Но девушка совсем ребенок. Пациентка жила в изоляции, одна в родовом доме, потом он сгорел, как и дом работодателей девушки. Видимо, сторонников Союза выдавили на Север. В некоторых городках Война еще продолжается, там сводят счеты.
Пригашенное пламя тлеет, подтвердил О'Шей.
Боюсь, я с вами согласен. Доктор Стори посмотрел О'Шею в глаза и подумал, что больше ни с кем не рискнул бы поделиться таким мнением. При этом знал он О'Шея совсем плохо.
О'Шей подался вперед. Мы встретились обсудить сегодняшнее происшествие, да? Я не буду извиняться за то, что не стал стрелять.
И потребовали от нас тишины, сказал доктор Стори. Но я видел, что ваша винтовка направлена на…
Меня не в охотники нанимали. Медведица была крупная, а медвежата…
Не совсем маленькие. Доктор Стори позволил себе сокрушенно улыбнуться. На кухне бы сказали, что мясо нам кстати.
Медвежата годовалые, они тоже могли на нас броситься, дорога-то узкая. Отступать некуда.
О'Шей, я не стану оспаривать ваш опыт и здравомыслие. Просто хочу вас поблагодарить, причем не впервые. В лесах и в оружии вы разбираетесь гораздо лучше меня. Такая странная погода… на верхних тропах стало небезопасно.
Согласен. В любом случае прогулки в экипаже придется отменить, пока погода не переменится.
Не отменить, поправил доктор Стори. Пациенты в них нуждаются. Придется ограничить их дорожками рядом с парком и хозяйственным двором.
О'Шей кивнул. Изменить порядок, сохранив распорядок. Отпадет нужда в вооруженном кучере.
Доктор Стори тоже подался вперед, сократив расстояние между ними. О'Шей, вы очень нужны нам здесь. Простите, что напомнил вам про оружие. Про битвы, сложные ситуации…
Я не помню, ответил О'Шей. Ничего не помню. Но больно уж ладно винтовка ложится мне в руку, и целюсь я хорошо. Я… когда-то творил зло.
Вы служили в армии, О'Шей, и сражались с тем, что меня еще в детстве приучили презирать. Хотелось бы мне обойтись без того, чтобы просить вас о помощи. Но мы оба прекрасно знаем, что я-то принимал меры предосторожности против двуногого хищника, хотя вероятность того, что он близко, крайне мала.
Если бы о его побеге сообщили и немедленно начали розыски…
Мы сообщили в полицию, на дорогах расставлены посты, но мы не знаем ни имени его, ни биографии… приставленного к нему санитара уволили, хотя он и настаивал, что к нему применили силу.
Силой заставили отдать буйнопомешанному его одежду, а потом выпустить его?
Да. Скорее, его соблазнили. Этот пациент – социопат-манипулятор. Видимо, он с самого момента появления здесь прятал в одежде деньги или ценности и смог заплатить своему сообщнику. Когда полицейские доставили его сюда под охраной, я отсутствовал, однако его немедленно изолировали в связи с маниакальным эпизодом. Вы это знаете лучше многих – я читал ваш рапорт. Сам я встречался с ним только дважды, по ходу консультации касательно отказа ему в любых привилегиях. Он умен, бессердечен и – в этом я не сомневаюсь – поспешил покинуть наши края. Всё, что в наших силах, – оставить его в руках закона и как можно дальше отсюда. Человек такого рода наверняка привлечет внимание полицейских, а оповещение о побеге может навредить репутации Лечебницы.
Но если он что-то совершит поблизости и выяснится, что он отсюда, ущерб будет даже больше, сказал О'Шей.
Я с вами согласен. Но он умен и коварен, а учитывая, что его арестовали за нападение и попытку кражи буквально у наших стен, он явно поспешит как можно скорее убраться за пределы штата. О'Шей, я рассчитываю на ваше благоразумие.
О'Шей не ответил. За спиной у него тикали большие часы с гирями, круглый латунный маятник качался туда-сюда, поблескивая под стеклом. О'Шея одолевали тягостные мысли. В данном случае Стори повел себя как человек лживый и недобросовестный, и неважно, что для многих его «моральное лечение» означало заботу и безопасность.
Как договорились, сказал доктор Стори, нужно следить, чтобы пациенты не удалялись от территории, ибо мы помним о присутствии животных, что больше не люди.
Животные, что больше не люди. О'Шею показалось, что он прекрасно подходит под это описание.
Декабрьский вечер выдался довольно промозглым, под стать студеному октябрю. От земли проворными, похожими на дым струйками поднимался туман, как будто предвещая будущие холода. После сегодняшних событий ему показалось невмоготу проводить последний час перед ночным дозором в своей комнате, и он пошел прогуливаться по прямоугольному периметру Лечебницы. Оказался у каменной ограды Женской Палаты, в почти скрытом от глаз боковом садике, отделенном от ухоженных дорожек и открытой лужайки высокой изгородью из рододендронов и конского каштана. Широкая крона большого бука накрывала колечки тени на дорожке. И тут он увидел какую-то фигуру – она, похоже, поджидала его и повернулась навстречу. Женщина, темные волосы распущены. Глаз и их выражения ему было не разглядеть. Внезапно она оказалась ближе, хотя вроде не трогалась с места, а потом совсем рядом, подобно видению.
И это видение вдруг произнесло: я тебя знаю.
Или он сам придумал эти слова, но не выговорил вслух.
Она потянулась к его руке, он отстранился. Я была с тобой сегодня, сказала она, в экипаже… и до того много лет, пока ты пропадал.
Пропадал? Слова ее показались ему бестелесным эхом.
Пропадал, оставив меня, нас. Мы ждали, искали. Столько лет…
Слезы в ее голосе хлестнули его, будто пощечина. Призрак, хотел он ей сказать, сгинь… обратно в пустыню прошлого, вот что он имел в виду, и вдруг почувствовал, что оказался в некоем нестойком измерении, как вот оно случалось в снах после ранения, когда он где-то парил, не ведая боли, свободный от памяти и от будущего. Сама земля, нависавшие над ними древесные сучья вроде как сместились, затрепетали. Поля взрывались. Трава по колено дрожала, сотрясалась у корней. Туман стал дымом, пополз вверх, бледный, точно души, а потом пожар обагрил небеса. Ощущение, что он уже был здесь когда-то и никуда отсюда не денется, пало на него внезапной, озаренной слепящим светом тьмой. Он шагнул назад, но почувствовал, что женщина обеими руками стиснула его плечи и движется с ним вместе. Она наступила ему на носки, чтобы потянуться вверх, сократить расстояние, прижаться влажным лицом к его горлу. Запах ее был ему знаком. Откуда?
