На зимнем бивуаке он почти каждый день приходил к этой полоске воды, и речкой-то не назовешь, так, ручеек, подлесок в ползучих плетях на одном берегу, тростники на другом. В излуке догнивали две дырявые лодки. Вода, серебрясь, утекала к Кедровой горе. Мерцание и вспышки заставляли вспомнить чистоту и рябь водных нитей, что тянулись по плоским полям его детства. Сходство между руслами сбивало с толку, ведь одинаковыми были даже плавные изгибы и широкие разливы, сходившиеся у ложного горизонта. Лодочки были покалеченными двойниками тех, на которых он плавал с Элизой, где они лежали, замерев и сплетя ноги, чтобы никто не увидел их сквозь зеленые побеги на полях. Чего только не было за три года Войны в разлуке с нею, но эти минуты не забывались.
Если бы после побега он увез их подальше, например, на север, в Канаду – но ноги ей исчертили кровавые полосы. Она была на сносях и не выдержала бы еще нескольких недель в седле. А безлюдный кряж Аллегейни в вирджинском приграничье был вроде как лучше скрыт от глаз, чем любое место в Массачусетсе. Рассказы о Бостоне, оплоте аболиционистов, он слышал от тех, кому чистил и ковал лошадей, скупщики-южане приезжали торговать на плантации. Будет беда, говорили они, Война в защиту нашего образа жизни, с чертяками янки. Он захотел стать одним из этих чертяк еще до того, как отец Элизы при первом же подозрении велел его связать, поставить ему на грудь клеймо, будто рабу, – чтобы этот ирландец-нищеброд ни на шаг не приближался к его дочери. Тот факт, что Дервла вынянчила его оставшихся без матери детей и некоторое время воспитывала с ними вместе и своего приемного сына, распалял его лишь сильнее.
Всего через неделю выбора не осталось: им пришлось бежать – ему, Элизе и Дервле, которую он называл единственной своей матерью. С перевязкою под рубахой – Дервла прикрыла рану толстым слоем своей травяной мази – он повел их прочь, и стремительным было их бегство через зыбкие равнинные сумерки, где он ориентировался плохо. Два месяца спустя они набрели на брошенные хижины на самой вершине Аппалачских гор, на хребте Аллегейни. Все беглецы тянулись к хребтам. Он отрастил бороду и волосы, перенял местный горный говор и ходил с меновым товаром в деревушку в долине. Два года передышки, безопасности, потом вспышка противостояния. В долинах, что лежали ниже, сразу после его ухода на Войну начались первые стычки, но в горах Западной Вирджинии, крутых и лесистых, большое сражение было не устроить, а на полях смерти в Вирджинии и Пенсильвании ему пока удавалось выжить.
В изгнании, в краткие предвоенные годы, они с Элизой детей не заводили. Она думала, что, потеряв того первого в дороге, осталась бесплодной. Судьба над ними подшутила: едва разразилась Война, выяснилось, что она непорожняя. Он мучительно хотел уйти и мучительно хотел остаться, но нигде не было ребенку безопасной жизни, кроме как в горах, и то был лишний довод в пользу того, что Войну необходимо выиграть. Если все прошло как надо, ребенок уже родился. Он снова и снова перечитывал письма Элизы, написанные в первые месяцы Войны, но их Седьмой добровольческий кавалерийский полк Западной Вирджинии слили со Вторым пехотным из Третьей бригады. Стрелки-кавалеристы не составляли отдельного формирования: им приходилось забираться куда дальше, чем пехотинцам, и передислоцировали их по устному распоряжению. Письма до них добирались редко, а свои послания он отправлял в пустоту, из одного лагеря в другой. Только по знакам, изобретать которые умела одна только Дервла, он знал, что родные его живы. Прежде чем уйти в армию, он показал приказ о своем зачислении в полк одному пастору и привел его на гору, где он обвенчал их с Элизой под новой фамилией, а еще он съездил в Уэстон, ближайший городок, и открыл там счет в банке. В качестве бенефициара вписал «семья», а сберегательную книжку передал на хранение Дервле. Он не хотел, чтобы Элиза спускалась в города, а на хребте деньги были не в ходу; все необходимое они выменивали или делали сами, и все же он складывал на счет часть своего денежного довольствия, сколько мог выкроить, регулярно посещая работающую почту в очередном городе. Из всех писем добирались до него лишь банковские квитки о зачислении средств. Он видел детей, потянувшихся прочь из разрушенных Фредериксберга, Чанселлорсвилла, Геттисберга в сопровождении оглушенной родни: то были слабенькие кашляющие детишки, черные и белые, со слезящимися глазами. Но Дервла знала все лесные целебные снадобья, все растения, способные врачевать и укреплять, умела стрелять и охотиться, а он обучил этому Элизу. До них сражения не докатятся. Места безопаснее все равно нет.
Леса здесь, в оккупированной Вирджинии, к западу от Рапидана, были хилыми и редкими, и все же он приходил к этой струйке воды за бивуаком, чтобы побеседовать со своими надеждами. Трехлетний срок службы подошел к концу, но в шестьдесят четвертом он его продлил; не мог он вернуться домой прежде, чем Война закончится победой и имя, которое он себе взял, станет его законным именем – добытым в бою, вписанным в бумаги об увольнении со службы. Он сражался бок о бок с товарищами, которые считали его братом, но совсем не знали. Здесь, у Богом забытого ручейка, петлявшего средь подлеска и цветущих трав, он становился собой. Во всех других местах он никогда не был одним человеком, был двумя, зримым и незримым, с двойной силой, орлиной зоркостью, постоянно настороже, как будто одно его «я» сражалось за выживание другого. Он позволял себе думать такие мысли, когда, присев на корточки, умащал ладони терпкой полевой горчицей, семечки которой разминал в бледном соке из стебля дикой моркови. Он давно уже сменил карабин Бернсайда на более дальнобойную «Энфилд», притирка эта помогала сохранять гибкость пальцев и лучше чувствовать оружие.
Зеркальная поверхность воды была неподвижна, лишь изредка промельк стрекозы или насекомого. По глади скользили водомерки на ногах-ресничках. Он наблюдал за ними, смывая млечный сок с ладоней, прикрыв глаза в шаткой полуденной тени. Знак, думал он, или упрек. Раньше он верил в то, что Север силен, сплочен и непобедим. Никто и подумать не мог, что уйдет столько времени, чтобы забить Юг до смерти. Ему довелось видеть такое, от чего исчезало понимание, какой мир останется после них, хотя сам он брал от этого мира всё, чтобы приблизить победу. Он не погиб, поскольку стрелки́ оставались на закраинах поля боя, стояли на коленях под защитой бруствера и целились во вражеских командиров, лежали ничком за частоколом или поваленными деревьями, чтобы выбить врага, возглавляющего атаку. Он занимал позицию над полем боя, чтобы различить с расстояния кривую офицерскую саблю, широкополую шляпу с плюмажем, блеск золотых пуговиц на двубортном мундире. В ночи он бродил в одиночку возле вражеских окопов и скрадывал часовых. Метко целиться умел почти за полмили – пуля в голову, мгновенная смерть. На такую же он надеялся и для себя, если придется умереть в ближайшие недели, но быстрая смерть суждена ему вряд ли. Грант ни во что не ставил особые навыки, перебрасывал стрелков из одной дивизии в другую, выдавал им форму без знаков отличия. Грант ни во что не ставил тех, кто сражался и попал в плен. Обмены прекратились, любому юнионисту, угодившему в тюрьму к южанам, полагалось там умереть, чтобы Юг не пополнил свои ряды ни единым бойцом. В лагере поговаривали, что летом Грант возьмет Ричмонд, как вот взял Виксберг после переправы через Миссисипи и прогнал повстанцев вглубь Вирджинии после битвы при Чаттануге. Может, так и будет. Поток петлял. Стрелок не молился, хотя в наставшей тиши строки из Священного Писания, гимны и фразы откуда-то из детства сами начинали звучать у него в голове.
Всю зиму Потомакская армия стояла лагерем к западу от Рапидана, прирастая числом, тогда как армия Ли недоедала в окопах к востоку от той же широкой реки. Происходили стычки, но безрезультатно: октябрьская атака Ли у Кедровой горы, ответ Мида при Манассасе, наступление Мида на окопы повстанцев в Майн-Ране через сутки после Дня благодарения. Ни победы, ни поражения. Чтобы прогнать янки, у Ли не хватало бойцов. Дождь, грязь, заморозки и град, за которыми последовал снег; разбитые колеи схватились морозом. Стрелки́ юнионистов, уроженцы гор Новой Англии, по одному, парами и тройками переправлялись в темноте вброд через мелкую реку и ночь за ночью снимали часовых повстанцев. Однажды они перешли Рапидан по льду, оставив лошадей привязанными к деревьям на стороне юнионистов. Около полуночи стрелок с одного раза уложил офицера в полной форме – тот вышел покурить с часовыми. Стрелки перемещались с остальной армией, оставаясь одиночками, друг друга знали по прозвищам, описывающим их причуды: Кремень – потому что он всегда носил в кармане кремень, чтобы разводить костер в сыром подлеске или в мелкой впадине небольшого выступа на вертикальной скальной стене; Конь – потому что он умел ловить сбежавших коней повстанцев, которые бродили за линиями янки, связывать их вместе и приводить на одном поводу. Одного из Западной Вирджинии звали Чероки, потому что он умел пользоваться травами-оберегами и целебными притирками, а еще умел обхватить круп коня длинными ногами и скакать, свесившись набок и держась за гриву. Голубой мундир его купленной с рук формы выцвел почти до серого, но он с ним не расставался – добавочная защита, говорил он другим, в одинокие ночи за линиями конфедератов. Если ему случалось нарваться в темноте на противника, он умел подстроиться под его речь, а в лагере забавлял товарищей, рассказывая истории с безупречным южнокаролинским выговором: Марз[2] то, Марз се, сдабривая слова презрением. У юнионистов хотя бы были обувка и обмундирование, а некоторые из бойцов Ли наматывали на ступни тряпки и сидели у костра в женских шалях. Конфы уже переловили всех кроликов и белок на своей стороне реки. Численностью они были вполовину от куда лучше снабжавшейся армии Гранта, а съедали на три четверти меньше; ходили слухи, что к весне они сдадутся.
Стрелки смеялись и перекидывались крепкими словами у лагерных костров. Мы мужики худые, потому и злые, говорили они. Конфы, которые не дезертировали, убивают как заведенные, но у Гранта столько бойцов, что плевать он хотел, сколько полягут. Грант считался бессердечным ангелом смерти, поставившим себе цель выиграть Войну; весь вопрос, останется ли хоть кто из них живым до того момента. Стрелки повсюду ходили со своими длинноствольными «Энфилдами», вызывались пощупать линии конфедератов, строили планы, как бы им, когда начнутся передвижения, отделиться от пехоты. Ели помалу, делали запасы. Они верили в Гранта, но умирать за него не хотели, потому что он видел в них лишь безымянную приливную волну самопожертвования, которая должна повернуть вспять другую такую же.
Потомакская армия провела конец января и весь февраль на станции Бренди. Офицерские жены отбыли из лагеря в марте, маркитантки со своими тележками в апреле. Третьего мая началась переправа через Рапидан по броду Германна и ниже, в Эли. Наспех наведенные понтонные мосты были достаточно широки для проезда обозных повозок, но перед тем по ним часами шли колонны пехоты, среди которых россыпью двигались стрелки. Мерный шаг ста двадцати с лишним тысяч пехотинцев поднял в воздух неоседающее облако пыли. Колонны бойцов напирали одна на другую со стороны реки, потом, сбив порядки, вкатывались в адские заросли под названием Глушь – не лес, а миля за милей непроходимого подлеска. Молодые деревья, от трех до шести дюймов в диаметре, росли так густо, что приходилось постоянно между ними петлять, а вверх они уходили на тридцать-сорок футов. Кустарники, папоротники, переплетенные ползучие плети путались вокруг колен. Стрелок оторвался от товарищей, лошадь его была привязана к повозке где-то на задах, он недоверчиво качал головой. Отданный ему приказ – целиться в офицеров – в этом лесу, где не начать атаку, превращался в неразрешимую головоломку. Бог свят, пока светло, лучше двигаться и воссоединиться с обозом к ночи. Сражаться здесь та еще адова разновидность ближнего боя – ни линию не выстроить, ни примоститься сверху или под углом. Выверенный прицел его оружия здесь утрачивал всякий смысл: любой конный доберется до него раньше, чем он успеет взять его на мушку, а выстрел на расстоянии и вовсе невозможен в таком лабиринте. В любом случае армия должна остановиться и выждать. Обоз должен пробраться сквозь спотсильванское мелколесье под названием Глушь, в противном случае бойцы Гранта останутся без провизии, без амуниции, без корпии и без пил для полевого госпиталя. Стрелок огладил длинную винтовку и подумал о том, что самому ему нужна только лошадь: он-то продержится без провизии и сухарей и у него при себе трехдневный запас патронов, потому что он продумывал каждый выстрел, вверх из канавы или оврага, вниз с пригорка или с настила на дереве. Здесь деревья были мелковаты, на таком не устроишься и не спрячешься, и негде его поджарой кобылке распластаться по команде хозяина у скалы или утеса. Он научил ее трюкам, достойным цирковой лошади, а сейчас она брела где-то в растянувшемся на много миль громыхающем обозе, но с тщательно вычесанными гривой и щетками[3]. Звал он ее Лизой, в честь Элизы, матери его ребенка, хотя ни одно письмо так его и не нагнало, чтобы сообщить, кто родился, мальчик или девочка.
Бойцы остановились и стали расчищать поляну, срубая и складывая штабелями молодой подлесок. Деревца в три человеческих роста стояли так тесно, что веток у них почти не было. Из лысых заостренных стволов, сложенных по двадцать-тридцать штук, получались треугольные брустверы, за которыми вырывали ямы, чтобы можно было, пригнувшись, перезаряжать. Стрелок присоединился к остальным, рубил и копал, досадуя на необходимость остаться в этом подлеске на ночь – лучше бы выйти на открытую местность. Ему стало легче дышать, когда вдоль всей линии тут и там появились такие же прогалины. Повсюду, насколько хватало глаз, тот же густой подлесок, непролазная чащоба. Кустарник, тернии и дикий виноград можно было бы разрубить мачете, но их у бойцов не было. Некоторые прорубали проходы походными лопатками, проделывая отверстия в густом зеленом подлеске. Стрелок глубоко закопался между двумя брустверами, понимая, что пущенная по прямой пуля пробьет поваленные деревья. Он подумал, не двинуться ли дальше по Глуши, что, скорее всего, означает много миль тяжелого хода туда, где кончатся эти заросли, и там подождать, когда его нагонит армия Гранта. Но если он в этой неразберихе покинет подразделение, к которому приписан, то вряд ли потом сумеет отыскать свою лошадь, а к ней он был крепко привязан: она приносила удачу и ощущать под собой ее твердый круп было едва ли не последним его приближением к физическому удобству. Деревца он валил так стремительно и хлестко, что они ложились рядами. Соседи, строя укрепления, перекрещивали молодые стволы, распространявшие в душном лесу запах свежести.
Они поставили часовых на расстоянии десяти футов, но в этих джунглях двое из пяти не видели соседей. Ни ночью, ни на следующий день подхода сил Ли не ожидалось. К вечеру стук топоров и треск падающих деревьев смолкли, все угомонились. Свет померк, в тишине повисло странное и недоброе предзнаменование.
На рассвете он вместе с часовыми ушел вперед – выяснить, не подобрались ли лазутчики повстанцев к рядам юнионистов. Они миновали небольшие полотняные палатки и юнионистский госпиталь, который еще возводили рядом с дорогой на Ориндж-Пленк, и бесшумно проникли в более густой лес. Совы несколько раз прокричали предупреждение. Врага они не заметили, но стрелок чувствовал, как под ногами пульсирует земное притяжение, полное жизни, точно глубокая река, которая, наткнувшись на преграду, накапливает неодолимую силу. Остальные, похоже, не ощущали исходящей от земли безмолвной угрозы, он же доверял своим чувствам и зрению, галлюцинаторному мерцанию тощих деревьев, поэтому проскользнул между сосен и вдруг увидел небольшой куст кизила в пышном цвету. Опушенные розовым ветки составляли симметричный конус, неповрежденный, нетронутый. Раскрытые наружу лепестки напомнили гладкость женской ладони, и ему вдруг показалось, что Элиза совсем рядом. Он шагнул ближе. Лепестки чуть заметно дрогнули, потом снова, будто откликаясь на шаги вдалеке. Он вернулся в лагерь юнионистов и срочно доложил, что к ним приближаются большие силы противника, хотя лазутчики осмотрели почти три мили вперед и не обнаружили там ни одного конфедерата. Рапорт его оставили без внимания. Часовых отозвали, велели им отдыхать. Прошлой ночью темнота выглядела слишком зловещей, никто почти не спал; майское утро выдалось теплым, бойцы закемарили, привалившись к плечам друг друга. Стрелок почистил винтовку, разобрал и собрал механизм. Положенную стрелкам саблю он носить перестал. Сабля – штука тяжелая и громоздкая, однако здесь, где велика была вероятность рукопашной, он чувствовал, какой бедой может обернуться ее отсутствие. Сокрушенно подумал, что при ближнем бое придется держаться поблизости от сражающихся и взять саблю первого же павшего, кому она уже будет не нужна. Из крон деревьев донеслась трель козодоя, потом еще одна, будто в насмешку. Он остановил мысли и попытался отыскать птицу, вслушался. Знал, как они выглядят: бурая пестрядь оперенья, белые пятнышки, белые бусы на горлышке, точно воротник проповедника. Вот только козодой умолк.
Выдвинулись они вскоре после полудня. Не были бы командиры недоумками, выслали бы за несколько часов вперед дозорных. Теперь же основные силы россыпью двигались между деревьями, явственно смещаясь вправо. Добрались до края стоявшего под паром кукурузного поля. Сквозь комья земли проглядывали короткие выбеленные стебли, пыльные и сухие, как и недавний подлесок. Впереди было всего семьсот-восемьсот футов открытой местности, шириной вполовину меньше, нужно было спуститься по пологому склону, потом подняться на холм. На его вершине было заметно какое-то движение, наверняка передовой отряд или отбившаяся группа юнионистов, ведь Ли ждали только завтра. Едва они шагнули на поле, вся кромка возвышенности пошла клубами дыма. Сердца у всех заледенели. Примкнули штыки. Вперед. Бегом, марш. В атаку! Вся линия взревела и ринулась вниз по склону под шквалом снарядов и пуль столь плотным и оглушительным, что они будто бы вступили на поле пламени. Стрелок несся вперед по земле, размеченной взрывами. Справа и слева падали бойцы; их товарищи перепрыгивали через трупы или бежали по ним напролом. Стрелка это взбесило, он продвинулся в первый ряд, чтобы обрести почву под ногами. Положить обстрелу конец можно было, только продвигаясь вперед: он поднимет на штык всех этих убийц, засевших на холме, отомстит за кровь у него на лице и губах – не его кровь, за умирающих бойцов, растоптанных собственными товарищами, за горе, какое не выскажешь в словах, за свою неизбежную смерть. Он мчался ей навстречу, но воспрянул, когда за ним устремился его батальон – по одному выжившему на каждых трех убитых федералов, которые шли в атаку через это узкое горло, с тех пор ставшее известным как Поле Сондерса. Гребень холма атаковали подкрепления, конфы отошли, растворившись в подлеске, оставив за собой завесу дыма и следы пушки, которую сумели уволочь. Чаща поглотила их, как будто было их двадцать, а не сотня или несколько сотен бойцов. Федералы погнались за ними сквозь лес, выстраиваясь в неровные линии, под грохот выстрелов, который они пытались утопить в беспорядочных воплях и треске сучьев. Многочисленные порядки конфедератов перестраивались в густом подлеске, среди которого смертоносное поле было лишь небольшой прогалиной.
Зловещее поле! Стрелок слишком быстро продвинулся вперед и пропустил тот момент, когда оно покрылось телами, хотя зыбкое видение дыма, подобного полупрозрачному туману, который поднимался над травами высотой до колена, словно на небеса одновременно возносилось множество душ, будет смущать его и мучить еще много лет. Без всяких мыслей, без готового плана он оказался в тупике под смертоносным огнем. Армии, разделенные расстоянием в четверть мили, свирепо перестреливались в густом подлеске, невидимые друг для друга. Стрелок стоял на краю, под деревом, слишком тонким, чтобы защитить конечности, стреляя и перезаряжая без остановки. Бойцу, находившемуся рядом справа, снаряд прилетел в подбрюшье, он взмыл по спирали в воздух, раскинув руки и ноги, будто перед неким откровением. После взрыва на тех, что были внизу, посыпался дождь из ошметков мяса, внутренностей и окровавленных кишок; тело шмякнулось об землю, точно мешок с мокрым песком. Стрелок – он стоял на коленях, и лицо ему посекло то ли гравием, то ли осколками костей – звук этот слышал отрывочно, прямо за спиной и слева, необычайно внятно в ревущем мгновении затишья, и не запомнил, что это было и когда, помнил лишь, что смертный ужас так и окутывал его, когда уже исчезло почти все остальное. Земля содрогнулась. Он выплюнул грязь, набившуюся в рот, поднялся, перезарядил. Слух отказал, будто уши набили ватой, но он ощущал отдачу винтовки в грудь, точно размеренные настойчивые удары кулаком.
Их линия подалась вперед, врезалась в гущу деревьев; поначалу они продвигались проворно, гоня перед собою незримого противника, и тут над ними вдруг прокатился круговой залп, данный будто бы вразнобой. Грохот снарядов и мушкетного огня нахлынул валом, швырнул их, оглушенных, на землю. Стрелок проворно пополз по-пластунски вперед, скликая за собой тех, кто поблизости: они почти преодолели линию огня и могли пресечь наступление конфов на корню, если вести стремительный обстрел по всей линии. Они дали общий залп, и ряд конфедератов точно весь повалился в густом пороховом дыму, замедлив продвижение тех, кому теперь приходилось перепрыгивать и огибать тела. Пульсирующий подлесок и клочковатые сосны вздрогнули в ответ на встречный огонь – федералам пришлось залечь. Так они и продвигались взад-вперед по одному и тому же участку в сто ярдов: враг откатился, потом его сменила бригада подкрепления и пошла в атаку, ее остановил огонь юнионистов, федералы в свою очередь перешли в наступление, но их тоже отбросили. Брустверами здесь служили сухие стволы и столбы от заборов, подобранные в лесу: поредевшая бригада, которая успела их сложить на высоту по плечи, отступила. Их павшие лежали, скорчившись среди папоротника и сломанных веток. Подкрепления просачивались вперед между убитыми, линия, получившая усиление, держалась, выстроившись в три ряда: первый вставал на колени, чтобы перезаряжать, следующий стрелял поверх голов. Они уже готовились к решительной атаке, но тут на них поползли облака черного соснового дыма, едкого, пропитанного запахом горящей смолы. Из-за того, что в воздухе висела пороховая взвесь, загорелись валежник и деревья. Стрелок обнаружил на кусте шарф в цветах их полка, замотал им нос и рот и продолжил стрелять. Видимость стала почти нулевой, но в темном дыму иногда мелькали белые вспышки – он целился чуть выше. Потом загорелись и брустверы. Пламя охватило сухую древесину и листья, вынуждая бойцов отходить, а враг, заметив свое преимущество, усилил огонь, целясь сквозь дым в тех, кто развернулся и побежал. Орды бойцов-федералов нагрянули с соседних линий. Пожары вспыхивали по всей Глуши, в небо вздымались столбы пламени.
Стрелок – волосы и брови у него обгорели – отстал от своих и увидел, как небольшой отряд противника продвигается вперед, обходя горящие брустверы, добивая раненых, захватывая территорию. Раздавались крики тех, кому уже было не убежать. Сполохи перескакивали с дерева на дерево, потрескивая, заходясь пронзительным потусторонним свистом. Боец в синей форме конфедератов, раненный в обе ноги, откатывался от языков пламени, преследуемый низовым пожаром. Стрелок отложил винтовку, ринулся вперед, одним движением закинул бойца на плечо; они развернулись, и он услышал: Брат… Повстанец с искаженным, перепачканным черной золой лицом нагнал их и так глубоко вонзил нож раненому в спину, что стрелок тоже почувствовал удар. Жизнь покинула его ношу, то, что было напряжено до предела, мгновенно обмякло. Стрелок ухватился за нож, вытянул его и с той же силой, но по противоположной траектории вонзил его в горло нападавшему. Конфедерат захлебнулся кровью, отчаянно цепляясь за что попало, и в итоге повалил их всех. Валежник за бруствером уже горел широким полумесяцем; языки пламени вздымались вдвое выше прежнего, огненные водовороты взбегали по стволам деревьев. Стрелок оттолкнул нападавшего в сторону и как раз пытался подняться на ноги, все еще удерживая тело товарища, когда рядом разорвался снаряд, взметнув в небо столб земли и камня. Булыжник размером с голову ударил его по левому виску и пробил череп. Он без сознания упал на спину, а булыжник срикошетил в канаву. Над стрелком взметнулся сноп искр, и в пламени его зародилось новое существование, в котором он уже не ведал более ни себя, ни этого мига, ни последующих недель. Двое отступавших сорвали с него горящую одежду и нагим завернули его в брезентовое полотно от палатки. Были они стрелками-юнионистами, мужчинами сильными, потому что пронзили тяжелый брезент штыками, сделали из длинных стволов винтовок нечто вроде каркаса, использовав их вместо жердей. Брезент провис под его тяжестью, от хлещущей из раны крови окрасился красным, отчего полотно стало жестче прежнего. По ходу поспешного отступления на территорию юнионистов он оставался недвижим, человек в переноске.
Путь до Александрии занимал едва не неделю. Пока повозка катилась узким проселком вниз по склону горы, Дервла придерживала тормозной рычаг, а сама упиралась в подножку. В первом свете зари дергала вожжи, хмыкая и щелкая языком. Н-но, мертвая, н-но. Давай, пошевеливайся. В долину они спустились уже при полном свете дня. Бросив на обе стороны по несколько зернышек кукурузы из мешка, лежавшего у ног, Дервла развернула лошадку прочь от города, к востоку и северу, в сторону Потомака. Уж три с лишним года, как от него ни весточки. Кряж – убежище надежное, но нужно возвратить его домой прежде, чем опять повернет на зиму. Себя потерял, сердце в тени, сам родных не найдет, не признает. Все лето она выжидала, но непогода в горы приходит рано, дорога станет непроезжей для повозки, даже верхом не больно-то доберешься.
Здесь она была Дервлой, ведомой немногим своим. Девоньке, Элизе, которую растила с рождения, была в няньках у нее и ее братьев там, откуда они бежали. Дочери Элизы КонаЛи, что родилась через несколько месяцев после того, как отец ее ушел – канул на Войне, которую называл своею. Не его эта Война, говорила ему Дервла: нет за ним никаких долгов. Элиза умоляла его остаться, ради ребенка у нее под сердцем. Он сказал, что должен, и никто не выгонит ни их, ни Дервлу, ни другую их родную душу с этого места. Война-то будет короткой, с зимы до весны – федералов вон какая туча. Дервла поможет дитю появиться на свет, потом даст ему знать об этом. Припасов у них перезимовать достанет, а он вернется свободным человеком, которому больше не надо прятаться, с отменной винтовкой, какие положены стрелкам, на добром коне, каких дают в Седьмом кавалерийском. Элиза сказала: под чужим именем ему не сбросить груз прошлого. Он ей ответил: имя, под которым он бежал, чужое, всего лишь шрам, отметина на коже. В руке он держал свидетельство о зачислении на военную службу, где значилось выбранное им имя. Вот его имя – боевое имя, которое ни у кого потом не вызовет сомнений. Лучше быть бойцом-юнионистом, чем прятаться здесь, дожидаясь, когда победа принесет им свободу. Все они сейчас безымянны, но он еще заслужит свое боевое имя и вернется, чтобы предъявить права на эту глушь, где они возделали землю. Дервла хоть и называла его своим сыном, но переубедить не умела. И ушел он пешком на Войну, оставив им лошадь, чтоб впрягать в повозку.
Первые полгода никаких вестей. Его солдатская открытка-фотография – carte de visite[4], присланная в конце шестьдесят первого года, будто развалилась пополам, однополчане в форме вымараны, на месте его прямого взгляда и гордого выражения лица незаполненный контур. Дервла опознала все детали: мундир янки оказался маловат и на нем не застегивался, его собственные панталоны, рубаха, широкополая шляпа. Выбрит, только аккуратные усики, волосы острижены коротко. Очередной стрелок-федерал, отбросивший всяческие мысли о самосохранении ради дела юнионистов. Небольшой оттиск на картоне, четверо солдат позируют на воздухе с длинными винтовками, и Элизе он был очень дорог. Явно сельские жители, на уклоне, над толстым стволом дерева, которое они, видимо, только что повалили. В позах читается разное: самоотверженная верность долгу, настороженность, изумление. Лишь он стоит, расправив плечи, выпрямившись во весь рост, будто перед лицом противника. На голове фермерская шляпа, а не юнионистская фуражка, которые остальные с лихостью надвинули на лоб или заломили назад. Дервла эту carte de visite ненавидела и все же завернула в муслин и прихватила с собой – показывать командирам юнионистов или врачам в Александрии. Александрия, как прочитала Элиза, была городом госпиталей, сюда поездами и паромами везли раненых со всех вирджинских полей сражений. Видела она и список на плакате: десятки госпиталей. Самый большой на пятьсот раненых – в деревушке у подножия их гор столько душ не наберется. Он наверняка изменился в сравнении с тем, каким они его знали. Наверняка его никто и не видел толком, лежит в беспамятстве или изувеченный на койке среди множества палат с другими такими же, но если она его найдет, то узнает по шрамам на груди. Его свидетельство о зачислении на военную службу она свернула в тугой свиток и обвязала сыромятным ремнем, чтобы не повредить, – может, если она произнесет имя или покажет на бумаге, он откликнется. Хоть раненый, хоть изувеченный, он ее признает, если она окажется рядом. Почует ее, если ослеп или весь перебинтован. Он сильный, его просто так не сломишь.
Прошли месяцы и годы с его ухода, а Дервла все видела его в клубах пара, поднимавшихся над костром, на котором она летом готовила, он маячил среди сполохов пламени в облаке, рассеченном горящей щепой. Выпавшие ему тяготы и опасности она ощущала на расстоянии все долгие военные годы, как ощущала свет зимнего солнца или тень, внезапно упавшую на руки.
Но с начала мая нынешнего года от него ни знака.
Она стряпала над огнем перед летней кухонькой – так ее называла Элиза: камни, сложенные вокруг кострища на такую высоту, чтобы можно было в теплый день расположиться и поесть. Спускались сумерки. Дервла хранила старые обычаи – разбрасывала по несколько зерен риса во все стороны, прежде чем начать готовить на открытом огне, зайти на кладбище или призвать усопших. С рисом у них было скудно, так что, когда огонь разгорелся, она расшвыряла зернышки кукурузы. Куры, выпущенные на подножный корм, бросились за ними вдогонку, даже не приметив, что одну она ухватила и проткнула вертелом. Села ощипывать обмякшее тельце, потом подвесила его над костровой ямой, подбросила на угли ветки и полоски сухой духовитой коры – вспыхнуло низкое пламя. А потом, по давней привычке, опустила веки, раскрыла ладони и позвала его – где бы он ни находился. Сказала себе: и над ним тот же свет дня, свет луны, пусть он далеко и в военной форме. В такой же предвечерний час, но весной они впервые увидели прогалину за пустой хижиной, которую он выстроил для Элизы. Будто услышав имя ее девочки, пламя затрещало, взметнулось, выбросило сноп искр в спутанные виноградные плети, свисавшие с бальзамической пихты. Плети коротко полыхнули круговым пламенем и упали догорать на землю.
Элиза выскочила из дома с винтовкой, будто навстречу нападению. Посмотрела на догорающую плеть на земле. Он, значит, умер? – спросила она. Отвечай, Дервла.
Нет, ответила Дервла. Не умер. Сам мне это говорит.
То есть тебе говорит, а мне нет?
Ты здесь. Сама видишь.
Спутанные плети вспыхнули как свеча и потухли. На земле остался круг тлеющих искр.
Дервла провела над ним ее рукой. Смотри, огонь не гаснет. Он зовет меня.
Ты не можешь уехать, Дервла, еще будут летние сражения, такие ужасные…
И ты, Родненькая, не можешь уехать. А ему уже не бывать в сражениях – он отдал все, кроме собственной смерти. Он сильно ранен, Элиза, но мы должны выждать. Может, он к нам еще и вернется.
А они ему разрешат вернуться? – спросила она.
Если он оклемается. Эта рана… заживет не сразу. Она как пожар, который ушел вглубь и там тлеет. Им он больше ни к чему.
Девушка поставила винтовку на предохранитель, прислонила к боку. Закрыла глаза, будто сраженная горем, а из хижины донесся вскрик перепуганной КонаЛи.
Ступай, Родненькая, к ней. Ей страшно. Она все знает, как и я.
Дервла, ей еще и трех лет нету! Не говори о том, что она знает. Нам лучше не знать, что он мучается, один, так далеко от нас… Девушка в слезах развернулась и взяла винтовку.
Дервла дождалась, пока Элиза уйдет в хижину, потом встала над пеплом от сгоревшей плети. Она чувствовала, как навстречу ее ладоням поднимается жар неведомо откуда, ибо все искры угасли. Выходит, рана тягостная, если она чувствует этот жар в такой дали. У повстанцев не принято забирать в плен тяжелораненых. Они бы его убили, но в этой мысли была светящаяся нагота, бессмысленность. Круг пепла лежал неподвижно – живой, но лишенный дара речи. Если бы он был в состоянии передвигаться, он бы добрался до них; значит, не в состоянии. Она сходила в сарай за листом вощеной бумаги, встала на колени, просунула лист между землей и овальным следом от сгоревшей зелени. Теплом пахну́ло сильнее, хотя пепел давно остыл. Она подышала на него, кончиками пальцев собрала в холмик. Плотно свернула лист, высыпала пепел в мешочек на завязках, который смастерила из оленьей шкуры. Спрятала под одежду, туго привязала шнурок к поясу, который носила на голое тело.
Перевернула курицу на вертеле – под тушкой стоял железный горшок, куда стекал жир. Нужно сделать дополнительные запасы на зиму. Вернется он совсем ослабевшим – или она сама за ним съездит. На повозке, приготовит в ней ему ложе. Выждет сколько можно, до конца сентября, даст ему время подлечиться перед дальней дорогой, а теплой погоды им на поездку еще хватит. Главное, чтобы повозка не застряла.
Подошла Элиза с лепешками и овощами, за ней юркнула КонаЛи. Элиза усадила девочку, повязала ветошь ей вокруг шеи. КонаЛи полагалось есть детской серебряной ложечкой из собственной деревянной миски. Девонька ее не отказывалась от хороших манер, по вечерам читала дочери вслух. Смастерила из палочек, скрепленных смолой, детский алфавит, в игре учила читать слова. Дервла видела их почти каждый день за бесконечной суетой по хозяйству – наделать запасов, обиходить животных и огород. Элиза научилась охотиться, свежевать и разделывать, но после ее родов этим занималась Дервла. Элиза шила дочке спальные мешки на кроличьем меху, сажала и выращивала овощи, готовила еду, собирала плоды и дикие ягоды на зиму. Дичи у них в горах было вдоволь – кролики, белки, индюки, олени. Дервла ставила капкан на медведя у толстого дуба, где много медовых сот; туши свежевала, шкуры дубила и опаливала на деревянных распялках. Попадались черные медведицы не крупнее мелких коров – такую могли завалить ее собаки. Засоленную медвежатину Дервла тушила с молодым луком, собственным картофелем и морковью. Вяленая оленина была вкуснее, а зимнюю накидку Элизе сшили из более легкой и гладкой оленьей шкуры. Ушедший обучил их плотничать, делать мелкую мужскую работу по дому, ставить силки, охотиться. Они на пару собирали целебные травы, готовили, выращивали на солнечных участках овощи. Дервла очень гордилась ушедшим. Она многому его обучила, но именно его здравый смысл связывал всё воедино. Она не была любительницей библейских фраз, но узнавала его в словах: «сила Моя совершается в немощи»; немощь он от себя гнал и не имел и не желал того, что другие называли «волшебное око», не верил он в такое. И она не верила в заклинания, в воздействие на других. Но в сердце были они с ним так близки, что Дервла ощущала и покой его, и смуты – до того дня, когда настала тишина.
Сын, которого она вырастила, был сироткой, оставшимся от ее покойного брата – вернее, так она говорила соседям, когда они жили в низинах на Юге. Поначалу она растила его у себя в хижине в одну комнату, рядом с жилищами рабов с плантации. Родом она была из ирландцев-протестантов, нищих работяг, бежавших из голодного Ольстера два поколения тому назад. Законтрактованные работники, обремененные иммигрантским долгом, потом фермеры-арендаторы, – они частью вымерли, частью уработались, частью рассеялись, остались только ее пьянчужка-папаша, иногда подрабатывавший тем, что копал канавы богатым домовладельцам, ее мама, повитуха и знахарка, пользовавшая других белых бедняков, – те чем могли одаривали ее за помощь. Дервла знала, что у нее когда-то были братья, но давно сгинули, еще молодыми сбежали от отцовских кулаков в поисках еды не такой скудной, как дома. Скоро сгинул и папаша, отправился на Запад или еще куда, и было это так давно, что Дервла его едва помнила. Были они полными ничтожествами, эти неграмотные ирландцы, бедствовавшие (так считалось) по собственной вине и привычке, на которых и белые, и черные смотрели свысока, хотя черные женщины и знались с ее мамой, потому что в ее уличной кухне под крышей висели дюжины пучков всевозможных трав; они тоже занимались знахарством, как и она. Общались они в те времена разве что мимоходом. Изредка Дервлу просили подсобить с родами по соседству. Чернокожие женщины, среди которых было много целительниц, считали фразы, которые она произносила на гэльском из Восточного Ольстера, обрывками тайного языка, сокровенного, могущественного – какими были слова из их собственных языков. Для них то были талисманы поколений, давным-давно рассеянных, вырванных из родной почвы, закованных в цепи.
Дервла знала одни лишь песни, или фразы на гэльском казались песнями, и она пела их самым маленьким детям-рабам, единственным ее друзьям по играм, которые были еще слишком малы, чтобы работать. Став постарше, она стала вместе с матерью обихаживать какой-никакой огород, ставить силки на лисиц и кроликов, бродить по полям и рощицам в поисках трав и растений. Она помогала матери латать их хижину, помогала добывать пропитание и одежду. Каждую весну они оказывались на кухнях богатых домов по соседству: приносили настои от женских недугов, мази от подагры – всё, что требовалось, срочно, тайно. Мама рассказывала про Дервлин дар, а Дервла, которую в четырнадцать-пятнадцать лет уже приглашали в верхние комнаты, накладывала руки на женщин на сносях, обмывала и массировала купол вздувшегося живота, ставила припарки. Расправляла нагретый муслиновый лоскут, несильно вдавливала тугой бугорок, прощупывала, скоро ли начнутся схватки. Так все и продолжалось, а время шло, Дервле исполнилось двадцать, исполнилось тридцать, мама почти изработалась, передвигалась только от кровати до стула, и тянулось это пять лет. Дервла делала всю работу, выращивала овощи, охотилась, выменивала настои на продукты, сама вырыла маме могилу за уличной кухней, обозначив ее лишь самым большим и плоским камнем, какой смогла дотащить на веревке с помощью взятого напрокат мула. Мула ей нашла Лена, она же стояла с ней рядом у могилы. Лена была единственной маминой подругой.
Столько всего отложено в сторону, столько отодвинуто прочь, но Дервла до сих пор, причем в самые неожиданные моменты, слышит, как Лена тихонько стучит в покосившуюся дверь их лачуги в одну комнату. Лена, самый близкий им человек из поселка рабов, за милю отсюда через поле. Тусклые огоньки, вечерние костры, на которых готовят еду, костер Дервлы им тоже видно. Костер Лены ближе всех. Дервла, когда подросла, стала находить утешение в этих ночных сполохах, радовалась, что у нее есть четыре стены – очаг с каменной кладкой, широкая кровать с соломенным тюфяком, где в ее детские годы спало все семейство, а теперь только она одна. Вроде как она даже и помнила братьев, мальчишек, ее постарше, которые дрались с папаней за корки хлеба и зазеленевшие картофелины. Даже когда Дервла была маленькой, Лена так же тихо стучала в дверь, и когда папаня слинял из дому, и потом, в последние дни маминой жизни.
Дверь распахивается от тычка. Входит Лена с каким-то свертком. Дервла пытается встать, но Лена сгружает спеленатую ношу ей на колени. Теплую, шевелящуюся, некрупную, прямо щенок или ягненок-последыш, в темном лоскуте лоуэлловой ткани[5].
Лена откидывает край грубого полотна, дотрагивается до лица ребенка. Белый, похоже, говорит Лена. Придется тебе его взять.