Перестань, сказал он. Оставь меня.
Больше я ничего не скажу, прорыдала она, никогда, если сам не попросишь.
Слова ее пронеслись мимо, а потом звук их взревел и замер. У него за спиной, слева, с большой высоты рухнули какие-то жуткие, обернутые тканью останки, отяжелевшие от крови. Запах желчи, разложения был невыносимым, неотступным. Как она здесь оказалась? Он почувствовал, что земля уходит из-под ног, и прижал ее к себе. Ее сбивчивое дыхание стало ему пищей, а она облекла его губы своими и вобрала его в себя.
В широком коридоре Женской Палаты «Б» было пусто. Все ушли на ужин в столовую для дам. Я повернула ключ в замке, вошла в Мамину комнату. Замок щелкнул у меня за спиной, я отложила в сторону ее накидку и сумочку с бусинками. Только подумать – мы же жили здесь, в этой комнатке, в полном единении. А теперь встречались снаружи перед прогулками, в комнате ее я не была много недель. Мою койку унесли, на ее место поставили узкий столик, почти той же длины и ширины. Стол, судя по всему, письменный, с ним рядом простой стул. Сиденье теперь умягчала та самая круглая желтая подушечка, когда-то представлявшая для кого-то особую ценность. Зачем Маме письменный стол? Я увидела стопку бумаги, чернильницу. Уважать ее тайны я больше не собиралась, хотела прочитать те слова, что она не сказала мне, все до последнего. Свернула листы бумаги и засунула под передник, у груди получилось округлое копье. Не укради – заповеди я знала, поэтому приостановилась у окна, чтобы дотронуться до гипсового ангела. Он так и стоял на подоконнике, плотно прибитый к квадратному гвоздю, и ни одной черты не читалось на облупленном лице. Я хотела забрать его себе, потому что я ему молилась. Рука замерла – из страха, что он рассыплется при прикосновении, а потом я подняла глаза, чтобы выглянуть в сад. Почти стемнело, но небо еще светилось, и я увидела Маму – волосы ее намокли от тумана и разметались по плечам. Я почти ощутила, как на лице ее появилось умоляющее выражение, когда она приблизилась к темной фигуре, возникшей перед ней на дорожке. Даже со спины мне было ясно, что этот рослый широкоплечий человек – не доктор Стори, а О'Шей, Ночной Страж. Его наверняка послали привести Маму в дом, однако он сделал шаг назад и вскинул руки, будто бы отстраняя ее. Она же притянула его к себе, встала ему на носки, забираясь повыше, и приникла губами к его губам. Неужели она и правда сумасшедшая? Эти двое там, на дорожке, прижались друг к другу и двигались в такт, отступая в глубокую тень. Опустевшее пространство мерцало и тянулось за ними вслед.
Я почувствовала, как у меня занялось дыхание. Впервые за очень долгое время зрение померкло от ярких вспышек света. Скажешь, у тебя припадки… Я вновь услышала Папины слова, он будто бы дохнул в сторону Маминой комнаты: Я тебя забираю. Сейчас войду в эту дверь. Нет, не мог он стоять под Маминой дверью – а значит, слова звучали у меня в голове. Это Папа зажигал огни у меня в глазах и насылал вслед за ними тьму – я теперь знала наверное, что не было у меня такого недуга до того, как мы оказались его пленницами. Он по-прежнему преследовал меня в кошмарах, гнался за мной по твердой грунтовой тропке к погребу. Один его шаг был длиной в три моих, он настигал меня, швырял спиной на дощатую дверь, тащил вниз, внутрь, чтобы вскрыть запечатанную воском банку и окунуть мясистый кончик пальца в мед – в этом припадочном сне он наполнял мне рот сладостью, а я впивалась зубами ему в руку. Вспышки не прекращались, он отбрасывал меня прочь, во тьму, захлопывал плоскую деревянную крышку у меня над головой. Я чувствовала, как вокруг него содрогаются ветки ежевики, и падала, падала, пока рядом не появлялась Дервла. Она возникала из эфира, ставшего от моего дыхания густым, точно вода. Что бы этот ни делал, мыслями прилетай ко мне. Я шагнула за ней в гущу рева и увидела Маму, которая бежала по темной реке, низвергавшейся в глубокую стремнину. Яма глубокая, Маме туда не дотянуться… Я была слепа и чувствовала, как она укладывает меня на землю, подталкивает вперед, перевешивает вниз под звуки дождя и грома. В яме помои. Я потянулась в сырую пустоту, но река всплеснулась, разветвилась в дерево из пылающих звезд, слишком большое, с него не упадешь, потому что его держит на своих плечах О'Шей, Ночной Страж. У меня закружилась голова, меня повлекло в снопы искр, как будто Папа опять оказался рядом. Мамины страницы стали языками пламени, метавшимися вокруг.
В себя я пришла на полу рядом с кроватью. Не говори им, что ты огни видишь. Больше никто не видит огней. Было ощущение, что он вытряс меня как тряпку, я вспомнила его хватку, хотя не забывала ее никогда. Вся дрожа, я встала, придерживаясь за ножку кровати. Вытерла с лица холодный пот, прикрепила свалившийся чепчик – мне казалось, что из зеркала на меня смотрит Мама. Наступила тишина, еще оставалось время уйти, прежде чем пациентки вернутся в палату. Сумерки сгустились в ночь. Я расправила передник, ощутила Мамины страницы – они смялись, но не выпали, не разлетелись. В голове была пустота, как будто захлопнулось окно из одного времени в другое. Я отперла дверь, оставила ее чуть приоткрытой для Мамы, вышла из палаты, пробралась на свою узкую койку в комнате сиделок. Хотелось закрыть глаза, но страницы меня обжигали.