Как, Лена? Ты же знаешь, я сейчас у Мистрис в няньках. Она мальчика родила, до того двух потеряла, он слабенький, капризный. Она еще не встает. Хочет, чтобы я была при ней все дни, кроме воскресенья.
А я у твоей мамы была в няньках. И тебя кое-чему научила. Руки знахарки у тебя от Бога, но я тебе эти руки наполнила, а она подсобила. Потому тебя в большой дом нянькой и взяли. Впустили, хотя ты и ирландка, и маму твою тоже.
Лена, а он чей?
А ты как думаешь? Старый Хозяин восемь месяцев как помер, а дети его всё рождаются. Только этот белый.
А мать его кто?
Никто. Эта желтокожая бедолажка, пока его рожала, сама и померла. Нет ее, и имени ее нет. Возьми его – богатым не будет, невольником тоже.
Его кормить надо.
У тебя вон там, у летней кухни, коза привязана.
То есть я козу украла?
Нет, Старый Хозяин подарил ей эту козу в те несколько недель, пока ею ублажался, а я отдаю ее тебе. И неважно, что Молодой Хозяин на дух не выносит Старого, жена Молодого Хозяина к тебе благоволит, ты ж ее сына нянчишь. Сама знаешь, она много тебе надавала обносков из большого дома – одежды, одеял, да и еды тоже…
Чем грудничка кормить…
Кормилица Мистрис – дочка моей внучатой племянницы. Я, прежде чем сюда идти, младенца к ней пососать сносила. И ты его будешь с собой брать, она даст ему грудь, как и ребенку Мистрис. Сын Молодого Хозяина слабенький. Скажешь Мистрис – этот удачу ей принесет. Он сильный. Будет он в доме – родит Мистрис новых сыновей, покрепче. Так и скажешь. А как здесь покормить надо будет, подоишь козу или мучную болтушку разведешь.
Лена стара работать в поле, старше матери Дервлы. Семена они сажали вместе, по знакам, рядом с хижиной и на распашках в лесу. Урожай делили, продавали семена, мази, настои. У Лены глаза слезятся и спина сутулая. Только ее косой взгляд и мог усмирить папашу Дервлы, когда он лез драться и буянил. Боялся Лены. Худосочной рабыни с железным костяком.
Лена, если меня выселят, мне и податься некуда. Куда мне с малым.
Не выселит она тебя. Она ж думает, что ты спасла ее задохлика, а сколько у нее уже умерло. Может, и правда спасла. А этот-то здоровячок, слишком здоровый для девчульки, которая его выносила.
Дервла, как все-таки зовут его мать?
Нет у нее имени, больше нет. В земле она, и лучше ее не поминать. А у нас-то есть у кого имена? Откуда ему знать? Откуда тебе знать? Ты вон какая рослая, неужто родилась от своего ирландского папани-последыша, да и мама твоя была росточком с меня?
Слухи это, ответила Дервла.
Я знаю, что это она тебя родила, сказала Лена, я ж сама ей помогала. А кто твой папаня… Она пожала плечами. Мне три года было, когда моих родителей продали. Я в поселке выросла, как и его мамаша. Но ты глянь на него. Надо ему это говорить? Что он с этим будет делать? Скажи, он сын твоего брата, попал к тебе, когда брат с женой померли. Принесли тебе его, как вот я принесла. А то можешь и вовсе ничего не говорить.
Дервла взяла ребенка на вытянутые руки. Он вгляделся в них обеих и вздохнул. Темные розы на щеках, широкие светло-карие глаза, тугие завитки черных волос, роскошные ресницы. Ладошка раскрыта. Дервла вложила в нее палец, мальчик крепко сжал кулачок.
Видишь? – сказала Лена. Он уже многое понимает. Не смогла я спасти его маму, но ты ему дай время. Он еще спасет тебя или другого кого.
Вот Дервла и носила его, завернув в шаль, туда-сюда через поле и по аллее к большому дому. Там он помалкивал, будто все понимал, сосал грудь после другого младенца, на несколько недель его старше. Дома Дервла давала ему мучную болтушку и рисовый отвар, говорила с ним, пела. Рос он крепышом. Мистрис через год снова потеряла ребенка и велела Дервле принести «сынка» в детскую кроватку, еще неприбранную, сырую, подержала его, помолилась. Следующий ее мальчик выжил, но через два года Мистрис и сама умерла в родах. Некоторые винили в этом «ирландку», и все же Дервлу переселили в дом ухаживать за новорожденной, которую в честь матери назвали Элизой, и за ее братишками, двух– и четырехлетним.
Дервла привела с собой сына и кормилицу, все они обосновались в чулане рядом с детской. В те годы сын ее был за старшего брата остальным – на голову выше сверстника, первым шел вслед за Дервлой к реке рыбачить, помогал ей собирать травы, коренья, ягоды в полях и лесах, осваивал то, что она называла «лесным чутьем». Потом спал на койке в комнате мальчиков, содержал в порядке их одежку и обувку, помогал гувернеру складывать книги и подготавливать грифельные доски, неплохо впитывал знания, мог даже подсобить младшенькому, пока гувернер занимался со старшим. Когда братьев услали в военную школу, его, в двенадцать лет, законтрактовали конюхом. В чулан вселилась гувернантка. Дервла вернулась к себе в хижину за полем, но осталась горничной и компаньонкой при девочке, которая очень к ней привязалась. Она, почитай, вырастила Элизу – отец ее часто отсутствовал, но наказал, чтобы дочь никогда не оставалась одна.
Сильнее всех Элиза скучала по «старшенькому брату». Дервла уговорила законтрактовать его в обмен на ее услуги, ибо платили ей всегда только натурой: был он смекалистым, хорошо ладил с животными, а один из конюхов, бывший школьный учитель, одалживал ему книги. Он все эти годы жил при конюшне, вдали от Элизы. Домом ему была хижина Дервлы, которую к этому времени обставили лишней мебелью из большого дома и расширили – пристроили комнатку под скатом крыши, где стояла его кровать. Сравнялось ему пятнадцать, потом двадцать. Вечером он шел к хижине, раздвигая кончиками пальцев высокие травы, и видел ее свет вдалеке. Она поначалу ничего не знала про них с Элизой, потом отваживала его, потом умоляла. Втуне.
Теперь то место, откуда они родом, – на вражеской территории. Он ушел, стал стрелком у юнионистов, канул во чреве Войны, но так же крепко цеплялся за Дервлу.
Равнинная дорога вела ее на северо-восток, к проходившему ниже Сенека-Трейл. Западная Вирджиния – теперь свободный штат Западная Вирджиния – и весь район Потомака находились под контролем федералов. Все газеты и циркуляры, которые Дервла привозила из города, Элиза читала вслух. После того как он ушел на Войну, в город Дервла ездила одна: обменивала, продавала. Матка давно перестала навязывать ей свой ритм, она стала поджарой, физический труд – охота, валка деревьев – поддерживал телесную силу, а одевалась она как работник – в просторный комбинезон, куртку и рабочие перчатки; никак не ухаживала за своим морщинистым обветренным лицом. Широкополая фермерская шляпа, надвинутая очень низко, скрывала узел волос. Она знала, что раненых юнионистов свозят на судах и телегах в госпитали в Александрию. На снимке в газете она увидела самый большой из этих госпиталей: бывший роскошный отель с колонным портиком, четырехэтажный – широкие окна выходят на городскую улицу. Во сне этот отель предстал Дервле иным, разгромленным, и она не усомнилась в своем видении. Ей хватало росту, чтобы править, сидеть и ехать на повозке по-мужски, в городе она в основном помалкивала, однако знала, что в Александрии ей понадобятся помощь и указания. Она отыщет этот самый большой госпиталь и сразу его узнает. Вот только стоит ей заговорить, сразу станет ясно, что она не мужчина, а то еще потребуют доказательств родства с раненым. Их у нее не было, только его свидетельство о зачислении на военную службу, но ведь можно будет сказать, что ее послал отец солдатика – сам старик слишком слаб, чтобы сюда добраться. Может быть, ее пропустят внутрь. Братья Элизы, ее отец и родня не были ее подлинной семьей, они были врагами, погрязшими в трясине Войны. Он же был Дервле истинным сыном. Тебя принесла ко мне одна женщина. Сказала, ты сын моего покойного брата.
Лошадка натянула постромки. Дервла щелкнула языком, одобрительно забубнила, решив, что, пока луна светит, не остановится. Они выехали на ровное место, проселок стал шире. На коленях утешительной тяжестью покоился пистолет, который в любой момент можно выхватить из-под куска мешковины. Война переместилась на Юг, но лишь у немногих остались средства или желание передвигаться с места на место. Если кто встретится, сразу увидит, что в повозке у нее только постельные принадлежности, хотя среди путников попадались заблудшие, голодные, вороватые и даже того хуже. Пока же дорога уходила вдаль, пустая и чистая.
Поздним вечером она начинала высматривать укромную рощицу, лесок, где найдется ручей или родник, чтобы отдохнуть и покормить лошадь. Без костра можно обойтись. Сухарик, ломтик вяленого мяса, кусок твердого сыра. На ночь расстелить одеяло, укрывшись от глаз в густой листве, спрятав туда же лошадь и повозку. Только для него предназначались скатанные матрасы, набитые свежей соломой, шкуры, перина, крепко скрученная веревкой, чтобы умягчить повозку, когда она положит его туда. Она не может его не найти, эти слова звучали в ее бормотании и щелканье языком, в песне, обращенной к ее лошадке породы каролинская болотная, которая, как и она, попала в эти края лет семь тому назад. Эти лошади никогда не шарахались от страха ни в болоте, ни среди дюн, ни у кромки прилива, не спотыкались в грязи и на горных тропах; именно она привезла в горы Элизу. Они оставили ее себе – тогда она была годовалой, а теперь стала такой толковой, что Дервла не сомневалась: дорогу домой найдет откуда угодно. Сын, которого она искала, – сын не по крови, но по сродству душ – когда-то помог ей вытащить эту кобылку из материнской утробы, кормил и объезжал ее жеребенком в дальнем краю. Эта лошадь нашла дорогу к заброшенным хижинам на самых высоких и недоступных кряжах хребта, когда им пришлось срочно бежать. Они обтесали бревенчатые стены, законопатили дырки в бревнах глиной и выдубленными шкурами, сложили из плоских камней очаги. Выкопали погреб в крутом склоне холма – чтобы было где хранить запасы и укрываться. Посадили на солнечных прогалинах огород. Хижина Дервлы стояла выше по кряжу, почти совсем скрытая среди сосен и ежевики, – второе жилище на случай, если кто приблизится к первому.
Дервла решительно заявила, что будет жить отдельно. Чтобы без помех варить свои травы и толочь порошки, сказал он тогда. Слух у него был хваткий, он выучился говорить так, как говорили в горном городке под кряжем, продал двух других лошадей, на которых они сюда добрались, и на вырученные деньги купил инструменты, гвозди, винтовки, порох, керосиновые лампы, чугунный чайник, кастрюли, семена. Смастерил деревянные ставни, которые можно было закрепить изнутри перекладинами, – от снега и непогоды. В оконные переплеты они вставили промасленную бумагу, так что и зимой, и летом внутрь проникал жемчужный свет. Он выменивал дичь на простую и кукурузную муку, они завели кур, которых на ночь загоняли в курятник. До Войны Дервла с Элизой редко отходили далеко от дома. Было лучше, чтобы их никто не знал, не видел на людях. Теперь, в водовороте Войны, размежевания и смертей, стало даже безопаснее, потому как кто их станет искать среди этой смуты, в такой дали, – но его Война забрала себе.
Однажды – они жили на кряже второе лето – он возвратился с повозкой, в которую была впряжена их каролинская кобылка. Они все стояли, восхищаясь его приобретением, оценивая длину и глубину кузова, колеса на спицах, кожаные стропы. На кряж к Дервле, который был выше, вела одна лишь тропка, в телеге не проехать, но она принялась вслух рассуждать о том, чтобы посадить корнеплоды, а потом возить на продажу или обмен в деревню, когда он туда поедет.
В тот вечер они все втроем сидели на крыльце нижней хижины в одну комнату, вглядывались во тьму, куда не достигал луч фонаря, пели по очереди, расспрашивали друг друга, далеко ли каждому видно в свете молодого месяца. Огонек светлячка, прочерк летучей мыши, шелест легкого ветерка. Крыльцо и четыре вытесанные им ступени, которые вели на поляну перед ними, представали лишь мерцающими контурами. Дервла видела колышущийся туман – не призрак, но присутствие. Он поднялся, чтобы взглянуть подальше. В облик его давно просочилось наследие какого-то рослого пращура, его широкие плечи и осанка, они же ощущались в его чутье на животных и растения. Преграды, путешествия, выживание здесь, в горах, – все это было для него играми ума, но в ту ночь даже он не сумел прочесть послание высоких хвойников и лесов, дать имя переменчивым покровам, ограничивавшим их поле зрения. Всё окрест превратилось в зловещие наслоения тьмы. На многие мили кругом – лозы и плети, лисицы, совы, дикие кошки-охотницы и пумы; непролазная чаща за пределами прогалины, которую им удалось расчистить, казалась бескрайней. При этом могучие горы давали им укрытие и пропитание.
Это было в мае шестьдесят первого года; вспыхнула лихорадка Войны, начались сражения.
Дервла снова чувствовала его рядом с собой, под скрип и скрежет повозки, в выверенном равновесии спиц в колесах, в уклонах и поворотах проселочной дороги.
Она ехала дальше, и разум ее освещали мысли о нем.
Еще час, и темное небо вскипело желтыми облаками. Воздух сделался с прозеленью, вдали зарокотал гром: с гор, откуда она спустилась, надвигалась гроза. Деревья с обеих сторон от дороги росли редко, не спрячешься. Дервла преодолела низкий трескучий мостик над ручьем, легонько тронула бока лошадки поводьями и, прикрикнув «Н-но, мертвая, шевелись!», заставила ее ускориться. Запах в воздухе говорил ей о многом. Лошадь дважды упрашивать не пришлось – вечерний свет стремительно мерк, превращаясь в бурые сумерки. Ураганов в горах не бывало, но гроза могла взбелениться всерьез – и прекратиться столь же внезапно. Дервла увидела вспышку зеленых ветвей еловой рощицы, над которой блеснула молния. Она отпустила повод – пусть лошадка сама ищет дорогу, и вскоре они оказались на обочине, под деревьями. Земля, усыпанная хвоей, мягко принимала шаги, Дервла пустила лошадь шагом и забралась подальше, насколько хватило смелости и времени. Дождь падал странно, тут и там, как из пригоршни.
Гроза разразилась, когда она стреножила лошадку и привязала брезент к повозке. Промокнув до нитки, забралась под него, тревожась, что так и не распрягла лошадь. Дождь стоял стеной. Она сосредоточилась на том, чтобы успокоить лошадку, глаза в глаза, почувствовала в мыслях ее намокшие ресницы, принялась поглаживать ритмичной фразой, убаюкивать. Лошадь стояла на месте, дождь лил. Капли стучали по брезенту, будто в него швыряли гальку. Дервла опустилась на четвереньки, выгнула спину и приподняла брезент, чтобы слить набежавшую воду. Она хлестнула о землю посреди стука дождевых капель. Рев ветра раскачал Дервлу, перерос в вой, она вдруг оказалась рядом с ушедшими – с умирающей матерью, мертворожденными младенцами, которых принимала в полумраке бревенчатых хижин, с младенцами, родившимися живыми, которые, выкрикнув материнское горе, сразу же умирали. Исчезали. Души, подобно странникам, призванные в матку, а потом вдруг отправленные блуждать в неведомых краях. Некоторых, когда бедные матери просили, Дервла возвращала – травами, настоями, размолотой корой: всем, что не дает душе переместиться за грань. Да и собственная ее душа пыталась их удержать, путь-то туда мучительный. Столько криков похищенных, использованных, взыскующих, отвергнутых бились теперь об нее, выли голосом нынешнего ветра и дождя, в потоках воды, которые секли ее и раскачивали.
Град швырялся льдинками, колючими, как дробленый камень. Она угнездилась глубже, в канувшие запахи и ароматы, пальмовые ветви и морской ветер. Живые дубы, порождения птиц и ветра. Плоская равнина в солнечных пятнах. Мох колышется, вздрагивает, приподнимается. Она умела толочь коренья и травы в деревянной ступке, подаренной матерью, крошить семена и листья пестиком, скругленным руками женщин. Один отвар усмирял болезни крови, другой отшелушивал кожу, чтобы прогнать сыпь, он же затягивал раны. Она вызнала суть камней, которые мама держала в мешочке из шкуры оленихи, называя их ольстерскими рунами, носила под грудью.
Неделю назад она перемешала гладкие круглые камешки в ступке и перекинула в живой мох. Голову покалечил, поведали ей камни. Она поставила кипятиться лопух и подлесник, в полночь, у себя на прогалине. Глаза покалечил, поведали корни, овевая паром ее лоб. Отвар получился ароматный, сахаристый, но глаза у Дервлы полыхали огнем. Над ним колыхались драные простыни. Позвать ее он не мог. Ее за него звали другие. Она переправила свои запасы к Элизе, сложила провиант на дорогу. Собаки ее сами добывали себе еду и выли по ночам, отгоняя чужаков от ее жилища.
А если окажется, что такой риск – и впустую? Элиза держала КонаЛи на руках, будто придавая веса своим словам. Это небезопасно…
Дервла лишь качнула головой. За линии юнионистов я соваться не стану.
Нет никаких линий! Даже там, внизу. Одни тут, другие там, вперемешку.
Неважно, если придерживаться дороги к северу и к востоку. Там всё под контролем федералов. Я ворочусь до снега, даже если придется пробыть с ним несколько недель, подлечить перед дорогой. Элиза, услышь меня и веди хозяйство пока…
Элиза опустила ребенка и взяла руки Дервлы в свои. Я знаю, он бы велел тебе никуда не ездить, потому что рискованно оставлять нас одних. Но только… если ты его отыщешь и он умрет, расскажи ему про КонаЛи и про меня…
Да, Родненькая, если я его отыщу. Но ты знай: смерть его видит и отворачивается.
И вот Дервла задремала под рокот грозы, и вспомнились ей слова. В прерывистых снах явились ей грифы здешних гор, что парят над умирающей добычей, и раскидали их всех от нее прочь. Она призвала морских птиц с заболоченных отмелей, рядом с которыми жила девчонкой: длинноногого аиста, ибиса, цаплю. Запах моря и соли принесли они на крыльях. Она увидела крачек, ржанок, стрекоз, рядами и вразнобой летавших над песком, где рисовые поля подступали к самой отмели, а мать ее искала среди папоротников целебные растения и птичьи яйца. От заболоченной низменности исходил теневой запах, будто свежее молоко сдобрили трухлявым деревом и морской водой, запах гнилостный, тухлый – так пахнут желтки яиц, которые разбили чайки. Здесь, в горах, над лесом и голыми валунами хлестал, очищая их, благодатный дождь. Зимой снег и стужа останавливали распад. Не было здесь комаров – переносчиков болезней, лихоманки и малярии. Реки и водопады вскипали в пору таяния снега. Повсюду ручейки, настолько студеные и чистые, что начинало ломить зубы. Талая вода с ледников мчалась вниз по хребту, а Дервла видела во сне КонаЛи. Девчушка на коленях у лесного ручейка – маленькой он знаком с рождения, – по которому плывет бесконечная флотилия скукоженных листьев, они ныряют, кружатся, уходят под воду.
Покинули Буллтаун двадцать шестого… взяли Уэстон около пяти пополудни… захватили Кредитный банк, средства в размере 5287,85 доллара переданы в пользование правительству Конфедерации… Шестьдесят миль продвигались по вьючной тропе. В горах мои бойцы и лошади сильно страдали от скудости рационов.
Знай же, что в последние дни наступят времена тяжкие.
Элиза прижала дуло винтовки к перилам крыльца. После раннего заморозка листья начали желтеть, но в последнюю неделю сентября еще стояло бабье лето. Качалка на крыльце, растрепанная, с провалившимся сиденьем, пахла солнцем. Теплый воздух был неподвижен и даже влажен. Сквозь сплетение листвы Элиза посмотрела вниз со склона. Прогалины в кронах, наклоны и выступы, мелькавшие между ветками, были ее опорными точками для наблюдений за тем, кто приходит или уходит. Она издалека опознавала по походке и повадке соседей, живших в милях от нее на других кряжах, знала, как выглядят их телеги, повозки, лошади – всё это они частенько одалживали друг другу. Люди чужие и опасные двигались стремительнее, иногда в форме, иногда нет, всегда мужчины, стремительное бегство, являлись они обычно из долины на замордованных клячах, случалось, что и своим ходом. Ополченцы, привыкшие подворовывать и хорониться в чаще, наезженными дорогами на кряж не поднимались. Те, кому удавалось забраться так высоко в горы, искали себе убежища, не особо заботясь, как именно они его найдут. То были мародеры, стервятники, дезертиры, особенно из отрядов южан, существовавших под конец Войны едва ли не впроголодь. Элиза отслеживала любое движение, наблюдала за его приближением, готовая сделать предупредительный выстрел. Услышав, как эхо мечется по кряжу, соседи, разделенные долинами, присоединялись к перестрелке. Череда выстрелов означала призыв о помощи, но для этого нужно было иметь при себе винтовку и место, чтобы стрелять в небо и будить эхо. Ждать, что помощь по косогорам подоспеет быстро, не приходилось.
В конце декабря шестьдесят первого года, когда родилась КонаЛи, Дервла немного пожила с ними, однако время от времени пробиралась через снега наверх, к своей хижине. Бродяга застал Элизу одну, явился к ней на крыльцо прямо среди бела дня. Она только оправилась от родов, услышала, как он попытался открыть дверь в хижину, потом принялся трясти деревянные ставни, заложенные изнутри перекладинами от уличной стужи. Огонь в очаге взметнулся сигнальной вспышкой, когда бродяга просунул нож сквозь узкую щель между ставнями. Элиза бесшумно направила дуло винтовки на дюйм левее и выстрелила. Услышала, как пришелец скатился с крыльца, проследила через обугленную дырочку в ставне, как он с трудом вскарабкался на мула и уехал прочь. Дырочку она заткнула клоком шерсти – Дервла, как вернется, законопатит понадежнее.
Элиза очень ценила свой наблюдательный пункт на крыльце, ибо на кряже остались одни только женщины. Хижины их сумели пережить несколько снежных зим. Каменные трубы, сложенные из тесаного камня очаги, бесконечная колка дров и складывание поленниц, и чтобы провизии хватило и дичь не иссякла. Большинство семей, где не было мужчин, чтобы помочь с охотой и огородом, перебрались в города. Вот только города громили и северяне, и южане. У Дервлы с Элизой были веские основания оставаться здесь, никак не ввязываясь в Войну, а дожидаясь весточки или вести о том, кого они утратили, кто отверг их мольбы остаться, переждать здесь, не ввязываться. Элиза тогда только забеременела, а Война должна была скоро закончиться. Не закончилась. Как следствие – отъезд Дервлы нынче на рассвете, три с лишним года спустя, на повозке. Она считала, что раненым он лежит с весны, что сам к ним добраться не может – один из сотен бойцов, эвакуированных в госпиталь в Александрии. Элиза уговаривала, умоляла Дервлу не ездить, но та тронулась в путь на рассвете, на крыльях мимолетного слуха и раздутой надежды, уехала, чтобы, если получится, привезти его домой.
КонаЛи, позвала Элиза, заглядывая в хижину. Принеси завязанную шаль, которая на изголовье. Жгутики уже небось отсырели.
Мама? – КонаЛи появилась на пороге со своей ношей. Босоногая, в ночной рубашке, с темными ресницами – глаза у нее были карие, как у отца, тугие черные кудряшки распрямлялись тем больше, чем длиннее отрастали волосы.
Положи шаль сюда. Иди посмотри на горы. Элиза притянула дочку к себе. Видишь, КонаЛи? Они повсюду разного цвета.
Наши, сказала КонаЛи.
Наши, потому что мы всё про них знаем, но горы не принадлежат никому. Они тут искони.
Девочка явно озадачилась.
В смысле… навсегда. Как история из книги: сколько ни читай, она все одна и та же. Когда-нибудь ты прочтешь ее сама.
Как наша считалка про алфавит! «П» поет, «Т» танцует – я сейчас зеркальцу расскажу! КонаЛи подняла повыше круглое зеркальце в медной оправе, умещавшееся у нее в ладошке.
Тебе его Дервла подарила.
Сказала, чтоб я ее видела.
В этом зеркале? И как, видишь?
Я только свой глаз вижу.
А ты держи подальше, вот так. Гляди, вон она, КонаЛи. Знаешь, КонаЛи, а ведь тебе уже почти три года. Помнишь Рождество? И канун Нового года, когда у тебя день рождения? Тридцать первого декабря, КонаЛи. Мы еще праздник устраивали. Дервла тебе корону сделала.
Меховую.
С веточками остролиста! Значит, помнишь! А как мы пировали, помнишь? Оленина, пудинг из кукурузы, картофельный пирог с яблоками и с сиропом из наших кленов.
Как в Рождество!
Даже лучше. А знаешь, что тут у меня в шаль завернуто? Я жгутики из соломы замочила, а потом подсушила, можно сворачивать и связывать. Сколько мы с тобой куколок сделаем?
Трех. Тебя, меня и Дервлу.
Как скажешь. Так, разложи жгутики на три горки. Сделаешь светлые волосы из кукурузной кудели?
А у нас волосы не светлые.
Ну да. Ничего, кудель подсохнет и потемнеет. И съежится.
Без волос. И без лиц.
Почему без лиц, КонаЛи?
Девочка молчала.
Может, так оно и лучше, сказала Элиза, подумав. Тогда я смогу стать тобой, а ты мной. А Дервла – нами обеими. Будем перелетать туда-сюда! Или прятаться. Помнишь, мы учились этому в погребе? А почему надо прятаться, КонаЛи?
Потому что чужаки. И Война.
А если тебя спросят про Войну?
Я ничего не знаю про Войну.
Ты – ничего – не знаешь – про войну. Мы не делимся с чужаками тем, что знаем.
Я не должна говорить, что умею читать свое имя.
Да, не должна.
А ты, Мама, скажешь им, что умеешь читать?
Может, да, а может, нет. Элиза подмигнула дочери, нагнулась, вытащила жгутики из шали. Так, сказала она, гляди, что потоньше – это руки. А самые толстые – юбки.
Или штаны, поправила КонаЛи.
Конечно, согласилась Элиза.
Про отца девочка никогда не спрашивала. Других детей она не видела, играла с Элизой, с Дервлой, с кошками, курами, с собаками Дервлы на кряже, с зарослями ежевики, ивовыми прутьями, с угрями и жабами в ручейке. Отцы существовали только в книжках и в учебниках Макгаффи, которые Элиза читала вслух. В городе папа, усы и шляпа, мама с сестренкой рядом с тобой. «Папа, возьмешь меня с собой покататься на Принце? Я буду тихо-тихо сидеть у тебя на ручках». Все эти картины были фантазиями, такими же, как дети воды, которые летают верхом на стрекозах. Слова становились игрой, а в игре нет границы между правдой и вымыслом. Тот, кого они утратили, кто ушел в армию, – да, он был мужчиной. КонаЛи никогда его не видела, разве что в зеркале, да и то лишь карие глаза да темные кудри. Элиза путалась мыслями в его имени, таким оно было мягким, таким же полным, как губы его и язык, прикровенным, сильным. Рана его отсутствия становилась все глубже.
Вырастила его Дервла, она же вырастила и Элизу – мама ее умерла родами. У Элизы были маленькие братья. Дервле, которая и так их нянчила, поручили еще и новорожденную. Она перебралась в детскую и научила мальчика, которого называла Родненьким, обмахивать детей в кроватках, качать малютку в колыбельке. Он был таким же смугловатым и темноволосым, как и остальные дети, играл и учился с ними вместе, повсюду следовал за Дервлой. Высокий, широкоплечий, он выглядел старше своих двенадцати лет, когда его переселили на конюшню учиться кузнечному делу. Братья Элизы уехали в военную школу, у Элизы появилась гувернантка, но Дервла оставалась ее помощницей и компаньонкой. В тринадцать Элиза начала наведываться на конюшню и ухаживать за лошадьми вместе с пареньком, которого помнила как старшего брата; они играли с кошками и их котятами, перебрасывались стишками и лимериками. Он водил в поводу крупного жеребца ее отца, на котором Элиза сидела верхом, учил коня ступать в такт с «Много-много птичек запекли в пирог»[6], пока Элиза декламировала стихотворение. Дервла их называла «ты да я, да мы с тобой» – так крепко они дружили. А потом напрочь запретила им общаться, когда застала на конюшне за ласками – он к ней не прикасался, просто стоял, недвижно и неловко, а Элиза ощупывала его и прижималась щекой к горлу.
Мама, сказала КонаЛи, жгутики готовы.
Элиза бросила взгляд на волнами вздымающуюся листву, а потом показала дочери, как связывать жгутики у верхнего края, остальное пусть висит свободно. Как продергивать через них скругленные руки, как завязывать у шеи и талии. Поперечный жгутик – плечи. Добавить соломинок – юбка.
А штаны для Дервлы? – уточнила девочка.
А мы разорвем широкую юбку пополам, свяжем у ляжки, колена, лодыжки – получится Дервла.
Элиза подалась вперед на стуле. Теплый воздух подернулся дымкой. Уплощив зрение, она сместила фокус, чтобы воспринимать не детали, а движение. Смутно ощущала присутствие КонаЛи, которая поднесла зеркальце к своему творению, и чувствовала шепоток тревоги, переводила взгляд с прогалины на прогалину, с винтовкой наизготовку. Сказала себе: это нервы, она плохо спала – ночь выдалась душная, КонаЛи подкатилась под бок, а Дервла совсем далеко, поди засни. Старушка слишком серьезно относилась к каждой искре пламени, к каждому слуху, который долетал до нее в городе, о том или ином сражении на Юге. Он ушел в армию под чужим именем, стрелком-юнионистом, письма отправлял на почту в деревеньке у подножия горы, чтобы не привлекать внимания к их настоящему адресу. Вот только давно уже от него ни слова. Дервла сказала: она чует поступь и набат смерти, звук и запах, что неприкаянно витают в воздухе, уплывая туда, где еще помнят. Это другие строят догадки, сказала Дервла, она не из таких, она раскинула камни. А потом забрала повозку и лошадь.
Мама, что это за звук?
Сова, КонаЛи, она запуталась. Вот и ухает днем.
Пронзительный раскатистый звук, жалобный и тревожный.
Элиза до того не рассказывала дочке про сову, что поселилась на самой высокой сосне, на гигантском хвойнике, обозначавшем границу прогалины: ветви ее скрывали почти незаметную тропку, что вилась вниз и вверх по хребту. Белолицая сова стонала по ночам, точно оголодавший призрак, – хоть какая компания, когда дочка спит. В последнее время КонаЛи повадилась играть под деревом, разложила свои скорлупки и косточки домино поверх многолетнего слоя опавших игл.
Элиза встала в полный рост. Да, вон там, кряжем ниже. Чуть заметное содрогание в кронах багряных каштанов и желтых дубов, где по веткам вечно сновали белки. Она ощутила чуть выше влажное смутное шевеление, будто расползающееся пятно. По щеке мелькнула яркая вспышка. Она обернулась и увидела, что КонаЛи направила свое зеркальце на солнце, по деревьям запрыгало яркое пятнышко, вспыхивая, пронизывая листву. Элиза услышала, как скатился камень. Схватила КонаЛи так крепко и внезапно, что девочка задохнулась и выронила зеркальце. Они спустились по ступеням и почти добрались до задов дома, но тут КонаЛи вывернулась из материнских рук и попыталась побежать обратно за своими недоделанными куколками. Элиза перехватила ее под коленями, но, пока бежала к зарослям ежевики, за которыми скрывался вход в погреб, выронила винтовку. Опустила дочку внутрь, прошипела: Чужаки, тихо, отрезала ее от света дня и повернулась, чтобы бежать назад за винтовкой.
Но они ее опередили и уже стояли сбоку от крыльца, перебросив поводья коней через перила. Более рослый выжидал, засунув под мышку винтовку Элизы, ухмыляясь, торжествуя. Второй был янки, бородатый, с залысинами, малорослый и худосочный, волосы сзади собраны в длинный тощий хвост. Бурая накидка из оленьей шкуры свисала ниже колен, бахрома на плечах и рукавах дыбилась – он подпрыгивал, подскакивал, размахивал пистолетом. Заметив ее, осклабился – глаза безумные – и припустил в погоню.
Она рванула в курятник, где держала нож, наточенный остро, чтобы резать ощипанную птицу как масло. Придется подпустить его ближе. Она нагнула голову и ворвалась внутрь первой, куры, заквохтав, бросились врассыпную. Она слышала его, чувствовала его запах в низовом тепле, он был рядом, но не приближался, потому что орущие куры летели ему в лицо. Он выругался, когда они выплеснулись наружу у него за спиной.
Рослый позвал его со двора. Барт, сказал он, ты, похоже, курятник опростал.
Я ее первым возьму, конф, сказал янки, услышав, как второй подходит к двери.
Ну давай, откликнулся первый. Я ее на мушке держу.
Она повернулась к ним лицом и метнулась от стены к стене, завлекая горбоносого худосочного янки глубже.
Второй направлял его, явно забавляясь. Боюсь, Барт, чтобы эту удержать, придется тебе поднапрячься. Скидывай свой олений плащ, а то в курином помете его перемажешь.
Названный Бартом сбросил длинную накидку, но переметную сумку потащил за собой. Старый матрас, набитый кукурузными початками, лежал сложенный у дальней стены, под мешками с мукой. Элиза проскользнула к нему сбоку, чтобы наверняка дотянуться до ножа. Барт положил пистолет на ящик с гнездами, висевший примерно на середине стены, и пошел на нее, ухватил за лодыжки, швырнул на спину – бугристое ложе наполовину расправилось под ними. Он придавил ее своим весом, всунул колено ей между ног, задрал юбку до шеи, стянул с себя штаны. Она завела назад руку, якобы чтоб ухватиться за матрас, сомкнула пальцы на узкой рукояти ножа. Лезвие – длинное, тонкое – пронзит его насквозь там, где смыкаются костлявые ребра. Она представила себе его сердце, прогорклый мускулистый кулак, качающий кровь, и рассчитала, что нож нужно держать на уровне своей грудины. Простеганный край матраса горел огнем у нее под руками. Она почувствовала, как он спустил вниз ее панталоны, обнажив живот и промежность, услышала, как внутрь вступил второй. Рослый стоял рядом, глядя на нее сверху вниз, на ввалившихся губах играла улыбка. Его голубые глаза были влажными, плоскими, как будто за ними ничего не двигалось.
Пристраивайся, конф, сказал другой. Ты ж любишь глядеть.
Рослый приставил ее винтовку ей к голове. Нагнулся, схватил ее огромной рукой за левую ступню, стащил панталоны до конца, упер ее ногу себе в грудь. Полностью согнул ей колено, чтобы она раскрылась. Я ее распяленной подержу, сказал он. Так вид лучше.
Ну и ладненько, сказал другой, поглаживая себя – волглые штаны сползли до колен.
Винтовка сдвинулась в сторону. Нож она держала в руке, под задранным платьем передвинуть его удалось быстро. Барт закрыл глаза и подался вниз, вошел в нее, одновременно погрузив в себя лезвие по самую рукоять. В горле у него заклокотало, он приподнялся, сжав нож обеими руками, а рослый ухватил его за волосы и оттянул в сторону. Ткань ее платья, пригвожденная лезвием к пронзенной плоти, порвалась по утку́. Лысоватый горбоносый Барт завалился назад, колени его подогнулись, а рослый встряхнул его и стащил на пол курятника за лохматые слипшиеся волосы.
Меня от насильников воротит, сказал он. Особенно от никчемных насильников-янки.
Второй захрипел. В горле пузырилась кровь.
Она тебя кончила, Барт. Давай без шума. Тот, кого звали конфом, отпустил второго. Вскинул винтовку, нацелился прикладом и опустил ее обеими руками.
Элиза услышала, как треснул череп. Тело качнулось вперед. Она подтянула ноги и заставила себя встать.
Лежать, скомандовал второй, плавно переместив винтовку к ней дулом. Оправьтесь, Миссис. Я постарался ваше исподнее не порвать.
Она скорчилась под юбкой, натянула панталоны до колен, потом нагнулась вперед и дернула их выше, придерживая юбки, чтобы прикрыться.
Ты ни с места, сказал он, и подбери переметную сумку. Он взял пистолет, лежавший на гнездах, сунул в карман короткого мундира, бросил ей плащ из оленьей шкуры.
Сердце стучало у нее в ушах. Я нож хочу подобрать, сказала она.
Давай. Я не насильничаю, Миссис. Но убить тебя – это мне запросто.
Она нащупала на полу курятника жесткую лямку и подтянула к себе тяжелую переметную сумку. Воздух был тусклым, зловонным. Она подумала, что глаза ей застит истерикой, попыталась выровнять дыхание. Куры, выбравшиеся наружу, били крыльями, вырисовываясь силуэтами против света. День отливал почерневшим оловом, как будто стремительно спустились сумерки, хотя было лишь три часа пополудни. Она открыла переметную сумку. Деньги были аккуратно перевязаны бумажной полоской: Первый кредитный банк, Западная Вирджиния. Они явно скакали и день, и ночь от самого Уэстона.
Деньги вытаскивай, сказал он, и то, что за подкладкой этого его плаща из шкуры, вон там. Лезь аккуратно, где шов неплотный. Вот уж спасибо, Миссис. Тебе явно не впервой деньги прятать. А теперь встань и давай всё сюда.
Она прошла по неровной поверхности матраса, протянула ему и то и другое.
Надень переметную сумку Барту на шею.
Он держал ее на расстоянии винтовки. Но стояли они близко, на нее пахнуло цветочным запахом, и она поняла, что он надушен одеколоном. Это напугало ее по-новому, будто жаркие льдинки легли на исподе глаз.
Теперь тащи лопату, нужно этого паскудника закопать, сказал он, и веревку, чтобы тебя связать, пока копаю. Прихватишь что еще – пристрелю. Он приставил винтовку ей к горлу. Услышала?
Она кивнула.
Как по мне, я тебе одолжение сделал. Помог прикончить борова прежде, чем он тебя оприходовал. Укокошить федерала в форме – это на виселицу тянет. Конечно, если мы верх не возьмем. В любом случае, как они его откопают с переметной сумкой, будут с тебя спрашивать про деньги юнионистов, которые стибрил конф. Который пленник Барта, то есть я. Но лейтенант Уитчер не найдет меня ни в одном лагере военнопленных у янки, а Барту наличность теперь ни к чему. Да и вообще, с какой радости станут федералы искать его здесь? А с такой, что их может кто надоумить. Ну, живо!
Она проскочила мимо него и рванула в сарай за лопатой. Свернутая веревка висела на гвозде с квадратной шляпкой. Тьма спустилась, точно вечером. Земля под каждым ее шагом оповещала о подступающей грозе – темной прохладой в почве. Можно пронзительно крикнуть ястребом, послать сигнал вверх, к Дервле на кряж, но Дервла уехала. Уехала на поиск никого и ничего. Элиза это знала, знала и признавалась себе в этом знании. Он не обездвижен, его не удерживают, он просто к ним не стремится. И думать про них забыл. Он доставил их сюда, в горы Аллегейни на западе Вирджинии. Заброшенные хижины высоко на кряже. Был ей братом в ее сиротском детстве, потом она обрела его заново, как мужчину, которого знала не хуже, чем саму себя. Он стал ее возлюбленным, а теперь и мужем. Как же они были близки так много лет: она сейчас вдруг осознала, что он ушел бездумно и без помыслов о возвращении. Зарылся в прибрежные воды моря, в речной ил или густой подлесок, в листву и грязь, или лежит в поле с другими мертвыми, в неотмеченной безымянной могиле, накрепко запечатанной. Свой собственный конец она ощущала как дым от его конца и остановилась в сарае, пошатнулась, ухватилась за лопату, отставила ее в сторону и налегла всем весом на свернутую веревку, пытаясь ослабить гвоздь. Это был единственный достаточно большой гвоздь. Она тянула, но он почти не подавался. Она намотала веревку на плечо, подсунула под гвоздь край лопаты. Уперлась ногой в стену, потянула лопату на себя, раскачивая гвоздь, понемногу вытягивая. Так и трудилась, пока не высвободила его, потом крепко сжала в кулаке. С лопатой и веревкой побежала обратно к конфу.
Ишь как ты бегаешь, сказал он. Успел вытащить тело из курятника и стоял над ним, целясь в нее из винтовки. Бросай лопату сюда, сказал он. Веревку тоже. А сама ложись лицом в землю, вот тут, у моих ног.
Она легла, он встал на колени, крепко прижал ее одной ногой к земле, вытянул ей руки. Привязал ей к бокам выше локтей, потом перекатил ее, чтобы села, связал запястья спереди. Она смотрела, как он завязывает узел-удавку, продергивает веревку, обматывает ей колени, оставляет длинный конец свободным.
Я могу тебя за собою тянуть, сказал он, или вприпрыжку. Да времени мало. Согласна? Он дернул за веревку, она шлепнулась в грязь. Отвечай!