Плевел их видит внизу: Ночного Стража и эту женщину. Поворачивается, чтобы залезть выше, вдоль самого ствола дерева. Это самый большой бук в боковом садике, один из его любимцев. Бледные нижние сучья клонятся почти до земли, а самые верхние ветки пружинят под его весом, скрипят, вытягиваются, взмывают. Он отыскивает овальную дыру среди многих слоев нисходящих листьев. Отсюда, издалека, он смотрит на О'Шея и на прильнувшую к нему женщину. Отделившись от всего и всех, они отступают глубже под укрытие ветвей, на сырую и мшистую почву, которой из Лечебницы не видно. Цвета смещаются – она спускает юбки, стягивает одежду, снимает через голову бледную свободную сорочку и делает шаг в его объятия, точно ребенок, которого он поднимает, чтобы приласкать. Не рывком, как телята или козы в стойлах, а скольжением навстречу, и вот она расстегивает его рубаху, стягивает с него штаны. Не бык с коровой и не сука с кобелем в полях – он ее держит лицом к лицу. Плевел слышит, как он выдыхает резко, будто от удара ножом, она смещается, содрогается, а он стоит, не выпуская ее из рук, потом опускается с ней вместе на землю, опускается на колени между ее ног на раскинувшуюся на земле юбку.
Плевел слышит их нарастающие стоны, как будто он сам внутри – такое часто бывает, когда он прячется, смотрит и видит. Они вскрикивают, но негромко. Плевел видит, как они медленно опадают и вот уже лежат, распростершись на земле, как олени, за которыми он наблюдал однажды в сумерках в яблоневом саду. Но они не лежат тихо, не устраиваются поудобнее. Пальцами ног она стягивает его штаны ниже, обнажая его ягодицы. Ее ноги, перекрещенные над его поясницей, сияют, она рывком притягивает его к себе. Плевел слышит их хриплую надсадную музыку и лезет выше, так высоко, что внизу теперь различимо лишь единое бледное существо, которое дергается, будто борясь с самим собой. Он чувствует зуд, покалывание, видит у себя на руке муравьев, муравьи так и кишат у глазка от отломившегося сучка на этой высокой толстой ветке. Они хватают кусочки бледной трухи, карабкаются друг через друга, громоздятся кучей, лезут выше, в глубины дерева. Плевел их стряхивает и видит, что далеко внизу белый силуэт все еще покачивается, сцепляется, плывет. В тот миг, когда Плевел начинает обсасывать укус на ладони, двое внизу отстраняются друг от друга – оглядеться и перевести дыхание. А потом медленное плаванье возобновляется, неспешнее, размереннее, сосредоточеннее. Плевел отворачивается. Его колышет ветер, пролетающий сквозь крону, ветки вздымаются, листья вздыхают. Он жаждет бури и лезет выше, бесшумно переступая босыми ногами с ветки на ветку.
Почерк был сбивчивый, петлистый. Может, это история, выдумка. Вымысел. Может, она все-таки безумна, просто хорошо это скрывает. Некоторые слова она вымарала крестиками, с большим нажимом, так что прочитать мне удалось только частично, отрывочно. Тут и там появлялось слово убившая. Напали на Дервлу, когда Мы пробирались сквозь Деревья. Такого не было. С Камнем в Руке я бросилась ХХХХХ на ХНих. Местами слова шли лесенкой, сверху вниз. Кляксы там, где кололи и кружили пером. Надсмотрщик упал. Что такое надсмотрщик. Я знала только слово «осмотр», его часто произносили в лечебнице. Я Встала и Взяла сапожный скребок ХХХХХ ХХХХ. Сапожный скребок я видела – большой камень, который стоял сбоку от лестницы в Лечебницу, со вбитой в него чугунной скобой. Я редко входила через главный вход, а в снег и распутицу никогда. Голова его хххххсплющилась совсем Всмятку.
Полная бессмыслица. Один убежал все рассказать. Вот и она рассказывает историю. Может, это ее сны. Может, она это писала для доктора Стори, чтобы убедить его, что она умалишенная, что действительно заслуживает вдумчивого лечения, письменного стола, бумаги и чернил. Не чувствовала Поводья в Руках пока не Вдохнула Запах Ручья, через который мы скакали галопом. В далекие давние дни мы никогда не скакали галопом через ручей, только водили лошадей по щиколотку к воде в скрадок на оленя, который, как она говорила, построил мой отец. Ставили лошадей подальше в стороне и ждали в скрадке. Там было темно. Стены из веток и коры пахли сыростью, приходилось пригибаться, чтобы нас не учуяли. Странное дело – никто никогда не говорил про моего отца, получалось, что скрадок – все, что от него осталось. Я уж и забыла, что мне тогда даже не хватало росту, чтобы дотянуться до верхнего отверстия. Грохот выстрела, запах пороха. Но Смерть шла следом и ХХХзабрала нашу Деточку. Какую деточку? Наслал Беду Использовать Меня и Мучить. Папа ее использовал. Она сама об этом говорила. Одно слово цеплялось за другое. Я переворачивала страницы так и сяк, чтобы разобрать скособоченные строки, то размашистые, то убористые. Он так Изменился, я упала в Обморок. Проснулась прижавшись к его ХХХХтелу ХХХХХХно он меня не Узнал. Я подумала про улицу из моего сна, где выросшие близнецы меня не узнавали. С ним дитя или дитя нет, только Туман, Дитя, что ХХХХпогибло в Пути? ХХХХХЧей Дух отыскал Его не меня. Кто погиб, кто вернулся? Кто изменился?
Я поняла: нужно уехать отсюда, отыскать Дервлу или позвать ее ко мне. Рассеянный взгляд скользил по Маминым строкам, зацепился за последние фразы. Каждая буква была направленным на меня клинком, она послала меня к себе в комнату, зная, что я найду эти страницы… найди я его в СмертиХХХхх наша КонаЛи последовала бы за Нами в Забвение. Этого мне было не снести. Твердый Конус на ХХХххХГлазу и Виске казались шлемом Дьявола или доспехХХХХХХХами Ангела ХХХ я его не Видела но Вдыхала как он склонился над Нами с Блюдом. Писать она могла только про О'Шея, Ночного Стража. А Плевел – дух, который его отыскал.
Возможно ли, что мой отец не способен узнать нас, узнать меня? А она все знала с первой минуты, но мне ничего не сказала, ни слова! Возможно ли, что он здесь? Да, он здесь. Я поняла это и стала рвать страницы на клочки, не останавливалась, пока не пошел бумажный снег. Матрона Бауман сделает мне замечание за отсутствие на ужине. Мама наверняка у себя в комнате, вглядывается сквозь окно в дорожку, которая теперь хранит ее тайну.