Времени, повторила она. Да.
Звать меня не конфом, сказал он и улыбнулся. Зови меня Папа. Скажешь – я тебя посажу. Говори!
Папа, пробормотала она, а потом громче: Папа!
Он посадил ее перед собой, в паре футов, вытянул в свою сторону свободный конец веревки. Встал на него, навис над нею, обнажился до пояса, аккуратно сложил мундир и рубаху в сторонке, поверх плаща из оленьей шкуры. Взял лопату и принялся копать, сноровисто, привычно, ровную длинную яму глубиной себе по бедра. Увидишь, я человек полезный, сказал он. Убиваю вредителей, рою могилы.
Элиза смотрела, как он копает. Был он крепким, откормленным, в густых каштановых волосах играло солнце. Штаны на нем были от формы конфедератов, с армейскими пуговицами на ширинке. Сидели ловко, как вторая кожа. Похоже, украл у кого-то одного с ним роста, но тот был худощавее и уже умер. Она приказала себе не глядеть в заросли ежевики и на дорожку, даже изредка не поглядывать, поэтому смотрела мимо него на небо, выгнувшееся над хребтом. На востоке облака сбились в бугристые бороздчатые серые скосы. За ними сквозила прозелень. Она молилась, чтобы он копал быстрее, гадала, сумеет ли подобрать правильные слова. Нет, пусть сам говорит. Чем больше она скажет, тем меньше шансов. С другой стороны, КонаЛи должна слышать ее голос.
Эй, мистер, окликнула она. Веревка давит.
Вы с кем разговариваете, Миссис? Скоро гроза начнется. Мне нужно спешить. Он глянул на нее, не прекращая копать, осклабился. С Папой говорите?
Я с вами говорю, откликнулась она.
Он поджал розовые губы, огляделся. Навернул конец веревки на руку, шагнул в яму. Почти по колено ушел в землю. Продолжил копать, неизменно стоя к ней лицом. Мне нужно свалить отсюда, пока не польет, сказал он. Здешние тропы живо размоет. А, ну да, вы же тут живете. Мы б вас, может, и не нашли, не блесни зеркало. Вы, небось, нас за кого других приняли, вот и стали сигналить.
Комья земли ровным бортиком ложились у края могилы, а он закапывался все глубже.
КонаЛи обронила зеркальце на крыльце. Элиза вроде как заметила, как он подобрал его, когда она побежала за винтовкой, а бородатый бросился в погоню.
А мужик-то твой где, сказал он сокрушенно. Бросил тебя тут. Без детишек, без лошади. Бросил на волю паразитов и ненастья. Оно… печально. Но времена всяко последние. Он приостановился, глянул в ненастное небо. Похоже, скоро гроза начнется. У меня плащ олений есть, деньги не промокнут. Или остаться тут с вами на пару дней?
Оставайтесь на ужин, сказала она, довольно громко. Вы ж докопали.
Не могу, Миссис. Но, может, мы еще споем песенку до моего ухода. Он бросил на нее взгляд. А потом мне двигать надо. Закапывать вам самой.
Взбаламученные тучи рассекла вспышка молнии. Элизу будто оглушило, ей показалось, что она умерла, а КонаЛи не хватит росту, если лить будет долго и погреб затопит. Был лишь один случай, когда припасы их всплыли во время дождя – и перепортились. Но этот погреб нарочно копали для того, чтобы спрятанный там ребенок не мог вылезти наружу, когда захочется. Уклон пола обычно помогал, вода не доходила до каменных полок, где лежали мешки с картофелем, яблоками, луком, колоды с сушеными овощами, вяленой солониной, стояли кувшины, запечатанные воском. И все равно, если он ее не убьет, Элиза сложит в одном конце горку из камней, незаметную для того, кто просто заглянет внутрь. Что бы ни случилось, у ребенка должен быть шанс. Она много раз говорила КонаЛи, чтобы та ни за что никуда не выходила из погреба, только к маме на ручки, но сейчас до нее не дотянешься.
Элиза смотрела, как мимо пролетают комья земли. Он ушел в яму по грудь – сильный, совсем не из тех оголодавших бродяг, с которыми ей приходилось иметь дело раньше. Явно поднажился на Войне. Зачем было ее связывать и заставлять смотреть, как он копает? Приятеля он решил похоронить, чтобы забрать деньги, похищенные ими совместно, и замести следы, но эта могила может оказаться и ее могилой. Но сперва он что-то задумал, и ему нужно было, чтобы при этом она была живой. Она сжала в ладони гвоздь, подумала, что нужно было сразу изобразить восхищение, но теперь уже поздно. Он видел, как она заколола его товарища, пусть и добил он его своей рукой. Как подманить его поближе, чтобы воткнуть гвоздь в шею? Разодрать большую вену вдоль, тут уж кровь не остановишь. Нужно, чтобы он оказался к ней лицом, совсем рядом, а у нее были бы свободны руки. Она вспомнила, как он подначивал второго, прикидывался, что смотрит. Не стал сразу останавливать. Он наверняка стащил денежки янки, подкупил Барта, когда тот вмешался, но с самого начала планировал того убить – а она оказалась удобным средством, развлечением. Папа. Она па-пала ему в руки. Внутри пахнуло холодом. Он думает, перед ним кролик, завороженный дыханием лиса. Она крепче сжала гвоздь в кулаке.
Он тем временем вылез из могилы. Положил труп ровно, вытащил ее нож из груди, вытер о траву, перекатил покойника набок. Показал ей ее винтовку, бросил в могилу. Потом можете забрать, сказал он, когда глаза у нее округлились. А то зимой с голоду помрете, если не застрелите себе оленя.
Она заметила, что конец веревки он держит в руке. Он подошел к ней, на лице синеватая щетина, будто шерсть на морде у зверя, подтащил ее ближе к яме. Бросил конец веревки себе за спину и встал над ней, стряхивая землю с плеч, с груди. Взял рубаху и мундир, надел, плащ из оленьей шкуры, в подкладку которого были зашиты деньги, не тронул. Нож ее лежал сверху. Рубаха, незастегнутая, свисала поверх штанов. Потом он внезапно присел на корточки и ослабил узел у нее на лодыжках. Потер красный след от веревки, ощупывая; подумала она – прежде чем сожрать.
Я все гадаю, чего вы не выстрелили, сказал он. Ведь наверняка целитесь метко. Могли же раз-другой заметить нас сквозь деревья, но, видимо, решили, что мы пройдем мимо. Сидели тихо, в надежде, что я не разберусь, что вспышки эти долетают именно отсюда. Он поднялся, грубо вздернул ее на ноги, развернул, крепко прижав к себе ее ягодицы, заставив встать босыми ступнями на носки его ботинок. Подвел к краю могилы. Заведя вперед руки, ослабил узел у нее на запястьях, но локти оставил стянутыми. Я могу вас бросить вместе с ним в эту яму, сказал он, почти касаясь губами ее шеи.
Она глянула на труп, лежавший на боку в узкой могиле. Разношенные сапоги прямо под ней, тощие голени, выцветшие незастегнутые штаны сползли, обнажив белый скос бедренной кости. Переметная сумка на шее была будто приторочена, банковское клеймо на виду. Голова повернута лицом вверх, как будто он смотрел над сумкой на поверхность. Щеки перепачканы, рот раззявлен, наполовину забит грязью. Винтовка лежала поверх тела в длину, порох не успел отсыреть. Она же – руки стянуты, кулаки по-прежнему сжаты – представляла себе, будто во сне, как прыгнет вниз, едва веревка развяжется, как перекатится на спину, уже схватив винтовку, и выстрелит конфу между глаз. Страшно хотелось почувствовать курок под пальцем, толчок отдачи.
Распусти волосы, сказал он и крепче прижал к себе ее ягодицы. Руки у нее были прижаты у локтей к бокам, пришлось согнуться в талии, чтобы достать до волос – не разжимая кулака, где был спрятан гвоздь. Он впечатал кулак ей в позвоночник, толкая ее дальше вперед. Шпильки кидай на Барта, сказал он.
Она едва дотянулась. Волосы вырвались на волю, шпильки рассыпались. Он рывком ее распрямил, и она увидела прямо перед собой, за прогалиной, тропку между сосной и папоротником. Она знала, что дальше небольшой заросший подъем, свесившаяся ежевичная ветка, свежие сосновые ветки, брошенные на наклонный вход в погреб. Ребенок его не видит. И не слышит ничего, кроме громких слов, воплей, выстрелов. Ребенок ничего не поймет, если Элиза не закричит в полный голос. Смысл слов сотрут слой земли, груда веток, закрытая дощатая дверь.
Он стал ощупывать ее, поглаживать, придерживая за талию, совсем обездвижив. Говорил, я не насильничаю, сказал он. Разве что ворую. Примите и запомните, хоть кружком обведите, уясните, что я такое. Делайте, что скажу. Нагнитесь вперед, задерите юбки. Знали, что я вас учуял, когда зеркальце блеснуло, издалека. Ну, нагибайтесь! Мне нравится. Юбку дальше задерите и поддерните выше. Прижмите к себе.
Она почувствовала, что он сдвинулся, схватил ее по-иному, чтобы приподнять сзади слой ткани.
Протянул одну руку, прижал ей к промежности, сложил пальцы, притиснул спереди, удерживая ее на месте. Делайте, что скажу, выдохнул он ей в ухо, тогда, может, еще вытащите эту свою девчонку из укрытия. Вон там, на той тропке.
У нее вырвался звук, надрывный выдох.
Да-да, видел я, как вы с ней бежите и прячете ее. Нам доводилось выкуривать народ из погребов, и северян, и южан, чтобы забрать у них ценное. Но я детишками не балуюсь. Просто делайте что скажу. Не противьтесь. Повторите.
Она не могла повторить.
Чувствуете, как я вас держу? Как в тисках. Попробуйте пошевелиться – поймете, как крепко. Давайте! То-то. Всё поняли. Приотпущу малость, чтобы дышать могли. Он дотронулся зубами до ее уха, провел языком по закраине ушной раковины, мочке.
Она почувствовала, как он нашаривает в незастегнутом мундире пистолет. Он медленно провел дулом ей по ребрам, сдвинул крепко державшую ее руку, перехватил в нее пистолет, пристроил ей под грудь.
Слышали? Он взвел курок. Дернетесь, попытаетесь вырваться или шелохнетесь без спросу – будет пуля в сердце. Откуда стоите, свалитесь прямо в могилу. Будет вам там с Бартом сыренько, обовьют его ваши полуночные локоны. Но лучше без этого, Миссис. Он провел свободной рукой по ее лобку, почувствовал, как от его касания напряглись все мышцы. Потянулся назад, сквозь обвисшую ткань ее панталон, погладил сзади ее ляжки.
Она сказала, да ладно, не нужно держать меня на мушке.
Нужно, Миссис.
Можем лечь, сказала она.
Я не такой, как другие парни, сказал он. Мне вас вот так вот двигать в удовольствие. Двигать туда-сюда. Так что просто не рыпайтесь, Миссис. Я сам всё сделаю. Он начал мять ей живот, бросил, просунул кончики пальцев под панталоны, которые до того заставил ее натянуть. А мужик-то ваш, говорил он, заделал вам девчонку и двинул на эту великую Войну. С концами. Вас мне здесь оставил. Ладно, давайте про него и подумаем. Он гладил спереди ее голые ляжки, ритмично притирался, выгибая спину, ребром ладони дотрагиваясь до лобка. Потом – сквозь ткань – ухватил его в горсть, кончиком пальца провел по ложбинке. Ах, мех и всхолмие, сказал он и потянулся внутрь.
Нет… Мольба вышла гортанной, вымученной.
Он продолжал ее тереть, ладонь увлажнилась. У вас губы мокрые, Миссис.
Он приспустил ей панталоны, провел влажными пальцами между ног. Расставьте пошире, сказал он и стиснул ее резким движением, перекрыв доступ воздуха. Еще! Вот так. Вы мне всю руку слезами намочили. Кто-то вас научил плакать молча. Еще б и слезы слизывали.
Она напряглась всем телом, ляжками, животом. Но рука его уже была внутри.
Капелька плоти, сокрытая, сокровенная, пульсирующая слезка, затрепетала, как сердечко рыбешки. Напугалась. Метнулась прочь, внутрь нее. Она чувствовала, как он поглаживает ее круговыми движениями кончика пальца, потом хватает твердо и мягко, извлекая на свет волну боли. Нет, нет, нет, вертелось у нее в голове, так угорь вертится между камнями, она повернулась и подхватила ритм, пульсацию. Раскаленный голыш размером с птичий зоб скользнул вверх по горлу. Она хотела срыгнуть его, сплюнуть, но тут спазм проскреб по ней зубами, заставил распялить рот, искривил лицо гримасой боли. Она издала звук. Он притиснул ее крепче прежнего, приподнял над землей. Ноги повисли в воздухе.
Минутку, Миссис.
Она почувствовала, как он расстегнул ширинку – одним быстрым движением – и стянул сзади ее панталоны.
Из двух половинок, как персик, выдохнул он. Погладил ее между ягодиц, едва касаясь пальцем. Брали тебя раньше сзади? Иным нравится, и не только мужикам.
Он стиснул ее, она забилась в исступлении, твердое дуло вжималось в ребра. Нащупала носками землю, чуть переступила вперед, выгнулась лобком вперед, хоть как-то увеличив дистанцию. Он провел влажной ладонью спереди назад, снова нащупал ее спереди, глубоко засунул два пальца, чтобы пригвоздить изнутри и притянуть обратно. Как гвоздь к магниту, сказал он и прижался к ней затвердевшей плотью. Да, я бы мог, Миссис, но я не из таковских. Сегодня не стану. Да, пока не трону, но вы еще сдадитесь. Я только рукой, а потом разойдемся довольные. Вы первая.
Он покручивал пальцами у нее внутри, поигрывал, удерживая на весу, притискивая все теснее, она же сдвинула бедра в сторону, чтобы уйти от напора ласк и прикосновений. И этим его раззадорила. Повсюду – снаружи, внутри, вплотную, губы прижаты к уху – он всосал последний зазор между ними. Она приказала себе ослепнуть и оглохнуть, пустила сердце по тропке средь папоротников к погребу, вырытому в склоне небольшого холма, сквозь наваленные на двери сосновые ветви, проклиная саму себя.
Теперь ни звука, сказал он.
Подхватил лапищей влажный трепет, накрыл, нажал, вдвинул внутрь пальцы, нащупывая, где пульсация всего сильнее. Она замерла под напором, уклоняясь, деревенея. Остаточные струйки потекли по ее ляжкам, а потом он заставил ее встать, крепко прижав тыльной стороной ладони, поставив обеими ногами на землю. Она сперва почувствовала, как подошвы ног наконец-то уперлись в желанную почву, ее собственную землю. Он прижал ее к себе, как будто именно она удерживала их в прямом положении, и начал себя поглаживать. Стоны его означали одно: скоро все кончится. Она почувствовала, как он двигает свободной рукой, сжимая то живот, то грудь, то веревку в склизкой ладони. Его солоноватый запах смешивался с запахом трупа в тесной яме, с железным запахом воздуха. Она открыла глаза, посмотрела в меркнущее небо. Ветер прошелестел по верхушкам деревьев, повернув листья исподом вверх. Вдали пророкотал гром. Она еще раньше раскрыла ладони, уронила гвоздь. Он лежал у самой ее ноги.
Мое, Миссис, сказал он. Швырнул ее наземь себе за спину, застегнул рубаху и брюки, прошел мимо к плащу из оленьей шкуры.
Моя винтовка, сказала она.
Придется самой доставать, Миссис.
Тогда развяжите меня.
Он взял ее нож – лезвие так и осталось темным, – подошел, приподнял ее за путы. Разрезал их в одном месте. Сами высвободитесь, сказал он. Кобылу Барта вам оставлю. Не поведу ее вниз в непогоду. И мне, полагаю, нужно время, чтобы от вас отдалиться.
Элиза на него не смотрела, только мимо.
Я пошел, Миссис. Но дорогу назад запомню. И полагаю, я тут не первый.
Она сидела и вслушивалась, как он идет к передней стене хижины, к лошадям, привязанным к перилам крыльца. Издавая негромкие звуки, она ворочалась, ослабляя путы, и вот наконец дотянулась пальцами одной руки до конца веревки, повела плечами и предплечьями, стряхнула ее. Услышала, как поскальзывается лошадь, которую он гнал напрямик под уклон. Уехал, подумала она, и ее вырвало чистыми струйками. КонаЛи! – крикнула она. Мама идет! Вытерла рот, встала, перешагнула через спутанную веревку на земле.
К погребу нужно было идти через прогалину. Папоротник поблескивал в сумерках лавандовым светом, она же встала на колени и поползла вдоль края могилы. Винтовка лежала внизу, вместе с телом, глубоко – не дотянешься. Некому было подержать ее за лодыжки, а дольше оставлять одну КонаЛи она не могла. Он гнал спотыкающуюся лошадь вниз по склону. Будь у нее сейчас винтовка… Взбежать на крыльцо и прицелиться. Она сделала шаг назад вдоль края могилы, увидела гвоздь, подобрала. Стыд захлестнул ее, когда она побежала к тропке и папоротникам, к сладким запахам сомкнувшейся над головой листвы. Блеснула молния, потом еще. Первые капли упали, когда она заползла под виноградные плети, расшвыряла сосновые ветки. Ухватилась за деревянную ручку низкой широкой дверцы, распахнула ее рывком. Перед ней появилось детское личико, бледное, светящееся, на грани одной тьмы и другой. К ней потянулись крошечные ручки. Элиза схватила их и одним движением вытащила КонаЛи наружу. КонаЛи, девочка моя храбрая. Всё хорошо?
Мама… я уснула. Мне приснилось…
Сны – это сны. Но знаешь что, доченька, я уронила в яму винтовку, а скоро пойдет дождь. Поиграешь со мной в игру? Мы завяжем тебе глаза, ты потянешься вниз, и когда я скажу, схватишь винтовку. А потом мы пойдем в дом, там тебе будет тепло и сухо, ты посидишь, а я обихожу скотину. Поможешь мне, КонаЛи? Быстро-быстро?
Помогу.
Она поставила дочку с собой рядом, затворила тяжелую дверь погреба, вернула ветки на место. До того, как они выбрались из папоротников, оторвала лоскут от разодранной юбки, свернула. Вот тебе повязка, КонаЛи. Давай ее аккуратно наденем, чтобы не сползла и не испортила нам игру. Вот так. А теперь повернись. Видишь меня?
Я тебя не вижу, Мама.
А если выше посмотреть или ниже? Ты уверена, душенька?
Да, Мама! Девочка рассмеялась и положила ладошки Элизе на лицо.
А, Маму ты как угодно найдешь, хоть на взгляд, хоть на ощупь. Чувствуешь, дождик пошел? Надо спешить.
Элиза подняла девочку на руки и побежала обратно по тропке. На прогалине зияла яма. Элиза встала на колени у края, опустила дочку на землю. КонаЛи, сказала она, ты ляжешь на животик и потянешься вниз. Я буду крепко держать тебя за ножки и говорить, куда тянуться.
Тут плохо пахнет, Мама.
Да. В яме помои. Она не видит и не увидит. Нужно вытащить винтовку, пока дождь не пошел, иначе порох в земле отсыреет. Чувствуешь, как крепко я тебя держу? Чувствуешь землю коленками? Яма глубокая, маме туда не дотянуться. Свешивайся и вытягивайся. Эта яма – как глубокий колодец, где живет Король-лягушонок. Я тебя чуть-чуть вперед продвину.
Винтовка лежала вдоль, прикладом на переметной сумке. Детские ручонки там, внизу, казались почти прозрачными. Элизе чудилось, что она видит сквозь них, она крепко держала КонаЛи за лодыжки, свесила еще чуть ниже. Ну вот, КонаЛи, сказала она, прямо перед тобой, потянись вниз. Нащупала? Она увидела, что девочка коснулась деревянного приклада.
Мама, я нашла!
Сдвинь ладошки по стальной части, еще немного, подальше от курка. Теперь берись за ствол, да покрепче, обеими руками. Держишь?
Да, Мама.
Поднимать не пытайся. Просто держи, а я тебя вытащу. Элиза аккуратно тянула дочку к себе, потом ухватила винтовку, перебросила через голову на землю. А потом прижала девочку к себе, покачиваясь на пятках, повторяя ее имя, пока не налетел грозовой шквал и не взвихрил землю, наваленную у края могилы. Элиза потянулась к винтовке, лежавшей справа. И вот так, с опорой в руке, смогла подхватить КонаЛи и метнуться мимо лошади, привязанной к перилам крыльца. Лошадь заржала, блеснув безумным глазом, когда вспышка молнии озарила дорогу в дом по ступеням.
Мама, что это за звук? Девочка пыталась стянуть повязку.
Сюрприз, КонаЛи! Не смотри! Элиза захлопнула за ними дверь, поставила винтовку, отвела девочку к кровати, накрыла одеялом. Посмотрела на свою перепачканную юбку, почувствовала половицы под грязными ступнями. Да, она в доме, куда мужчины так и не зашли, вместе с дочерью, до которой они не дотронулись, которой почти не видели.
Ну вот, КонаЛи, сказала она. Замерзла?
Мама, я посмотреть хочу!
Потом! И не вылезай из постели, пока я не вернусь. Элиза ослабила повязку, но только слегка, придвинулась лицом к лицу КонаЛи. Я тебя вижу, КонаЛи! Так что сиди под одеялом. Ты слышала ржание лошади! Нам ее один человек оставил, у нее нет своего дома. Но сейчас начнется гроза. Я должна отвести ее в сарай.
Я тоже хочу посмотреть! А чем мы ее кормить будем?
Пока соломой, а после грозы посмотрим. Потом ты сможешь ее угостить яблочком из погреба. Не вылезай из постели, пока я не вернусь и не разожгу огонь. Пообещай маме. Обещаешь?
Обещаю! КонаЛи так и подпрыгивала под одеялом. Лошадь!
Сиди тихо. Давай играть, что повязка – это маска феи, свернись калачиком.
Элиза развернулась и вышла. Отвязала лошадь, завела в сарай, пропустила повод через железное кольцо на стене. Корова, привязанная в противоположном углу, молча подняла лохматую голову. Элиза споро вытащила у лошади мундштук, расседлала, сняла попону, оттащила всё в сторону. Справного денника у нее не было, но она свалила в кучу траву и солому, которые наготовила для коровы и кур. Кобыла опустила голову и принялась жевать, раздувая бархатистые ноздри. Элиза схватила горшок с широким горлом и побежала к яме. Яма эта станет забытой, безвестной могилой. Горшок она поставила рядом, чтобы он наполнялся дождевой водой, – дождь падал дробными каплями, которые ей казались размером с куриное яйцо. Взяла лопату, дождь припустил сильнее. Длинный бортик из вырытой земли находился у самого края. Вниз она не смотрела, только на этот бортик, сталкивала землю, постепенно продвигаясь. Яма была глубокой, даже глубже необходимого. Комья отяжелели от влаги. На середине она подняла глаза и увидела стену дождя, стоящую над соседним кряжем, темно-стальную завесу, затмевавшую вид. Элиза двинулась дальше, орудуя лопатой, очень ей не хватало Дервлы. От ямы почти ничего не осталось, когда дождь хлынул потоками, которые трепал ветер. Элиза подняла с земли свой нож и осталась стоять среди бушующей грозы, глядя в слепящий зев воды и ветра. За прогалиной различались силуэты высоких деревьев, которые мотало во все стороны. Дорогу она знала на ощупь, торопливо вернулась в сарай, прихватив лопату и горшок, успевший наполниться почти до краев. Дверь сарая распахнулась, едва не ударив ее в лицо, но она все же проникла внутрь, поставила перед лошадью горшок с дождевой водой. Хотя снаружи бушевала буря, кобыла опустила морду и принялась пить. Элиза прислонила лопату к стене, приоткрыла дверь, преодолевая напор ветра. Буря тут же захлопнула дверь, Элиза плотно накинула кожаную петлю. Ветер волнами швырял потоки дождя. Земля успела на дюйм превратиться в жижу. Элиза добралась до курятника, раскинула руки, расправила ладони, ощупала, и вот колышущаяся дверь на слабеньких петлях ударила ее по запястьям. Дверь затворилась у нее за спиной, она почувствовала под ногами влажные доски пола, промытые дождем, точно палуба судна. Она постепенно начала различать кур на насесте у задней стены, они сбились в кучу одна поверх другой. Набитый кукурузой матрасик, смятый и залитый кровью, лежал у ее ног. Элиза протащила его за край по мокрому полу, отступила, вытянула под проливной дождь. С усилием закрыла поверх двери внешние ставни, чтобы сберечь петли – знала, что заменить их не сможет. Тучи клубились, швыряя на землю осколки и шарики льда.
В тот день Элиза не смогла себя заставить отнести нож на старое место в курятнике, хотя именно то, что он был спрятан там, где она чаще всего им пользовалась, ее и спасло. Потом она много лет будет держать его под рукой по ночам, а днем носить у бедра в ножнах, на кожаных лямках, перекрещенных на груди, до того дня, когда проход в горы и на кряж полностью завалит снегом. Она сохранила гвоздь, очистила от ржавчины, заточила кончик и, проверяя на остроту, прижала к коже на ляжке и вычертила восходящие линии на податливой плоти. Она не могла более себя ни трогать, ни ублажать, как прежде, с мыслями о том, кого разыскивала Дервла, – имя его ускользало у Элизы из сердца и разума, помнили его только кости. Он покинул их дважды: первый раз – когда ушел в армию сражаться с рабовладельцами, второй раз – когда увлек Дервлу разыскивать себя в неведомой дали. Каждый день ломоть времени, остававшийся до возвращения Дервлы, до появления повозки на горных дорогах, по которым еще можно пробраться наверх, истончался, подобно убывающей луне. Лошадь КонаЛи назвала Дервлой, потому что ведь Дервла обязательно про лошадку узнает и вернется посмотреть, потому что Дервла – это ее имя и больше ничье. А ведь оно может быть именем самых высоких кряжей в их горах, и тайных круговых троп между ними, и слоистых покровов одного леса над другим.
Проснулась она совсем рано, на заре, потому что в горле пересохло, близко и громко шумела вода, ей показалось, что повозку качает, будто на затопленной дороге. Она торопливо развязала сыромятные постромки, которые придерживали брезент, и первым делом увидела лошадку, стоявшую совсем рядом, будто чтобы ее разбудить. Прямо под ними мчался по лощине половодный ручей. Повсюду валялись вечнозеленые ветви, сброшенные бурей с деревьев. Дервла вылезла из повозки, достала лошади корм, просчитала, как ее лучше развернуть на размокшей земле обратно к дороге. Вытащила мундштук, подвязала торбу и, пока лошадь жевала, собрала самые крупные и плоские ветки. Оттащила их на дальний конец прогалины, выстлала и укрепила дорожку толстым слоем мокрой хвои. Лошадка не увязала. Дервла повела ее, подгоняя и уговаривая, вверх по склону, на каждом шагу они своим весом выдавливали из мокрой сосновой хвои густой аромат. Аромат оседал на колесах, на лошадиных копытах и гриве. Намокший дорожный грунт проминался, выдыхая травянистый запах. Он понукал Дервлу двигаться быстрее. Долгое прошлое, полное шепотков, душ, криков и разлук, двигалось с нею вместе. Настоящее тонуло в зыби звуков и запахов, прошлое его затмевало.
Стук в дверь. Не робкий стук Лены – рука более крупная, ладонь распялена, колотит громко, отчаянно. Не Лена – она умерла несколько лет назад, – а ее младшенький, которому уже за пятьдесят. Она мне сказала, вы меня спрячете, пока они не отвяжутся. Дервле, пусть и нечасто, уже случалось укрывать мужчин или женщин в тесном подполе под своей лачугой, пока не появится у них возможность двинуться дальше, но с тех пор, как Хозяин приметил, что Элиза поглядывает через двор на молодого конюха, держащего ее лошадь, – ни разу. Не мальчик, мужчина, ростом выше его сыновей, ирландская шваль, родич безродной няньки, которую вытребовала его покойная жена, травницы, которая пособляла при рождении его сыновей, а потом Элизы. Платить Дервле деньгами он всегда отказывался – только вещами и кровом. Когда Элизе исполнилось девять, Дервла вернулась к себе в лачугу, но девочка так рыдала, что стало ясно: совсем ирландку не отпустить. Он смотрел, как Элиза идет через двор и без смущения позволяет конюху-ирландцу поднять ее в седло, он заметил, как его крупные ладони обхватили ее талию, обратил внимание на его широкие плечи, черные кудри и распорядился, чтобы в ту же ночь его изловили, завязали глаза и выжгли на груди то же клеймо, которое сам парень ставил лошадям с плантации. А потом кнут надсмотрщика погулял по ране. Пусть знает свое место, пусть Элиза знает свое, а следующей осенью он ее спровадит к тетке в Чарлстон.
Выпуклый шрам от ожога, забинтованный и пропитанный целебной мазью, уже заживал, но Дервла знала, что эти двое сближаются все сильнее, строят планы, говорят, что она должна последовать за ними, иначе ее обвинят в их побеге.
В тот вечер, едва сын Лены успел спрятаться, как сквозь первые сумерки прискакали надсмотрщик и с ним двое. Элиза и Родненький Дервлы, возвращаясь из потайной рощицы у реки, где встречались по вечерам, увидели, что через поле мчатся всадники, и пробрались к хижине тайком, через лес. Надсмотрщик и его спутники спешились, выволокли наружу Лениного сына – он отбивался, – швырнули Дервлу на землю. Она услышала удар камня по черепу, почувствовала, как надсмотрщик рухнул прямо на нее мертвым грузом. Его подручный бездыханно лежал рядом, тоже сраженный камнем. Третий сбежал на своих двоих. Ленин сын ускакал на лошади надсмотрщика, где в переметной сумке лежали кнут и пистолет, и молчаливым кивком дал понять, что дальше справится. Им придется выбрать другой путь, взять провианта сколько получится, прихватить оружие их обидчика и лошадь для Дервлы. Несколько недель они скрывались и двигались лишь по ночам, пока не ушли достаточно далеко. Ее сын – убийца, конокрад, еще и умыкнувший девушку, думала Дервла, пока Элиза не сказала, что мужчины действовали не одни – она тоже нанесла удар. Подвернулся подходящий камень, она подняла его обеими руками и опустила. Сбежавший успел это заметить.
Странствие Дервлы к востоку мало походило на странствие к северу пятилетней давности. Война разделила время надвое, помогла им скрыться, одновременно забрав несчетное количество жизней. И вот теперь Дервла торопилась спасти его, найти его – пусть изувеченного, неузнаваемого. Спать она старалась поменьше, останавливалась, только когда спускалась полная темнота, и то на несколько часов. Сухари и солонину ела на ходу, пила воду из собственного ведра с крышкой, запас пополняла у рек и ручьев. Непроглядный лес у дороги сменился фермами и жильем. Аллея, фруктовый сад, перекресток без указателей, деревушки. Дорога в основном была прямой и ровной. Два дня, три. Четыре. Остановка около полуночи, при свете луны. В основном чтобы дать лошади роздых, расседлать, почистить щеткой и скребницей. Два раза Дервле попадались укромные ручейки глубиной по колено, они заводила туда лошадку, стреноживала, откладывала в сторону собственную одежду и мылась. Спать себе стелила в повозке, под россыпью звезд. После той первой грозы погода установилась ясная и сухая, прохладная, свежая. Она продвигалась неустанно, все ближе к цели, как будто существовала некая сила, способная забрать его оттуда, переместить прочь прежде, чем она его отыщет. Ей стали встречаться городки и более крупные поселения, довольно далеко от дороги. Мимо проезжали экипажи и дилижансы с привязанными сверху сундуками. Однажды она предложила темнокожей женщине с большой корзиной продуктов ее подвезти. Женщина бесстрастно, недвижно смотрела на Дервлу, пока та не заговорила, потом забралась на сиденье повозки. Дервла упомянула Александрию. Два дня пути? Один? Женщина не ответила, только кивнула. Один день. Ехали они молча, в непринужденном отчуждении и одиночестве, и вот женщина указала на проселок, ответвлявшийся в сторону. Прежде чем сойти и двинуться своей дорогой, повернулась к Дервле и протянула ей пирожок из корзины. Думала, вы мужчина, сказала она, потому и села не сразу. Мне б оно было безопаснее, ответила Дервла, благодарю от души. Пирожок с хрусткой корочкой еще не совсем остыл.
Немалое время спустя она остановилась в леске, скрывшем ее от дороги, и поела, пока лошадь паслась на длинном поводу. Пирожок с яблоками, начинка густая от патоки, с привкусом изюма и кленового сиропа. От людей она отвыкла, людям сделалась не нужна. Полная голова собственных созданий. Фамильяры в зверином обличье – лошади, ее собаки, куры и корова, которые при нижней хижине. Еще дикие звери, знакомые ей по ночным звукам, помету и следам на их общей земле. Высокий горный кряж, густо заселенный растениями и кореньями, пчелиными и птичьими гнездами. Элиза тоже из фамильяров, пришедших из одной жизни в другую. КонаЛи ей казалась созвездием, и глаза у нее были совсем как у отца. Они бы родили и других детей, если бы не Война. Сыновей, других дочерей, которых уже не будет, как вот не будет ребенка, которого Элиза потеряла во время бегства на Север. Все это застыло во времени. В жестяной формочке для пирога, которую Дервла вымыла в быстром ручье, отразилась полоска ночного неба, что было светлей, чем земля. Александрия – так ей сказала Элиза – город почти с двенадцатью тысячами жителей, куда меньше Чарлстона в Южной Каролине, но в нем сосредоточилось множество госпиталей юнионистов: в церквях, школах, особняках и даже в гостиницах размещали раненых. По улицам днем и ночью грохотали санитарные кареты. Дервла должна добраться до Родненького после полудня, пока не закончился рабочий день, когда в госпиталях отвечают на запросы.
На улицах города она оказалась одной из многих с лошадью и повозкой. Грохот телег, двуколок, кибиток и экипажей создавал настоящий бедлам. Некоторые улицы были вымощены кирпичом, в выбоинах и рытвинах, но в основном представляли собой широкие грунтовые дороги. Дервла спросила у чернокожего слуги в ливрее, дожидавшегося в экипаже, дорогу к самому большому госпиталю. Который из кирпича? Бывшая гостиница? С рядом больших окон на улицу? Прямо, сказал он ей, до улицы Норт-Фэрфакс. Она медленно двинулась вперед, тесно прижимаясь к краю проезжей части. Мимо катили другие. Нужное здание она приметила издалека, натянула вожжи, чтобы приблизиться не спеша. Внушительная постройка, окна снизу и сверху облицованы камнем, на крыше каменная балюстрада. Но здание, похоже, переживало не лучшие времена. Высокий частокол из наспех обтесанных бревен, сооруженный во время Войны, в нем приоткрытые ворота – двор, куда доставляли припасы, заезжали санитарные кареты, телеги с ранеными. Перед зданием суетились люди в форме, другие глядели вниз с балкона над четырехколонным портиком. Его братья – янки, подумала Дервла, и ей показалось, что он заточен в неприступной крепости, хотя и присмотрен: они сохранили ему жизнь, но отделили его от нее, оборвали их связь.
Она медленно проехала мимо, под самыми большими окнами, настолько широкими, что любой человек мог в них выйти, будто призрак. Ощутила, что он находится внутри, совсем близко к улице, и двинулась дальше, потом развернула повозку в конце квартала. Поехала обратно, по ближней стороне, вглядываясь в окна первого этажа. Они неприступно сияли, отражая косые лучи ясного предвечернего солнца. Видимо, уже наступил октябрь – она, по собственным подсчетам, провела в дороге шесть дней, и прошло уже почти пять месяцев с того майского дня, когда она ощутила, что он ранен. Почему он здесь так задержался, если он не в плену и в сознании? Внутрь она заглянуть не могла, однако не исключала, что он ее заметил. Может, спит, и тогда увидит во сне, что она рядом. Нет в нем его прежнего, но может ли он стоять, двигаться, говорить? Она несколько раз натягивала вожжи перед входом, разворачивалась, подъезжала опять.
Ее заметил часовой, жестом велел остановиться. Окинул взглядом почти пустую повозку. Вы тут много раз проезжали, сказал он. Дело какое есть?
Она дернула поводья, встала, протянула ему свернутое свидетельство о зачислении на службу. Я к солдатику, сэр, сказала она. Его сюда привезли, в Александрию.
Часовой вгляделся в нее. В этот госпиталь? Он с вами связывался?
Ни слова мы от него не слышали. Вот, глядите, тут в бумагах его имя. Она снова протянула ему свидетельство. Отец его меня послал, сказала она.
Часовой покачал головой. Тут про корь поговаривают. Я никого не могу пропустить в палаты, даже родственников. Никого не впускают.
Катар. У отца солдатика. Он совсем плох. Только сын у него и остался. Сам не смог приехать. Прислал меня, а протянет недолго. Сына его отыскать.
Часовой взял бумаги. Стрелок, прочитал он вслух, Седьмой кавалерийский, Западная Вирджиния. Вы на этой повозке оттуда приехали?
Да, сэр. Путь неблизкий.
Подождите. Пойду по фамилии спрошу.
Она сидела сгорбившись, однако слегка опустила воротник и сдвинула набок широкополую шляпу, открыв взору одну щеку. Вдруг он смотрит – но узнает ли ее? Она крепко прижала к себе под одеждой мешочек из оленьей шкуры с пеплом той сгоревшей весною виноградной лозы, позвала его беззвучно, вслушалась, пытаясь уловить не звук его голоса, а ощущение его присутствия. Вспомнила жалобную мелодию, которую он любил наигрывать по вечерам на своей любимой губной гармошке, еще ребенком. Медленная череда нот, потом каденция и громкий припев. Вытащила из нагрудного кармана его солдатскую carte de visite, развернула, наклонила в сторону непомерно больших окон первого этажа, будто пытаясь показать ему сквозь стекло его изображение.
Вернулся с документами часовой. Простите, мэм, сказал он почтительно. Нет никого под таким именем. Они два раза проверили. Почти пятьсот имен. Да и Седьмого кавалерийского из Западной Вирджинии больше нет – его еще в шестьдесят первом расформировали. Тут у нас сотнями привозят и выписывают, но вашего нет. По крайней мере в нашем госпитале.
А Дервла пристально смотрела поверх головы часового на отражения в стеклах окон второго и третьего этажа. Она чувствовала, что он внутри, на удалении во много миль и месяцев, за каждым очерком на волнистом полупрозрачном стекле.
Я что мог сделал, сказал часовой, и для вас, и для папани солдатика. Вы меня слышите?
В ответ ни слова, ни знака.
Да послушайте вы! Возьмите назад свои бумаги – он поднес их к самому ее лицу, встряхнул.
Она одной рукой взяла свернутые бумаги, а другой поднесла ближе к его глазам ферротипную carte de visite. Сэр, а если он все-таки здесь. Под каким другим именем. И сказать не может…
Я ж вам говорю, их тут у нас сотни, а его в списках нет. Вы ж услышали.
Вот, посмотрите на него, который самый высокий, вот тут… она указала на изображение.
Самый высокий боец на ферротипе стоял крайним слева, правее трое его товарищей. Все они смотрели чуть косо в одну общую точку, как будто дружно вглядываясь в один общий конец.
Часовой, глянув, покачал головой и отказался брать открытку в руки. Вы давно это с собой возите?
Она у нас с шестьдесят второго года. Мы всё ждали, искали…
Отец его, говорите? И он послал старую женщину в такую даль в этакие времена? Гиблое дело, хотя вы и в мужской одежде. Как будто рассердившись, часовой обернулся и прикрикнул на раненых, которые хромали у него за спиной, сидели, привалившись к стенам, вытянув перед собой ноги, почти все в бинтах. Мне чего, выкрикнул он, поспрашивать у этих бездельников? Он повернулся обратно к ней. Я его не вижу. А вы?
Она все вглядывалась поверх его головы в большие безликие окна.
Часовой шагнул ближе, понизил голос. Я вам вот что скажу, никому вы ничего не должны, как ни крути. Что могли, вы сделали.
Она его будто не слышала. Медленно, дотошно заворачивала ферротип в лоскут ткани. Спрятала документы и квадратную открыточку под одежду.
Нехорошо он поступил, что вас в такую даль отправил, сказал ей часовой. Протянул хаверзак[7] с провизией. Вот, возьмите и ступайте, пока не стемнело и всякие громилы из порта не напились и не пошли шататься по улицам. Не дело тут по ночам…
Дервла посмотрела ему прямо в лицо. Наверняка в хаверзаке, что раньше принадлежал кому-то из пациентов, были галеты и поджаренная кукуруза. Зараженная еда – от болезней умерло больше, чем от ран. Она благодарственно прикоснулась пальцами к своей широкополой шляпе и повернула лошадь.
Что, не возьмете? – крикнул он ей вслед. Ну и голодай, старуха!