Нынче вечером она сидит в гамаке на крыльце, завернувшись в меха, которые не убирает до снега. Постукивает пятками босых ног, раскачиваясь, – так она когда-то качала на коленях КонаЛи. Девочке нравилось спать в гамаке, под черным небом, усыпанным звездами. Нигде она не была в такой безопасности, как здесь. Дервла рассказывала ей истории, созвездия вращались, каждое в своей сфере, а позже КонаЛи произносила истории сама, дожидаясь, когда Дервла вставит свою фразу. Истории всегда были одни и те же, а звезды меняли расположение со сменой времен. Мы неподвижны, а звезды вращаются. Дервле кажется, что и она вращается, хотя мир ясен и неподвижен.
В деревне внизу поговаривают, что зимы в этом году не будет. Декабрь, а солнце все греет. Слишком много крови в земле, хотя уж десять лет миновало после окончания Войны. Но еще неделя – и конец года, и Плеяды, зимние звезды, уйдут прочь, а за ними ринется слепой Орион. Семь сестер было у КонаЛи в историях Дервлы. Шесть всегда на виду и знали, что она седьмая, утраченная сестра, бежала и остановилась. Решила отдохнуть, говорила Дервла, Орион – зверь в облике охотника, на одном плече Бетельгейзе, широкий пояс украшен звездами. Заплачут сестры – идет дождь. А почему они плачут, спрашивала КонаЛи, хотя и знала: их отец, согнувшийся под тяжестью мира, больше их не видит и не узнаёт. Вот они и сбежали на небо, и вечно там движутся, и ветер от голода Ориона разорвал им одежды во время бегства. Кто знает, что теперь думает про эти истории ребенок, не знавший отца. А тогда ей нравились ее лучезарные сестры, даже когда уходили на другую сторону мира и она их не видела. В те годы именно небо размеряло для них течение времени.
Все эти теплые осенние и зимние недели Дервла трудилась от рассвета до заката, выслеживала и охотилась, сушила солонину и оленину, запрягала лошадь в тележку и ездила за дровами, собирала ягоды, яблоки-опадыши, корнеплоды, сильно раздобревшие этим бесконечным летом, наполняла и закрывала горшки в погребе у Элизы. По ночам вспоминала, как они втроем копали этот погреб, укрепляли внутренние стены камнями, выкладывая полки и уступы. КонаЛи еще не было. Только они, никто их еще не трогал. Краткое время с ним рядом, показавшееся таким долгим и изобильным. Она видит, будто бы изнутри, темный провал погреба. Время ее уходит. Тело ноет от работы, от темпа, который она себе задала, как будто своими приготовлениями может помочь тем, кого уже нет рядом. Обратно ей их не призвать. Ее коты и собаки сгрудились рядом с ней на крыльце, в дом их пускают только в самые холодные морозные ночи. Несколько недель назад мама-кошка ушла слишком далеко, ее унесла лисица или койот, остались пищащие, копошащиеся, еще слепые котята. Дервла забрала их в дом, поила козьим молоком, подогретым на очаге. Вскоре они начали выбираться наружу, возвращались и приносили стрекоз. Она выставила их за дверь, к остальным. Теперь они вовсю охотятся на мышей и других грызунов, нет их больше ни у очага, ни в кровати, и от этого приходят мысли про КонаЛи, которую она маленькой прижимала к своему телу.
Ночи студеные, подступают холода, похоже, теплое начало зимы закончится в одночасье. Она вспоминает былые обильные снегопады, грохот в горах, будто от выстрелов, когда огромные лавины срывались с места и устремлялись вниз, куда вздумается. Она чувствует, что снегопады близко, осталось несколько дней. Землю скует настоящий декабрь. Нужно завтра отправляться в Уэстон, останавливаясь лишь затем, чтобы покормить и напоить лошадь. Посмотреть на это место, на Лечебницу для дам и джентльменов, где тех, что не дамы, тоже держат за дам. Элиза родилась дамой, получила соответствующее воспитание, а вот КонаЛи? Плеяды медленно движутся по своему долгому пути, а КонаЛи с Элизой застыли – в месте, которое Дервле себе не представить. Она съездит туда, посмотрит с дороги – говорят, ко входу ведет длинный овальный подъезд. Просто понять, что это такое, ощутить себя рядом.
А может, она подъедет на повозке прямо к дверям, привяжет лошадь, где получится, зайдет и спросит… про женщину и девочку, которых здесь высадили вдвоем несколько месяцев тому назад. Многие ли попадают туда таким образом? Кто ж ведает. Она скажет, что знала девочку, а женщину нет. Должна весточку передать. Или что хочет забрать девочку к себе, будет кормить за помощь по хозяйству. Она знала: с такими предложениями часто приходят в дома для военных сирот. А если все там хорошо, она просто повидается с КонаЛи, поговорит с ней в одном из тамошних садов. Узнает, что у КонаЛи все ладно, потому что нет ребенка ловчее и смекалистее, несмотря на все… Она снова смотрит на пронзенные светом небеса, круглящиеся за пределами просторов, на краткую вспышку за тяжелым поясом Ориона. Падучая звезда. Мгновенный промельк угасает тут же, но Дервла успевает заметить. Повозка снаряжена – еда, вода, одеяла. Осталось только погрузить револьвер, лежащий у ног, и запрячь лошадь. Как раз к рассвету.
Яркий свет луны озаряет ей путь. Одолев полпути с лишним, она останавливает повозку под раскидистым буком, таким огромным, что под ветвями уместятся одно-два жилища. Или множество домиков для фей, так сказала бы КонаЛи. Листья потемнели, засохли, но ветви так далеко простерлись друг над другом, что повозку можно обвести по кругу и никто не увидит. Здесь останавливались и другие. Тут и там кучки земли и листьев, мягкие углубления для одеял и скаток. Нужно распрячь конька, отвести к ручейку поблизости. Узкий каменный мостик, с одного конца ушедший под воду, разбросанные замшелые камни. Присев на корточки, чтобы напиться, Дервла вспоминает историю, которую Элиза рассказывала в первую зиму Войны, по ходу разговора в одиночестве – она была уже на сносях, и они шили фланелевые пеленки, конверт. Обе они тогда думали, что весной, когда сойдут снега, он увидит своего ребенка. Придумает, как это устроить. Они же получили от него два письма на адрес бакалейной лавки в деревне внизу? Дервла ходила в лавку забрать почту, десятками отправляла письма Элизы.
Но когда легли снега, спускаться вниз стало невозможно. Скованные саваном воющего ветра, ясных морозных дней, ночей, светлых от нескончаемых снегопадов, они сидели возле Элизиного очага – срок был уже так близок, что Дервла не оставляла ее по ночам. Элизе некому больше было рассказать – и некому было выслушать, – как там, в другом доме, до бегства и Войны, они с ним виделись совсем редко, потому что все эти годы Дервла не позволяла им встречаться. Ты его видела, Дервла, а мне запрещала. И как она случайно наткнулась на него весной на лугу, ей было шестнадцать, и у нее охромела лошадь. Он проезжал мимо – проверить силки на пернатую дичь, пересадил ее к себе на лошадь, а ее покалечившуюся кобылу медленно повел в поводу. Покачивание седла, солнце к закату, медлительность движения – все это заставило ее закрыть глаза и прижаться к нему, обвить его рукой у пояса, бедро к бедру. Они остановились у ручейка, он, ссаживая, заключил ее в объятия. Сбросил башмаки, завел ее хромую лошадку в мелкую холодную воду. Зашибленная нога кобылки опухла. Он сказал, если ее сейчас несколько минут подержать в холоде, будет гораздо лучше. Поводья его лошади она обернула вокруг ствола живого дуба, обросшего густым мхом, скользнула под ними к нему ближе, присела у берега. Они молчали. Через несколько минут – она все пыталась понять, через сколько? – он повернулся к ней лицом. Он стал ее первым, единственной по сей день ее любовью, а она, пусть, может, и не первая, стала его любовью такой истовой, что он вручил ей все, что имел за душой, трепетно, по ходу следующих нескольких месяцев, и вот они вступили в плотскую связь и начали планировать побег.
Да планы прахом пошли, сказала она Дервле.
А тогда, пятнадцать лет назад, в доме, из которого они бежали, уже готовили дебютный бал Элизы, пригласили родных из Чарлстона. Но однажды утром отец ее увидел, как она смотрит через двор на молодого конюха-ирландца, уже выросшего в мужчину, и заметил, как этот стройный светлокожий юноша, слишком уверенный в своем особом положении, отвечает на ее взгляд. С положением Дервлы он смирился, но никогда бы не позволил, чтобы парнишка этот поднялся выше ему предназначенного, а потому велел высечь его и поставить на грудь клеймо, чтобы каждому и каждой все стало ясно, едва он сбросит одежду. Дервла его перевязала и выходила. Рана уже затягивалась, пока еще мягким рубцом, но не минуло и недели, как им пришлось неожиданно пуститься в бега, прихватив пистолет и лошадь обидчика, а еще все припасы у Дервлы из кладовой. В пути они были долго, никто из них не запомнил сколько, поначалу передвигались только по темноте, все в грубой и неприметной мужской одежде, вымазав лица грязью.
Они нашли себе убежище. Такое, где прокормиться можно лишь тяжким трудом. И вот почти три года спустя родилась КонаЛи. Дервла знала наверное: девочка тоже побывала здесь, под этим буком, когда восемь месяцев назад ее вместе с Элизой везли в Лечебницу. Они провели тут ночь, на этой самой повозке. Но Дервле только передохнуть, наполнить ведро водой, впрячь лошадь – и дальше.
Поварихи послали Плевела кликнуть Гексум, потому как пациенты, дамы и джентльмены, уже выстроились в очередь на завтрак. Она часто доверяет им подготовку, но никогда ничего не оставляет на самотек по ходу завтрака или обеда, дневной готовки, ужина. Плевел лезет на дерево у входа в Лечебницу, до самого открытого окна Гексум, встает с ней рядом. Она сидит в кресле, которое со вздохом провалилось вниз под ее весом. Глаза открыты. Открыт и ящик с ценностями, керосиновая лампа горит, хотя уже утро. Спутанное облако седых волос выпросталось из шпилек – не удержать им такую тяжесть. Плевел огибает кресло, которое, похоже, кряхтит от его осторожных шагов. Ждет, но она ни слова. Нагибается вперед, глаза в глаза, но ее зеленый зрачок так и остается остекленевшим. Он прикладывает лицо к ее рабочему переднику, очень осторожно, его туда завлекает запах теста на молоке, доносящийся из складок юбок и передника, из юбок, вспенившихся вокруг. Бумаги лежат высокими грудами, а огонек лампы все мерцает, тускнея в утреннем свете. Одна мясистая недвижная рука тяжко навалилась на стол, одна бледная ладонь сложена на коленях. А я ведь, Детка, была красавицей, хочешь верь, хочешь нет – как мне девять лет исполнилось, все мужики ко мне так и липли, причем родичи похуже других. А я мала еще была, чтобы их шугать. Чем больше я делалась, тем дальше они от меня держались. Да уж, сдачи-то я давать научилась, Детка, чтоб тебя тут и пальцем не тронули – ни один из них не решится перечить Гексум. Сердце у меня так и стучит от ярости, пока я бегаю здесь туда-сюда, но под ноги мне никто не суется – вдруг навалюсь всей тушей! Плевел знает эти слова и как бьется ее большое сердце, и хочет это вернуть, вернуть ее громовой зычный голос. Нужно ее разбудить, пусть заговорит, задвигается, он заводит ручонки ей за плечи. Упирается ногами, толкает.
В тот миг, когда она заваливается вперед на крышку стола, раздается ружейный выстрел, не здесь, но неподалеку. Плевелу знаком этот звук, он следил за работниками, когда они застрелили лошадь со сломанной ногой. Лошадь свалилась так же стремительно, как Гексум, и ему сейчас кажется, что он опять чует запах пороха. Но она не увечная лошадь и упала не от выстрела. Он кидается ей на широкую спину, вцепляется, жмурит намокшие от слез глаза, из носа течет – она это называет «краник закапал». Ну-ка, Детка, вытри лицо джентльменским платком, который я тебе подарила, потому как ты у нас джентльмен почище любого дурика.