Она двинулась дальше, напрочь позабыв о нем, как только он исчез из поля ее зрения, и мысли ее были так мучительны, что она едва различала улицу перед собой. Она отъехала на окраину города, на улицу под названием Вашингтон, остановилась на широкой зеленой обочине. Дорога здесь была тише, безлюднее. Над головой покачивали ветвями деревья, вниз струились желтые листья. Прижав ладонь к правому виску, она попыталась унять боль, которая стала настолько пронзительной, что перехватило дыхание; сквозь навернувшиеся на глаза слезы увидела рядом низкую каменную ограду. Просторная некошеная поляна, неухоженное поле с деревянными надгробиями. На многих могилах были сложены горки из камней – кладбище контрабандистов и вольноотпущенников, бесприметное, ведомое лишь тем, кто здесь упокоился.
К центру поля продвигалась процессия. Несколько рыдающих чернокожих женщин, старик, толкавший неустойчивую тележку, – все они медленно одолевали бугры и рытвины. Потом остановились, довольно близко, до Дервлы донеслись тихие причитания и сбивчивые обрывки гимна. Разверстая могила уже дожидалась. Старик повернулся к тележке и вынул из нее спеленатое тело, такое крошечное, что поначалу Дервла его не заметила. Край савана свисал с него шлейфом. Старик примостил на руки нетяжкую ношу, темная головка под пеленами запрокинулась назад, вздернув подбородок. Видимо, ребенок лет восьми-десяти. Старик встал на колени у края могилы, к нему метнулась старуха. Чтобы помочь опустить тело, подумала Дервла, но тут увидела, что женщина вырывает тельце у старика, пытается прижать его к себе в последнем судорожном объятии. Удалось ли сыну Лены вырваться из рабства, достичь цели? Много лет назад он был вовсе не мальчиком, мужчиной, почти ровесником Дервлы – сильным, бывалым. Старуха на кладбище, похоже, ощутила, как смещается у нее в руках вес детского тела, отпустила его, и спеленатый трупик скользнул в яму. Она с громким криком распласталась на земле и потянулась вниз обеими руками. У Дервлы потемнело в глазах, она почувствовала, как смотрит из могилы на далекое беспечальное небо, а старуха – она не слышала ее отчаянных причитаний и не могла перехватить ее простертые руки – была не Леной, а Элизой. Испугавшись за свою девочку, Дервла тронула лошадь. Она знала: тот, кого она искала, утрачен безвозвратно, душа мужчины, которым он когда-то был, сгорела и обернулась пеплом виноградной лозы.
Хирург в санитарном шатре увидел, что пациент его – молодой человек, мускулистый и могучий, повреждений на теле нет, если не считать глубокой раны на голове; глаз уже не спасти, а что до пролома в черепе, определить его глубину мешали запекшаяся кровь и слипшиеся темные волосы. Хирург плотно забинтовал рану и отправил бойца, в том же окровавленном полотнище, с последней повозкой, которая опоздает к санитарному поезду, направлявшемуся во Фредериксбург, но встретится с судном, переправляющим раненых напрямую в Александрию. Союз сохранял Вашингтон и его окрестности нетронутыми на протяжении всей Войны; военные корабли охраняли береговой канал, и раненых высаживали на отдельные госпитальные пристани.
Так оно и вышло, что один из александрийских хирургов, слишком старый для работы в полевых госпиталях и получивший звание майора за работу в этом медицинском учреждении, самом большом у юнионистов и расположенном в городе, где десятки складских, торговых и коммерческих помещений, равно как и богатых особняков, были переданы под размещение раненых, первым очистил замотанную бинтами рану на голове у бойца. Обратившись к сестре милосердия, державшей с ним рядом поднос, он заметил, что никогда еще не видел столь дельной перевязки, а про себя подумал, что она прочно удерживала на месте все размозженные тайны. Хирург коротко остриг темные волосы, скрывавшие висок бойца, аккуратно сдвинул лоскут кожи, натянутый поверх пролома. Он не стал зондировать или бередить рану, только извлек осколки кости и фрагменты черепа – в том числе и треугольник столь безупречной формы, что решил сохранить его в качестве образца. Хотя хирург и носил форму юнионистов, он предпочитал, чтобы к нему обращались «доктор О'Шей», и имел певучий выговор уроженца Пидмонта в Вирджинии. Раскол некогда Соединенных Штатов он приравнивал к тому, что собственное его дитя разорвали на два куска – как вот этого солдатика, не тощенького и заморенного, но получившего рану, которая навсегда изменит его мозг, если не убьет окончательно. Правый глаз потерян, однако скуловая кость почти цела. Он сбрызнул ткани вне раны спиртом и теплой водой, протер губкой обширный лоскут кожи, влажный от крови, потом осторожно сдвинул его кончиком ножниц, поместив внутрь углубления в черепе. Впадину заполнил марлей из стеклянной банки, голову забинтовал. О'Шей понятия не имел, произойдет ли дальше отек или сдавление мозга, он никогда еще не лечил пациента с проломленным черепом. Вокруг головы он выстроил своего рода марлевый шатер, чтобы ее обездвижить. Пациент был молод, пульс бился слабо, но ровно.
Вы моя лучшая медсестра, сказал О'Шей стоявшей с ним рядом солидной женщине. Миссис Гордон, да? Мне понадобится ваше содействие.
После этого О'Шей попросил принести острые портновские ножницы. Стоял и ждал, ощущая запах золы. От лоскута ткани и завернутого в него бойца пахло лесным пожаром и сгоревшей сосной. Вернулась сестра, доктор заметил, что на поле боя, похоже, произошел то ли пожар, то ли взрыв. Они вдвоем медленно разрезали заскорузлую ткань, он водил ножницами, она по мере возможности сдвигала полотно в сторону. Доведя разрез до конца, они переглянулись.
Идите на другую сторону и аккуратно поднимите свой край, сказал О'Шей. Действуем слаженно, будем надеяться, что кожу не сорвем.
Она невозмутимо наблюдала за О'Шеем, чтобы действовать точно так же, как и он.
Все хорошо, сказал О'Шей, я вижу, что там под тканью. Снимайте полностью.
Как он и предполагал, больше ни одной открытой раны. Казалось, тело это не имеет ничего общего с изувеченной головой. Перед ними лежал рослый, физически крепкий мужчина, волоски на груди и передней части ляжек сгорели дотла.
Вовремя с него стащили одежду, сказал О'Шей. Есть покраснения и ожоги, но кожа цела. Обмыть прохладным слабым мыльным раствором.
А это что, сказала сестра. Направила газовый свет выше.
О'Шей увидел отметины на груди, длинные полосы, спускавшиеся до живота. Келоидные рубцы, длинные, тонкие, густо-розовые с синевой. Похоже, его избили кнутом и поставили клеймо. Шрамы старые, сказал О'Шей, но он их получил уже взрослым. Видимо, негодяи, не оценившие его приверженности делу юнионистов, схватили его еще в начале Войны…
Сестра милосердия то ли сердито, то ли покорно поджала губы и бестрепетно посмотрела О'Шею в глаза.
Нас теперь уже ничем не удивишь, сказал О'Шей. У нас тут есть мочеприемник? Она достала его из-под койки, он надел его бойцу на орган, поместил тонкий жестяной сосуд между сжатых ног. Темное волосяное гнездо на лобке не обгорело.
Девять вечера, обратился он к сестре. Вы ведь только заступили, да?
Да, доктор О'Шей.
Мне семьдесят четыре года, я здесь с шести утра. Я бы понаблюдал за ним ночью, но мне нужно домой, а то жена сама сюда за мной явится.
Она кивнула. Конечно, ступайте, доктор. Только проинструктируйте меня.
Я хочу лично заняться этим случаем, миссис Гордон, и очень рассчитываю на ваше благоразумие. Аккуратно вымойте его спереди, не перемещая головы. Накройте больничным халатом. Каждые полчаса проверяйте пульс. Нынче тепло, но, если у него упадет температура, накройте несколькими одеялами.
Да, доктор.
А еще с пациентом нужно разговаривать, сказал он. О мозге нам известно очень мало, а после такого ранения в сумеречном состоянии он, видимо, пробудет долго. Нужно, чтобы он слышал ваш и мой голос. Не теребите его, не оставляйте дверь палаты открытой. Он, разумеется, не заразный, но вы повесьте на дверь соответствующую табличку и в присутствии других надевайте маску. Полстакана воды раз в час, из пипетки, аккуратно, в угол рта. Разговаривайте с ним спокойным и обнадеживающим тоном. Как будто…
…Он мне родня, закончила сестра.
У вас сыновья есть?
Были. Двое. Здесь я по крайней мере приношу пользу.
Доктор О'Шей хотел было взять ее руку, однако еще не помыл свои. Примите мои соболезнования, сказал он. Давайте попытаемся спасти этого сына. Я скажу, что сегодня ночью вы полностью заняты в этой части палаты. Будем надеяться, что через полсуток он все еще будет жив.
Он поступил без указания имени, сказала она, только с пометкой «юнионист».
Нет ни имени, ни документов. Как поступил, так и поступил. Потом сам скажет нам свое имя.
Доктор О'Шей, я не стану посылать за вами, если наступит кризис…
Посылать бессмысленно, миссис Гордон. Все, что мог, я сделал. Потом доложите мне подробности: тем самым мы можем помочь следующему пациенту. Но что до этого солдатика…
Буду с ним разговаривать.
Рассказывайте ему про своих сыночков, когда они были маленькими. Или про свою молодость. Говорите всё, что можете говорить ласково, как в мирной жизни.
Сознание возвращалось и ускользало, он будто бы плыл вслепую по взбаламученным водам. Слышал голоса, убаюкивающие интонации, но слов не разбирал. Не чувствовал рук и ног, не знал, где находится в пространстве. Он вроде как с легкостью переворачивался на бок, но только внутри некоего бессонного пузыря. Похоже, он еще не родился. Когда накатывала боль, он отгонял ее дыханием, всплывал, боль отступала. Через некоторое время в руки вернулась чувствительность, он стал воспринимать прикосновения. Рука сжимает его руку, отпускает, сжимает снова. Палец постукивает по его ладони, прочерчивает ее поперек, потом вверх-вниз, несильно касаясь ногтем. Ему не приходило в голову откликнуться. Он ускользал в забытье, однако все чаще приходил в себя. Пытался пошевелить головой и не мог, его будто удерживали, а вот ноги дергались в судорогах, и еще он понял, что может двигать ступнями. Слышал мужской голос, вроде как немолодой, добродушный, вопрошающий. Солдатик, говорил голос. Тыменя. Что значит это слово – «тыменя»? Он представил себе буквы, обвившие друг друга. Женский голос вроде как беседовал сам с собой: вот и июнь наступил. Именно эта женщина протирала его и кормила. Чем-то жидковатым и теплым, похожим на… кукурузную кашу. Он чувствовал, как его, недвижного, подпирают сзади подушками. На дворе день. Свет из закрытого окна освещал и согревал руку, казался ярко-желтым. Он знал, что такое желтый, слышал, как она скребет ложкой по тарелке. Протянул руку, она ее взяла, задержала в своей, чуть пожала. Он почувствовал, как она наклонилась ближе, пожал ей руку в ответ.
Сыночек, сказала она. Слышишь меня?
Кивнуть головой не под силу. Он бездумно ответил: да, слышу.
Она поднесла его ладонь к своему лицу, почти к губам. Ну конечно, слышишь, сказала она, так, чтобы он почувствовал, как на губах рождаются звуки. Опустила его руку, дотронулась до плеч и горла, обхватила ладонями подбородок. Пальцы ее скользнули вверх, вдоль кромки бинтов.
Тут пришло озарение: дело в повязке, из-за нее не повернуть голову. Он поднес ладонь к груди, она соединила его руки. Тут он понял, что жив: это были его собственные руки. Он пока не сознавал, что больше не знает почти ничего, но речь ее теперь звучала для него по-иному, разбивалась на отдельные фразы.
Ты в госпитале, сказала она. Я твоя сестра милосердия. Здесь безопасно, ты поправляешься. Позвать врача?
Нет, сказал он, потому что почувствовал, что ошарашен и ускользает в беспамятство.
Ладно, произнес ее голос, скажешь когда…
Когда он снова очнулся, рядом был только врач.
Я доктор О'Шей, сказал он. Ты меня слышишь?
Тыменя. Да, сказал он.
Просто чудо, сказал О'Шей. Я твой врач. Это миссис Гордон, твоя сестра милосердия.
Сам он не видел, но ощутил, что они на миг сомкнули руки над его телом, будто тихо что-то подтверждая. Он подумал: сейчас ночь. В госпитале было тихо. Он подумал, не ослеп ли. Под бинтами не было никаких ощущений.
Тебя привезли после битвы в Глуши в Вирджинии, сказал О'Шей, сейчас мы в Александрии. У тебя серьезная рана головы, отсюда повязка и распорка, чтобы ты головой не двигал. Рана заживает. Если позволишь, я тебя сейчас перебинтую, пока ты бодрствуешь. Поднимем тебя повыше на подушках. В распорке голова не пошевелится, а мы поможем тебе нагнуться вперед.
Да, сказал он. Выходит, раньше они меняли ему повязку, когда он спал или находился в беспамятстве в пузыре, который куда-то отстранялся; скоро не останется пространства, где он плавал, ничего не сознавая.
Сестра, принесите, пожалуйста, поднос. Так, сэр, вы же чувствуете мои руки. Я сейчас сниму распорку с плеч. Поставлю ее на тумбочку. Вас ранило в правый висок, вот сюда… Она ставит поднос вам на колени, мы стоим по обе стороны от вас – да, давайте, сестра Гордон, – и медленно снимаем повязку. Когда ее тяжесть исчезнет, станет прохладно и даже щекотно.
Повязка делалась все легче, слой за слоем женские руки сняли корпию или вату. Освобожденный от тяжести и распорки, он будто бы взмыл – сейчас пробкой улетит в потолок; для устойчивости он растопырил обе ладони на простыне.
Ты сейчас ощущаешь на левом глазу мою ладонь. Свет мы приглушили.
Он не хотел, чтобы доктор отводил ладонь, и предпочел бы, чтобы рядом была только сестра. Но ладонь сдвинулась, он открыл глаз. Палата медленно приобрела четкость контуров. Небольших размеров, дверь закрыта, слева окно, задернутое шторой. Доктор стоял прямо перед ним, пожилой человек с белокурыми волосами и усами. Сестра милосердия, полная, средних лет, улыбалась у него за спиной. Седые волосы, зачесанные под колпак, карие глаза. Она много раз называла его «сыночком», и мягкий тембр ее голоса продолжал звучать у него в голове.
Так, поглядим. Можешь проследить взглядом за моим пальцем? Доктор поводил указательным пальцем из стороны в сторону, вверх-вниз. Отлично, сказал он. Можешь медленно повернуть голову? Да, отлично. Можешь сказать, как видишь? Отчетливо, расплывчато? Не так, как до ранения?
Вижу нормально, сказал он и почувствовал, как сестра шагнула ближе сосчитать пульс. Он встретился с ней взглядом, увидел у нее за спиной светлый ореол от газового рожка.
Можешь назвать свое имя, боец? Из какого ты полка?
Мое имя, повторил он. Я… его не знаю.
Ничего страшного, ответил врач. Не напрягайся. Потом вспомнишь. Ты сильный и молодой, очень сильный, в противном случае бы не выжил. Тебя ранили около месяца назад, неделю ты провел в коме, потом спал под воздействием морфина, который мы постепенно отменяли. Говори, если где-то больно, если что-то чувствуешь. Голова кружится? Сознание спутанное? Боль в висках?
Нет, я просто… устал, ответил он врачу. Вгляделся в его очки в толстой оправе, в которых отражался газовый свет и его отблеск, увидел частичный очерк одного из газовых рожков на стене, в точном удвоении. Хотелось, чтобы доктор оставил его в покое. Нужно было ощупать лицо, голову, выяснить, что с ним случилось.
Конечно, сказал О'Шей. Мы перевяжем тебе правый висок – он заживает, но оставлять его открытым пока нельзя. Из-под этой перевязки все будет видно, но ты не перенапрягай левый глаз, спи вволю. Можешь под руководством сестры выполнять простые действия – есть самостоятельно, двигать руками и ногами, держать карандаш – кстати, для восстанавливающегося мозга это совсем не просто. Здесь, у нас, тебе не о чем тревожиться. Сделать свет поярче?
Нет, сказал он доктору. Разве что ва́м это нужно… Но они уже бинтовали ему голову, полностью замотав правый висок и наполовину – левый. Эта повязка была по ощущению легче и частично закрывала лицо, проходя поверх носа, под правой скулой. Он почувствовал, как они поставили на место распорку, как-то прикрепили ее к спинке кровати. Погодите, сказал он, подняв руку. Может, как-то… без этого.
О'Шей помедлил. Знаю, так неудобно. Но лучше ее оставить, пока ты один. Если сестра сможет еще немножко с тобой побыть, – Сестра? А, сможете? – тогда она ее наденет, прежде чем ты уснешь, а я приду утром. Да, молодой человек, я очень доволен ходом выздоровления. Сегодня у нас знаменательный день.
Он, сделав усилие, поймал взгляд О'Шея, удивился, что глаза у старика на мокром месте. Сестра поставила распорку на кровать, прямо ему на колени, врач вышел. Он приподнял распорку, чтобы оценить ее вес: короткие перекладины, сбитые в треугольник, – он знал, что такие перекладины бывают на столах в библиотеке, – и тонкая деревянная крышка, которую можно приподнимать на петлях. Внизу крышка была обита фетром, там, где прижималась к плечам.
Отставить в сторону? Она забрала у него распорку, протянула стакан воды. Бери обеими руками, сказала она.
Он взял стакан и начал пить маленькими глотками. Ваша фамилия Гордон? – спросил он.
Агата Гордон, ответила она и взяла у него стакан.
А глаз… с этой стороны? Он потянулся к правому виску.
Она мягко перехватила его руку. Трогать и тянуть повязку нельзя. Правый глаз спасти не удалось. Но зрение у тебя в порядке, и это большое счастье, большая удача…
Глаз ослеп или его совсем нет?
Она села, пододвинула стул к кровати. Глаза нет, выбило при ранении. Сожалею, но мы уж так рады, что ты жив, что разговариваешь. Какое у тебя последнее воспоминание?
Вы говорили… про игрушечный домик. Один сын, Джон, сказал другому… я не всё расслышал.
Ты запомнил мою болтовню? Она рассмеялась. Надо же, а ты улыбаешься. Важно попытаться забыть о травме, особенно когда силы начнут восстанавливаться. Возможно, некоторые вещи… ты и вовсе не вспомнишь. И это, наверное, к лучшему.
Как это к лучшему, удивился он. Они говорили: «боец», «полк». Он знал, что такое боец, в голове возникла фигурка из олова, будто картинка из книжки. А вот «полк» оставался лишь звуком – звуком, не вызывавшим у него ни малейшего интереса. Сестра, а вы не могли бы написать на листе бумаги свое имя и какой-нибудь вопрос? – попросил он.
Любой вопрос? – уточнила она. Тогда что-нибудь простое. Она вытянула ящик тумбочки, там лежали листы бумаги и какая-то книга. Взяла карандаш, лежавший поверх его медицинской карты, потом протянула ему записку.
Он прочитал вслух: Агата Гордон. Как ты себя чувствуешь?
Отлично, сэр, откликнулась она. А ты?
Он не смог ответить столь же жизнерадостно.
Я все эти несколько недель за тобой ухаживала, сказала она. Можешь у меня спросить… всё, что тебя смущает.
Я буду чудовищем? – спросил он. Меня искалечило?
Она помолчала. Чудовищем ты точно не будешь. Разве что по собственному выбору. Но это вряд ли. Стольких людей искалечило на этой Войне. Как бы мне хотелось, чтобы сыновья были со мной, пусть даже калеками. Я теперь живу с дочерью. Мы обе вдовы. Ну-ну, откинься на подушку. Почитать тебе?
Лучше я вам почитаю, Агата.
Это Библия, сказала она, вытаскивая из ящика ту самую книгу. Их всем кладут в тумбочки. Шрифт очень мелкий. Я сделаю свет посильнее.
Он смотрел, как она встает, как огибает кровать и чуть сильнее выкручивает пламя газового рожка. Движущаяся фигура, шелест юбок, неяркий свет – все это было знакомым, но он не знал, откуда и почему. Наверное, пока он спал и лежал без сознания, она много раз вот так проходила мимо. Он взял у нее из рук книгу, открыл. Тонкие странички блестели по краям. Библия короля Якова, сказал он, отпечатана в Бостоне.
Да, сказала она, заглядывая ему через плечо.
«В начале, – прочитал он, – сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста…» Он помолчал, читая слово за словом, открывая, что в состоянии их произносить, глядя на Агату поверх страницы. «И тьма над бездною», закончил он. Наверняка многие это знают.