Он открывает глаза и видит, что она всем телом налегла на стол, голова повернута, пустые глаза уставились на ниточку пламени, что тянется от опрокинувшейся лампы. Круглое стекло лопнуло. Огонь ширится в бумажном ворохе, прогрызает дыру в открытой конторской книге. Один язык взметается выше других, лижет обои в цветочек. Цветы оживают, раскрываются, потрескивают. Лампы запрещены, Детка, свечи тоже! Ладно, Стори провел газовый свет в своем приюте для дуриков, но я задерну занавески и буду делать все что хочу. Побрякушки в свете лампы ярче блестят, ты это запомни, Детка. Видишь? Схороним все это на случай, если придется улепетнуть, а они пусть со своим остаются! Но вот вспыхивают и ее рассыпавшиеся волосы, вокруг головы образуется огненный нимб, он пытается оттащить ее, свирепо дергает кресло. Потом подбегает к открытому окну, через которое забрался, хочет позвать на помощь, но задернутые шторы вспыхнули сверху, свалились на пол и горят. Он перепрыгивает через них на каменный подоконник, на дерево, в утреннюю прохладу. Из ее окна валит дым.
Кто-то увидел. Во дворе бьют в пожарный колокол, всё бьют и бьют, две сиделки тянут веревки, приподнимаясь и опускаясь, и руки их в черных рукавах тянутся и тянутся к гудящим колоколам, а передники совсем белые, будто сделаны изо льда.
Нельзя представить себе худшего несчастья, чем пожар… Вместительные железные резервуары на чердаке здания необходимо ежедневно пополнять к ночи… они должны постоянно быть налиты до краев; в распоряжении лечебницы должны иметься пожарная карета и шланг длиной в шестьсот футов… расположенный так, чтобы его можно было как можно быстрее подсоединить к водопроводной трубе.
Она прислала попросить его о встрече с самого утра, до назначенного на середину дня приема. Собственно, еще до завтрака. Похоже, и она хочет вывести их отношения на новый уровень, здесь, в его кабинете на третьем этаже, где они так часто и так подолгу беседовали. Вчера во время прогулки в экипаже она своей волей упала ему в объятия, с такой естественностью ища его защиты. Пожалуй, настало время претворить в слова его надежды. Он воображает, как будет говорить: тихо, не сводя с нее глаз. День ясный, осенний, студеный, похоже, сбившаяся с толку погода все-таки решила повернуть на зиму. Стори подходит к высоким овальным окнам, распахивает их, чтобы обвести взглядом Большую Лужайку, желтую дорогу, узкую полоску реки, отделяющую Лечебницу от города. Можно перешагнуть через подоконник, постоять на узком балкончике. Может быть, уже сегодня, после разговора, он будет стоять там с ней. Стори не верит в судьбу и предначертание, но верит в тихий уверенный голос, который подспудно направляет каждого по его пути. Он не станет просить ее перейти в его веру, достаточно будет время от времени посещать Собрания Друзей в Филадельфии. Наверняка ей придутся по душе дядюшка Киркбрайд и та, что уже лет двадцать как стала его женой, а в уютном Доме Собрания Друзей на улице Арч ее ждут умиротворение и приятие.
Может, она уже стоит под дверью его кабинета, дожидаясь встречи. Он поворачивается, поправляет воротничок. Пациентки сейчас на завтраке, под надзором Матроны Бауман и сиделок. Он идет к дверям кабинета, чтобы их приоткрыть, и тут слышит ее тихий стук. Почти царапанье. Распахивает дверь настежь.
Дверь открывается, с ней рядом стоит О'Шей, чувствуя, как крепко ее пальцы сжимают его запястье. Стори, похоже, удивлен, он делает шаг назад и указывает на стулья перед письменным столом. Они едва успевают рассесться, и тут у открытого окна раздается крик и возникает привидение. По грязному и разодранному костюму и буйным телодвижениям его опознают сразу – сбежавший буйнопомешанный вернулся, а может, все это время скрывался поблизости, как и предполагал О'Шей; вскарабкался на дерево перед кабинетом Стори, перелез на тщательно закрепленную водосточную трубу, потом на край балкона. Стори сглупил, оставив окно открытым, посодействовав маньяку в осуществлении того, ради чего такие люди и живут. Все общение О'Шея с этим изворотливым пациентом сводилось к тому, что он следил за ним в качестве ночного стража, выслушивал его хвастливые монологи о грабежах, нападениях, сожженных домах, униженных женщинах, о его приверженности идеям Юга, которыми он прикрывал свое умственное расстройство. А теперь О'Шей уже знает, что этот человек – захватчик, назвавшийся Папой, который присвоил хижины, высокий кряж, тот, что О'Шей самолично отыскал по ходу побега с Элизой, ибо имя ее Элиза, и женщина, которую она назвала Дервлой, вырастила их обоих там, откуда они все бежали. Оттуда, сказала она, и клеймо на его изувеченной груди, Война тут ни при чем. В тот миг, когда «буйнопомешанный джентльмен» перешагивает через подоконник, размахивая перед Стори пистолетом, рыча про дьяволов-квакеров и шушеру-янки, Стори встает из-за стола, будто предоставляя ему мишень поудобнее.
Сэр, выкрикивает Стори, успокойтесь! Но не Стори здесь главный. Сумасшедший взводит курок, вращает зрачками, потный запах его безумия медленно заползает в комнату. Линкольновский цилиндр выкинут или потерян, он трясет взлохмаченной головой, будто сбрасывая с глаз поволоку, широко открывает рот, распяливает небритое лицо в нескольких победоносных воплях, разражается безумным хохотом. Элизу он пока не заметил, но это вопрос времени, ибо он знает ее, он ее использовал, мучил, КонаЛи была его пленницей, он разлучил их с ненавистной ему Дервлой. Все это ему рассказала Элиза, всхлипывая, выдыхая слова ему в шею и в рот на протяжении ночи, которая для О'Шея куда реальнее этого кошмара. Она сняла с него твердый наглазник, гладила и целовала его лицо, будто в попытках что-то изменить, ведь он не помнит, ничего не помнит, хотя наконец и ощутил у себя внутри чудо ведомой и выстраданной правды. А теперь этот маньяк, порождение Войны и отмершего прошлого, здесь, среди них, ибо прошлое есть неопознанное настоящее.
Стори продолжает говорить, спокойно, отчетливо, как будто способен голосом и взглядом удержать несущуюся лавину. О'Шей чувствует, как у него напрягаются и поджимаются все мускулы, безумец наставляет взведенный пистолет на Стори, описывает им небольшие круги, будто играя со своей мишенью. Если, думает О'Шей, там три пули, он застрелит их всех. Будто угадав мысли О'Шея, убийца умолкает, плавно сдвигает пистолет, целится в Ночного Стража. Элиза замерла на стуле, потупившись в пол. Дуло слегка смещается, новая мишень – ее голова. Стори вскрикивает, бьет в ладоши, будто сбрасывая наваждение. Убийца – давно не знавшие гребня волосы разметались, одежда грязная, драная – снова поворачивается к Стори, улыбается. Привычным движением вытягивает руки с оружием – так удобнее целиться. О'Шей беззвучно кидается на него, набрасывается слева, выталкивает в открытое окно, в этот момент раздается выстрел. Пламя взметается у О'Шея в груди, он слышит чей-то крик, а видит при этом лицо своей дочери, ее отчаянные сомнения, может ли она сесть в экипаж вместе с матерью и Стори, ее глаза, длинные ресницы, такие… родные. Если бы он ее не бросил…
Стори – он стоит, он говорит – не может до конца поверить в то, что буйный убийца внезапно умолк, твердой рукой направив пистолет ему в голову. Больше сказать нечего, думает Стори и, все еще стоя у стола, видит мощный бросок О'Шея. Секунда, рывок – и маньяк срывается в легкий прохладный воздух. Громовой раскат, запах пороха. Эхо от выстрела разносится, набирая силу, по кабинету, О'Шей падает на спину, перед его рубахи дымится. Мисс Дженет кидается к нему с криком, Стори подбегает к окну. Миссис Бауман, внезапно оказавшаяся рядом со Стори, видит беглеца внизу, на камнях водостока, он пролетел вниз три этажа, рот разинут, будто от удивления, в руке длинноствольный револьвер. Под головой расползается черное пятно, ширится, будто бы второпях.
Миссис Бауман, командует Стори, позовите хирурга! Носилки сюда и санитаров.
Он уже точно неживой, говорит Бауман.
Хирург нужен О'Шею! Ну! Живо!
Она выскакивает из кабинета, а Стори встает на колени рядом с мисс Дженет, слегка ее поддерживая. Она баюкает О'Шея, одна рука у лица, другая на груди, будто в попытке остановить кровь, которая мгновенно окрасила его белую рубаху и теперь впитывается ей в юбки. Странно, но на эту встречу О'Шей пришел не в форме, а в обычной одежде. Отойди, говорит Стори, думая только о том, чтобы оберечь пациентку, оберечь от того, что сейчас узнают другие, – они уже бегут к ним, но она поднимает глаза и обращается к нему.
Он мой муж, говорит она. Мы это и пришли вам сказать.
Твой муж, повторяет Стори. Кладет ей руки на плечи, пытаясь защитить.
Во дворе раздается гул набата. В кабинет вползает запах дыма, мимо окна проносятся искры и серые клубы. В одной из соседних комнат пожар, и поджог наверняка устроил этот буйнопомешанный, рассчитывая отвлечь внимание. В ответ на колокольный звон скоро появятся кареты скорой помощи, пожарные, явятся с ведрами горожане, готовые противостоять огню. Ее муж. Стори ищет ниточку пульса у О'Шея на горле – ничего – и оставляет свою руку там, рядом с ее рукой.
КонаЛи среди товарок – они поторапливают пациенток, выводя их из женской столовой наружу через кухонный выход. Владения Гексум, помещение куда более просторное и высокое, чем думала КонаЛи, сверкают в свете солнца, льющегося в многочисленные окна во всю стену. Над двустворчатой дверью, сейчас открытой настежь, сияет полукруглая фрамуга, огромная, как в конюшне. На всем пространстве – ни поварих, ни кухонных работников, хотя в просторной черной печи продолжает печься хлеб; женщины спешат мимо. Аппетитный запах подрумяненных буханок – еще одно доказательство могущества Гексум, но гул пожарных колоколов делается все громче, они всё звонят и звонят. КонаЛи следует за своими подопечными, женщины приподнимают юбки, шагая вверх по дорожке, идущей в обход кухонного огорода.
Вдали она видит поварих и кухонных работниц, сгрудившихся у хозяйственных построек: у некоторых там работают мужья. Они стоят снаружи в своих длинных передниках и наблюдают за потоком пациентов – центральное здание постепенно пустеет. Дальние флигеля вне опасности, говорят поварихи, глядя, как клубы дыма поднимаются над крышей, и гадая, с чего этакий переполох. Они бы ринулись спасать свои хлеба, если бы ненормальные дамы освободили им дорогу. Их родичи-работники присоединились к пожарной команде, впрочем, не все – несколько человек сидят на низкой телеге, направляющейся сюда, и всего груза у них – плетеный гроб. Такие поездки за яблоневый сад и лесок, через луговину, на расположенное за ней кладбище – низкая каменная ограда, таблички с номерами – дело обычное. Поварихи будто не замечают телеги, обсуждают дам и их сопровождающих, которые переполошившейся гусиной стаей ковыляют к переднему фасаду Лечебницы и Большой Лужайке. КонаЛи слышит, как за высокой кирпичной стеной, которой перегорожен кухонный огород, ведут джентльменов. Представляет себе, что на садовых дорожках толпа сгрудится, вытянется в стремительные потоки, разделенные стенками всевозможных прикрас. Женщины – безмолвное облако юбок и модных ботинок, мужчины же выкрикивают «Ура!» и «Браво», как будто бы на военном параде.