Пока достаточно, сказала она, забирая у него Библию. Мы теперь знаем, что ты прекрасно читаешь и даже помнишь стихи. Книгу я положу сюда в ящик, могу принести тебе и другие. Сейчас тебе нужно отдохнуть, а мне сделать обход палат. Она снова прошла у изножья его кровати, прикрутила газ. Рожок померк до смутного свечения. Она устроила его на подушках, надела распорку. Даже для меня день выдался длинный, сказала она. Как ты себя чувствуешь?
Почти человеком, сказал он, только с клеткой на плечах.
Это, полагаю, ненадолго.
Когда она ушла, он вгляделся, запоминая палату во всех подробностях. Так изголодался по зрительным впечатлениям, что не угомонился, пока не накрыл зрячий глаз ладонью. Ему снилось, что он не может заснуть, что не спал никогда, но собственного образа в его снах не было, ни в какой форме и обличье. Был он сама бездна и метался между двумя берегами.
Он стал учиться сидеть, самостоятельно есть с подноса, расправлять плечи, держать голову прямо, хотя все время хотелось развернуть левый зрячий глаз немного вперед. У постели его посадили санитара, и спал он теперь без распорки. Потом ее сняли вовсе. Он встал с чужой помощью. Несколько дней каждое утро разговаривал с О'Шеем и Агатой Гордон. Предполагал, что они потом обсуждают его ответы и замечания. Они пытались вызвать из его памяти подробности, которые помогли бы установить его личность. Нет, на Войну он больше не вернется, но вот бы выяснить, где он служил, откуда ушел в армию, кто его родные. Глушь. Юнионисты. Потомакская армия. Станция Бренди – зимний бивуак, откуда юнионисты пошли в битву. Его спасли из пожара на поле боя, форму с него пришлось сорвать. В госпиталь привезли санитарным судном седьмого мая – но из Глуши доставили несколько тысяч юнионистов, а передвигались армии очень стремительно.
Наконец он вынужден был признаться: я это все забыл.
Но твои родные ничего про тебя не знают, сказала миссис Гордон. Наверняка горюют, ждут новостей. Она подождала, потом добавила: можешь ты это себе представить?
Может, мне они и родные, но я их не знаю. И помочь им ничем не могу.
Уж поверь, они-то хотят тебе помочь, ответила миссис Гордон, и узнать, что ты не пропал без вести.
Да вовсе он не пропал, с легким упреком сказал О'Шей. Он же здесь, с нами. Молодой человек, вы сражались на стороне северян. Знаете почему?
Он прижал ладонь ко лбу, накрыв один глаз поверх повязки. Почему я не знаю, сказал он, но вроде сражался за хорошее дело.
Довольно, сказал О'Шей. Я слышу в твоей речи легкий акцент, чем-то схожий с моим. Многие в пограничных штатах встали на сторону Союза. Вряд ли ты родом из Нью-Йорка или Бостона. Так, принести что-нибудь еще?
Зеркало, пожалуйста. И я хочу выйти из палаты и погулять немного. И можно тетрадку? Чтобы писать.
Конечно, сказал О'Шей. Принесу карманное зеркальце. Миссис Гордон, снимите, пожалуйста, мерку для глазной повязки. И еще, сэр, вы бы выбрали себе имя, чтобы вас им называть, пока настоящее не вспомнится. Нам оно понадобится для госпитальных архивов, и как начнете общаться с другими пациентами, нужно же им как-то к вам обращаться.
Джон, сказал он. Если миссис Гордон не против.
Вовсе нет, ответила она польщенно.
Ну а фамилию я вам и свою готов одолжить, сказал О'Шей. Если только вы не против ассоциаций с ирландским квакером.
Не вижу, с чего мне быть против, сказал он.
Может, еще и увидите, сказал О'Шей. А так – пользуйтесь сколько потребуется, и обещаю не позорить вас, пока вы здесь, в госпитале, где фамилия эта вроде как на хорошем счету.
Еще на каком, сказала миссис Гордон.
Он повторял про себя свое имя, когда вставал и упорно ковылял по палате, тяжело опираясь на те три стены, что не были заняты койкой, столом, стулом. Равновесие удавалось удерживать то лучше, то хуже, менялась и цепкость рук, координация, ощущение страшной тяжести на голове. Ему говорили, что это такая форма боли, но он отказывался от лекарств. Очень приязненно думал об О'Шее и о миссис Гордон, сочувствовал ее утрате, но слова «Джон О'Шей» так и не наполнились для него никаким смыслом. Миссис Гордон принесла ему тетрадку, чернильницу и небольшой словарь. Читал он с легкостью, а вот письмо давалось с трудом, он переписывал слова из Библии, из разных словарных статей – почерк получался корявый, точно заглавные буквы, выведенные детской рукой. Он был уверен, что раньше писал иначе, хотя и понятия не имел, как выработался его почерк. В тумбочке обнаружилась деревянная линейка, цифры его озадачили. Он переписал их, по порядку и вразброс, но так и не постиг их значения. Каждое утро он начинал с чтения Книги Бытия, просто для того, чтобы увидеть знакомые понятные слова: «день первый», «день второй», «день третий». «Первый» – это одна штука, «второй» – две штуки: два дня прошло с тех пор, как доктор О'Шей пообещал принести зеркало. При этом очертания цифр казались ему бессмысленными. Он записывал слова, которые приходили в голову: «И произвела земля дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его», и на следующее утро вдруг понял, что раньше уже читал их в Книге Бытия. Шторы на окнах он не задергивал, окно держал открытым, хотя оно и выходило на узкую полоску земли и ограду больницы. Однажды ночью его разбудила гроза. Он поднялся, доковылял до забрызганного подоконника, вытянул руки в открытое окно, подставил ладони ливню и вдруг осознал: сейчас он слаб, но когда-то был силен.
Доктор О'Шей принес зеркало. Не так-то просто отыскать зеркало в воюющей Александрии, сказал он, никто со своим не хочет расставаться. Это дала на время миссис О'Шей, моя славная супруга, которая с удовольствием вас бы навестила, с вашего разрешения. Так, Джон, сестра Гордон мне сказала, что вы хотели бы посмотреть на рану – можно я вас буду называть Джоном?
Он кивнул, с трудом сдерживая нервическое нетерпение.
Хочу сперва описать, что вы увидите. Скуловая кость, окаймляющая глазницу, почти не пострадала, если не считать верхнего правого края правой надбровной дуги. Удар был сильный, видимо, следствие взрыва, вот здесь – О'Шей отмерил размер раны на собственной голове, от брови до виска и выше – от черепа откололся узкий фрагмент. Мне пришлось удалить все осколки, которые до того прижимала к ране тугая повязка. Полость я прикрыл лоскутом вашей же кожи, она хорошо приросла. Отек сошел, рана затянулась без всяких швов. Остался шрам, вряд ли он полностью обесцветится, впадина тоже останется. Давайте я вас разбинтую. Я принес глазную повязку, можете носить ее вместо бинта.
Доктор О'Шей, а можно мне вставить стеклянный глаз? – спросил он.
Вряд ли, сказал О'Шей, снимая бинты. Стекло тяжелое. Ткани, да и сама кость, пока до конца не залечились, но вряд ли они потянут тяжесть стеклянного глаза. Повязку я надел. Вот вам зеркало.
Сперва он посмотрел на здоровый глаз, на переносицу, лоб, наглазник из мягкой бурой кожи. Вроде бы он как он, только с повязкой на глазу. Отражение в зеркале казалось не совсем привычным, но и не совсем чужим. Но потом он сдвинул зеркало к наполовину выбритой голове, ко лбу, к свирепой зарубцевавшейся вмятине от брови к виску и дальше по черепу – овальной формы, глубиной с половину яйца – и не сумел опознать это существо.
Волосы отрастут и частично прикроют шрам, сказал доктор. Я знаю, что вы начали понемногу ходить по палате. После любого усилия вам необходим отдых, но я бы хотел, чтобы вы сегодня вышли с миссис Гордон на веранду – потренировались держать равновесие и набрались сил; возьмите палки. Падать ни в коем случае нельзя.
Миссис Гордон больше нечем заняться?
Есть. Мы надеемся скоро отправить вас в ее старую палату. Перевязку я сохранил, захотите – можете надеть.
Я должен привыкнуть к своему новому виду. В палате. А что под повязкой – у меня веко осталось? Я его не ощущаю.
Веко я восстановить не смог, Джон, мне это не по силам, да и никому, насколько мне известно. Глазная впадина закрылась рубцом. Зеркало у вас есть. Посмотрите, пока я здесь, вдруг вопросы возникнут.
Он ждал увидеть яму, черный глубокий провал в недра головы и всего, что забылось. Но подняв повязку, обнаружил под ней пустой овал, перекрытый шрамом, который оказался пусть малым, но ужасом, неглубокой полостью, безликой, обращенной внутрь, синеватой, интимно-розовой. Он опустил повязку на место. А что другие шрамы? На груди, на животе? – спросил он доктора и спустил незавязанный больничный халат с одного плеча до самого пояса.
Старая рана, сказал доктор, слегка прижав кожу пальцем. Похоже, на нашего бойца-юниониста напали несколько лет назад. Не помните, как это было?
Нет. Если бы Война не помешала, а сам я стремился к отмщению, я бы взял клеймо и обыскал весь Юг в поисках того человека или его плантации. А о сведениях попросил бы своих мучителей. Он смерил доктора невозмутимым взглядом, полагая, судя по всему, что уже отомстил, убив тех, кто поставил ему клеймо. Возможно, их было много. Мысль эта его не взволновала. Вслух он сказал: я – чудовище. Вы согласны, доктор?
Доктор О'Шей качнул головой. Как по мне, у вас куда меньше претензий на это звание, чем у тех, кто изуродовал вам грудную клетку. Эта Война… воистину чудовищна. Глядя моими глазами, ваше выздоровление – один из очень немногих ее положительных итогов. Выражение лица у вас… скептическое.
Правда? Я признателен вам за то, что мое лицо вообще еще способно что-то выражать.
Доктор пожал плечами. Жизни наши скромны, победы и того скромнее. Одно из тех высказываний, от которых моя славная супруга на стенку лезет. Вам следует носить повязку, чтобы в полость не проникала грязь, пока я не придумаю другой способ, который обеспечит вам лучшую защиту, в том числе и над глазом. При госпитале работает отличный чертежник. А вот и миссис Гордон.
Она вошла, один раз стукнув в дверь. Я принесла вам палки, халат, который, скорее всего, будет по мерке, и мешок для вашего имущества – Библии и словарей. Сейчас пойдем в палату. Там есть пустая заправленная койка, а в одно из окон даже видно главный двор. Покажу вам веранду. Нынче погожий денек, конец июня, не очень жарко.
Он надел халат и медленно, опираясь на обе палки, пошел за ними в палату. Длинное помещение выглядело бы переполненным – узкие койки стояли вдоль обеих стен на расстоянии не больше трех футов друг от друга, – если бы не высокий потолок и окна почти что во всю стену, с видом на улицу. Доктор начал обход, останавливаясь у каждой койки. Миссис Гордон тоже. Он держался с ней рядом, опираясь на палки, стыдясь, что все эти беспамятные недели блаженствовал в отдельной палате, смущаясь в окружении бойцов, тогда как сам себя бойцом не чувствовал. У многих пациентов была ампутирована конечность, у некоторых две, культи были обмотаны толстыми жгутами, чтобы не терлись о постельное белье и лучше заживали. Некоторые больные стонали и вскрикивали. Миссис Гордон попросила его взять ее под руку и непринужденно поведала, что эти палаты когда-то были гостиничным лобби и выходили на улицу Норт-Фэрфакс. Она остановилась перед пустой койкой, туго застеленной белым постельным бельем, положила на нее хаверзак с его скудным имуществом, достала оттуда Библию. Они пошли дальше мимо тележек с лекарствами, которые стояли тут и там в середине палаты, по широкому коридору, где вдоль стен тянулись шкафы с медикаментами. Защищенная решеткой веранда тянулась вдоль всей задней стены госпиталя и выходила на запущенный сад с высокой оградой. Это здание с двухъярусной верандой – вторая такая же имелась и на втором этаже – когда-то было самым роскошным отелем в Александрии, сказала миссис Гордон. На просторной веранде повсюду сидели на скамейках и стульях пациенты; другие прогуливались или стояли на месте и смотрели в сад. Она принялась его всем представлять, не давая уклониться. Джентльмены, это Джон О'Шей, повторяла она, боец-юнионист, оправляется от ранения в голову; она останавливалась у одной группы, у другой, пока они не добрались до конца веранды. Здесь стояло полукругом несколько плетеных кресел, некоторые на колесиках и застеленные одеялами. Безмолвные перебинтованные бойцы лежали, откинувшись на подушки, – похоже, это были наименее мобильные пациенты, которых все же выпускали из палат. Другие, в узких инвалидных креслах, сидели, курили, писали письма. Миссис Гордон назвала его имя.
Один из бойцов протянул руку. Добро пожаловать, О'Шей, сказал он.
Миссис Гордон подняла повыше Библию. Хотите, он вам почитает? Все-таки воскресенье.
Он услышал собственный протест – он человек не религиозный. Ну и что, сказал другой. Юноша в перевязках по всей груди и животу подвинулся ближе. Давай, показал он жестом.
О'Шей сел. Стал читать из Книги Бытия. «В начале… безвидна и пуста… и тьма над бездной». Слова он слышал не все, только ритм фразы, но произносил каждое.
Несколько недель спустя – сколько именно, он сказать затруднялся – он сидел в палате у койки молодого лейтенанта и смотрел в высокое окно, выходившее на улицу. Лейтенант метался в беспокойном сне, лицо дергалось. О'Шей ослабил удерживавшие его ремни, зная, что за ним нужно приглядывать, так что далеко отходить не стал. О'Шей был оформлен санитаром и получал соответствующее жалованье, но выполнял он скорее обязанности сиделки. Работал подолгу. Непрерывная полезная деятельность была частью лечения, прописанного ему врачом. Пожилой хирург, поделившийся с О'Шеем своей фамилией, на время предложил ему жилье у себя в доме – комнатку в подвале. Мы люди пожилые, нам порой не обойтись без помощи физически крепкого человека, пояснил он. Платить сможем только столом и кровом, зато питаться будешь неплохо, а еще в любое время приходить и уходить через садик на задах дома. Очередной пример незаслуженной доброты. О'Шей согласился.
Поначалу ему было непросто ходить по улице до дома доктора и обратно, нелегко разговаривать с добродушной докторшей, которая предлагала ему ужинать с ними, чтобы поскорее набраться сил. Сил он и так набрался, она подразумевала другие вещи: необходимость сидеть за столом и вести беседу, находиться в кругу здоровых людей, слушать шутки и отвечать на них, делать замечания касательно погоды. Ему пришлась по душе простая госпитальная униформа, по виду скорее медицинская, чем военная, – можно было не покупать себе одежду и отмежеваться от армейской жизни, которой он не помнил. Особую важность имела для него привычность палаты и персонала. Здесь он мог сполна себя проявить. Сновидческие прозрения рассказали ему о том, что ему довелось видеть и делать страшные вещи, что душа его искалечена, как и у его пациентов, и облегчения он искал в человеческих поступках, никак не связанных с Войной.
Он и сам много недель пробыл пациентом в той же палате, с трудом ковыляя с помощью палок, он знал, что поломка произошла в мозгу, не в конечностях, и заставлял себя выполнять одно дело за другим. Сперва помогал понемножку: доливал воды в графины, читал письма тем, кто из-за ранения не мог сделать это сам, читал тем не способным двигаться бойцам, которых сестры собирали в дальнем конце веранды. Все уже знали, что О'Шей отказывается читать газеты и фронтовые сводки, однако главы из пожертвованных в госпиталь книг – «Хижина дяди Тома» и «Большие надежды» – пользовались большой популярностью. Мисс Гордон сказала, что он обзавелся поклонниками. Окрепнув, он отставил палки, научился лучше держать равновесие, стал разносить подносы с едой по койкам. Перемещал пациентов с койки на стул, помогал санитарам с носилками, складывал на заднем дворе поленницы. Окрепнуть помогло и то, что теперь он носил наглазник из латуни с фетровой подкладкой, скрывавший зарубцевавшуюся рану и вмятину на виске. Наглазник плотно прижимали к голове кожаные ремешки, и он по три-четыре часа в день орудовал колуном на летней жаре, складывал ровные поленницы – дрова потом использовали на летней кухне, – а еще он заготавливал запас на грядущую зиму. Он хорошо управлялся с буйными и помраченными, ему хватало сил удерживать самых крупных, пока медсестры надевали на них смирительную рубашку. Те же сестры часто отрывали О'Шея от дела и просили успокоить кого-то из таких пациентов или посидеть с теми, кто непрерывно рыдал. Он давал им каучуковый мячик размером с ладонь, которым и сам пользовался, разрабатывая кисти рук, просил сжимать и отпускать, вел счет, накрывал кулак раненого своим могучим кулаком, добавляя, если нужно, силы. Он плавно раскрывал кулак, поглаживал расправленную ладонь, возвращал мяч на место. Это успокаивающее занятие в размеренном ритме часто помогало даже тем пациентам, к которым, как полагал О'Шей, разум уже не вернется никогда. Одним из таких был молодой лейтенант, у которого случались припадки панического буйства, накатывавшие и отступавшие, точно лихорадка.
Что до разума самого О'Шея, он теперь укладывался в надежные, хотя и узкие рамки, подобно зрению лошади в шорах. Он просил, чтобы ему давали все новые поручения, и не представлял, чем еще заполнить окаянные дни. Физически он был силен, однако не мог выстроить последовательность чисел или сосчитать сдачу в тех редких случаях, когда что-то покупал в магазине, не мог обдумать будущее дальше, чем на два дня вперед. При этом каждый момент он переживал очень остро, легко сосредотачивался на текущей задаче и находил утешение в монотонном физическом труде, требовавшем одной лишь грубой силы. Колоть дрова, таскать уголь. При этом мог мягко утихомирить разбушевавшегося пациента. Он задумчиво сидел на стуле возле койки спящего лейтенанта и смотрел в большое окно напротив.
В оконной раме угасало лето. В небольшом госпитальном дворике, примыкающем к улице, утоптанная земля чередовалась с брусчаткой, его периодически заполняли раненые, которые лежали на носилках, пока их, зарегистрировав, не переносили внутрь. Наступил октябрь. С двух корявых неопрятных деревьев, затенявших часть двора, облетели почти все листья. Под деревьями постоянно кто-то спал или просто лежал – это были ветераны, которым ввиду помрачения рассудка некуда было деваться после выписки, а в госпитале их продолжали кормить. Вся улица была забита санитарными каретами, запряженными клячами почтовыми дилижансами, повозками с провиантом; в приоткрытое окно влетали гомон и пыль – улица Норт-Фэрфакс была одной из самых оживленных в городе.
О'Шей сообразил, что невольно наблюдает за одной и той же пустой повозкой, которая несколько раз проехала мимо, на козлах одинокая фигура. Сгорбившись над поводьями, возница долгим косым взглядом всматривался в окна, медленно продвигаясь мимо фасада, растянувшегося почти на квартал, потом появлялся вновь, на другой стороне улицы. Повозка проехала еще раз, показалась снова, на этот раз на ближней стороне улицы. Возница – лица его было не разглядеть – всматривался в окна из-под широкополой фермерской шляпы, раз за разом повторяя все тот же путь. О'Шей рассеянно следил за ним глазами. Наконец повозка остановилась у входа в госпиталь. Возница – худой и долговязый – встал в полный рост, и к нему тут же обратился с вопросом часовой. Вроде как они передали из рук в руки какие-то бумаги, потом солдат отошел. Пусть и редко, но случалось, что люди, обладавшие деньгами и связями, приходили в палаты искать своих родичей. Возница – наверняка слуга или посредник – сидел подавшись вперед, натянув вожжи, чтобы лошадь не прянула. О'Шей ощутил по наклону его головы, что он внимательно во что-то вглядывается из-под шляпы – пристально, беспокойно, настырно. Снаружи было шумно – постоянный скрип тележных колес и перестук копыт, свист бича, понуждающий лошадь поторопиться, дребезг и стон растревоженного груза. Улица делалась особенно оживленной в час закрытия контор и магазинов.
Возница встал, потому что часовой вернулся и протянул ему бумаги, встряхнув ими для пущей убедительности. Разговора их О'Шей не расслышал. Потом часовой повернулся и крикнул, обращаясь к пациентам во дворе. О'Шей расслышал: «Мне чего… у этих лентяев?» В голосе звенела злость. Часовой попытался всучить вознице хаверзак с провизией – раньше наверняка принадлежавший кому-то из раненых. Но возница уже дернул вожжи, и лошадь с повозкой снова влились в уличную суету.