Звон пожарных колоколов долетает до нее еще на подъезде к городу. Во время Войны, по ходу поездки в Александрию, она проезжала через Уэстон, но он с тех пор разросся за счет денег и рабочих мест в Лечебнице. На широкой улице Мейн многолюдно: лошади, повозки, толпы, стремящиеся в одну сторону – туда, где бьет набат в Лечебнице, а гул его все громче и громче. Потом колокол внезапно стихает. Дервла следует за мужчинами, женщинами, детьми, у многих в руках ведра и одеяла, через мост, где пахнет дымом и открывается вид на Лечебницу. Широкий зеленый газон, размером акра в два, запруженный людьми, часовая башня и длинные каменные флигели, уходящие вспять. Высокая железная ограда, распахнутые ворота. Четкие буквы на латунной табличке: «Лечебница для душевнобольных "Транс-Аллегейни"». Сбоку неширокая река и железная дорога. Гомон пожарных колоколов затих, но воздух звенит от пронзительного дребезга колокольчиков пожарной команды Уэстона. На территории, когда Дервла туда попала, толпа уже рассосалась, пожарные и полицейские кареты успели пересечь лужайку и сгрудились у величественного входа. Повсюду гомон и смятение. Дервла пустила лошадь с повозкой быстрее, в направлении дыма, вырывающегося клубами из двух верхних окон главного фасада. Языки пламени, и некоторые из тех, кто стоял в неспокойной толпе, стремились ближе, будто бы им навстречу. Она видела мужчин в касках и необъятных плащах, они выбрасывали предметы из выгоревших окон, из темных провалов хлестала вода…
Дамы кругом, через боковые сады, направляются на Большую Лужайку. КонаЛи высматривает Маму. Той не было на завтраке, а значит, она наверняка здесь, или в безопасности рядом с доктором Стори, или исчезла в водовороте своей тайной жизни, как исчезла бы и КонаЛи, если бы кто-то узнал про нее, втянутую в эту неразбериху, желающую только сбежать. Управлять дамами оказывается невозможно: они смешиваются с толпами горожан, ибо здесь собрался весь город, сперва по тревоге, теперь ради любопытства и домыслов. Дамы из Общества содействия натащили одеял, которые, похоже, никому не нужны – и вскоре вся лужайка уже изукрашена шерстяными и лоскутными квадратиками. Многие рассаживаются, чтобы посмотреть, как мужчины – дельцы, лавочники, фермеры – передают ведра к фонтану и обратно, обливают каменные стены Лечебницы. Длинный шланг от пожарной телеги протянули на высоту трех этажей, до балкончика при кабинете доктора Стори, там стоят друг за другом двое мужчин в касках, направив шланг на соседние окна, превратившиеся в обугленные провалы. Пламени больше не видно. По толпе проносится слух, что дальше пожар не распространился.
Колокола умолкают, но бой их разнесся на много миль, как и дым от пожара в такой ясный день. Из соседних городков всё прибывают кареты скорой помощи, селяне подъезжают верхом, привязывают коней к веткам деревьев. Несколько предприимчивых торгашей из города продают с телеги пироги с мясом. Поняв, что опасность миновала, городские дамы раскрывают парасоли, вступают в беседы. Пламени КонаЛи не видит, только клубы влажного густого дыма, а по дороге, которая соединяет главную дорогу с колоннами при входе в Лечебницу, снуют телеги и кибитки. Она смотрит, как меж другими пробирается повозка, в ней один лишь возница… Встает, садится, разговаривает с лошадью – и КонаЛи срывается с места, отшвыривает в сторону чепчик, тянет за волосы, чтобы они распустились, чтобы перестать быть похожей на остальных. Вскидывает руки, кричит, лавирует в толпе, повторяет одно и то же имя, продолжает его повторять, даже когда Дервла останавливается и поднимает ее в повозку.
Детонька, говорит Дервла и обнимает ее. Где твоя мама?
Они смотрят на дым, на обугленную стену Лечебницы.
Там, говорит КонаЛи. И указывает на балкончик перед кабинетом Стори.
Пожарные вошли в здание. Сквозь колышущуюся завесу дыма виднеются две фигуры, два человека стоят и смотрят вниз. Лица матери КонаЛи не разглядеть, но это ее фигура, это ее держит за талию доктор Стори.
Нам нужно ехать, прямо сейчас, говорит она Дервле. Пожалуйста, прямо сейчас…
Садись сзади, КонаЛи. Мне в этой сумятице не развернуться.
КонаЛи делает шаг, повозка приходит в движение. Девочка обеими руками держится за борта, повозка рывками продвигается вперед, Дервла пробирается по дорожке, что ведет мимо широких гранитных ступеней и входа в Лечебницу. КонаЛи смотрит вверх, ищет глазами мать, вдыхает едкий запах, а Дервла придерживает лошадь, чтобы разминуться с пожарными телегами. Только потому, что взгляд КонаЛи устремлен вверх, на деревья рядом со входом в Лечебницу, она замечает Плевела – он вцепился в нижние ветки и раскачивается в ее сторону. Она встает во весь рост – повозка замедлилась, – тянется вверх, и он падает ей прямо в руки.
С течением времени – когда-то Стори обожал это выражение, теперь ненавидит – появляются хирург, полиция, пожарные. Хирург объявляет, что смерть О'Шея наступила «мгновенно от выстрела в сердце», полицейские выслушивают рассказ Стори о беглом буйнопомешанном, проникшем в кабинет через окно. Санитары, когда-то находившиеся у Ночного Стража под началом, несут его в морг. Гробовщик обрядит его для погребения, гроб выставят в квартире Стори, но это будет еще через много часов. А пока суматоха не стихает, полицейские конфисковали револьвер и отпустили Стори – отдать распоряжение о том, чтобы мертвого убийцу, лежащего внизу на камнях, немедленно закопали на кладбище при Лечебнице. Пациенты, эвакуированные на Большую Лужайку, где они бродят вперемешку с городскими, вряд ли заметили подъехавшую телегу, которая закрыла им вид на тело – его переместили в плетеный гроб. Доктор Стори уводит свою пациентку в собственную спальню отдохнуть, а сам отправляется разговаривать с представителями городских властей и следить за восстановлением порядка. В ту же ночь, услышав, что Сиделка Коннолли – ее дочь от О'Шея, Стори настойчиво просит, чтобы она пригласила девушку сюда, к ним. Ведь та тоже перенесла потрясение. Свою пациентку он теперь называет настоящим именем, Элиза, а ее дочь – КонаЛи, хотя Элиза утверждает, что девочка уехала. К себе домой, куда полтора дня пути.
Я видела с балкона, что ее забрала бабушка, говорит Элиза. У КонаЛи, в отличие от меня, есть дом.
Твой дом здесь, говорит он, и неважно, каково твое настоящее имя.