К книге
Не воротишьсяБатюшка
64%
Батюшка
9

I

– Спят усталые игрушки… Спят… Ш-ш, ш-ш… – Отец Филипп слышит, как жена тяжело ходит по комнате, но продолжает качать Васютку.

Васютка никак не засыпает и сонно гудит на раздражающе высокой ноте. Жена охает, когда он в очередной раз взбрыкивает у нее на руках, и шлепает по голой вихляющей ляжке.

– Даже книжки спят, только ты не спишь, – шипит жена в его разгоряченное маленькое ушко, когда отец Филипп входит в комнату.

Жена еле сдерживается, чтобы не закричать, не бросить брыкающуюся ношу на пол.

– Я уложу, – говорит отец Филипп и кладет руку на женино запястье. Васютка перебирается на него по-мартышечьи ловко и цепляется за шею. Жена кивает, лоб ее взмок от усталости. И показывает два пальца – значит, два часа. Два часа укладывала, и все без толку. Горячечный, с беспокойно бегающим взглядом, Васютка не спит, только завывает тихонько. Отец Филипп ходит с ним из угла в угол и представляет, что он большой церковный колокол – дин-дон, дин-дон. Отец Филипп качается в такт этому ритму и наконец чувствует, как тело сына обмякает, как лоб утыкается в его рясу. Он подходит к высокой сыновьей кроватке и опускает Васютку. Простынка в цветочек будто летний зеленый луг. А на лугу – белый, раскинувший руки-крылышки Васютка. Ручки непроизвольно дергаются, хлопают по животу, Васютка вскрикивает, но успокаивается, услышав знакомое «ш-ш», и вновь проваливается в сон.

Отец Филипп гладит его по ножкам, а когда сын начинает дышать ровнее, наклоняется и целует. И, едва касаясь, рисует на поцелованном лбу распятие.

* * *

Жена сидит над остывшим чаем. Ее запястье, тонкое, прозрачное, тонет между его ладоней.

– Я весь день ему температуру сбивала, сначала свечки ставила, он, конечно, мне все лицо. – На лице и правда свежие царапинки от детских когтей. – А потом снова тридцать девять, и ничего. Хрипит. Дергается опять, на ножки ставлю – идти не хочет, падает. И сироп от кашля плюет, воду плюет, водой весь пол залили – хоть какая-то польза, чище будет, тараканы повыведутся.

Жена смеется, но смех у нее тусклый, как еле теплящийся свечной огонек.

Пока едет скорая, они с женой стоят в проходе и смотрят на белый силуэт спящего на боку сына.

В полутьме отец Филипп силится разглядеть – поднимается ли его грудь?

– …врачебную Твою силу с небесе ниспосли, прикоснися телеси, угаси огневицу, укроти страсть и всякую немощь таящуюся, – шепчет жена. А потом прерывается и спешит к двери, по крыльцу уже топают две пары ног в белых форменных туфлях. Жена отворяет и ведет фельдшеров к кроватке. Отец Филипп вздыхает – зря укладывали, выходит, – заходит следом и включает свет. Комнату оглашает Васюткин разбуженный рев и увещевания жены. Фельдшеры суетятся, синие комбинезоны снуют по квартире, в тазик набирают холодную воду, несут полотенца, орущего Васютку кладут на пол и обтирают в четыре руки. Щелкают умелые пальцы, выгоняя пузырьки из шприца, потом шлеп – и Васютка хрипит от страха и боли и держится за уколотую пятую точку. Жена снова шипит, качает, шипит, сжимает зубы, видно, плечи свело, ведь Васютка тяжелый, и ее крест – тоже тяжелый, такой тяжелый…

– Ибо в свое время пожнем, – говорит ей отец Филипп, проводив фельдшеров.

Жена смотрит на него, глаза будто подернуты дымкой, ни благодарности в них нет, ни любви, ничего. И отцу Филиппу делается стыдно. Он заглядывает в сердце свое, как учили его делать всегда, когда крест кажется непосильным, когда кажется, что Он оставил. Но не может найти ни строчки, которая бы вернула Бога в ее мысли.

* * *

В полудреме отец Филипп гладит Васютку по спинке, по горячему, часто вздымающемуся животу. Они лежат вдвоем на разложенном диванчике в кухне, отец Филипп вытащил его среди ночи и унес досыпать сюда, за стенку от спальни. Пусть хоть жена эту ночь проспит спокойно, накрыв голову подушкой, как голубка крылом.

Иногда Васютка дергается, садится и смотрит в темноту сонными испуганными глазами. Тогда отец Филипп тоже просыпается и подтягивает его к себе, кладет животом к животу, читает молитву, оглаживает беспокойные ручки, ножки. И Васютка затихает, но ненадолго. Под утро он ворочается особенно много, куда-то ползет во сне, упирается головой в матрас, карабкается.

– Тихо, тихо, мальчик-буянчик, ш-ш, – бормочет пересохшим ртом отец Филипп, ощупывает сыновий лоб – горячий. Васютка вновь забывается беспокойным сном, а отец Филипп с горечью понимает, что уже не уснет. Осторожно вытаскивает руку из-под Васюткиной головы, мнет мочки ушей, потом переносицу и наконец открывает глаза.

Серый свет пробивается через шторы – четыре утра, скоро и так надо вставать.

* * *

Отец Филипп стоит в притворе, ждет, когда приведут в порядок дорожку, чтобы он мог пройти к алтарю и подготовиться к утренней литургии. В храме темно, сладость ладана перебивает вонь химии из ведра Никитичны, которая с усилием соскребает воск с ворсистого ковра. Отец Филипп вздыхает – не дело стоять в праздности. Тянет из торбы свое любимое, старенькое Евангелие, еще со времен учебы в семинарии. Но вместо Евангелия в его руках оказывается синяя затрепанная медицинская карта. С наклейками, которыми Васютка обклеил ее всю, пока лежал в областной больнице. С выдранным корешком – отвалился, когда они мотались по инстанциям, чтобы доказать, что у сына иммунодефицит. Но вместо бумажки об инвалидности получили дулю. И пристальный взгляд на его, отца Филиппа, бороду и спрятанные в хвост волосы. «Священник? – спросила дама в розовых очках и с бородавкой на подбородке. – Вот и молитесь, с божьей помощью – перерастет». Только вот к вечеру Васютка вновь лежал в бреду, содрогался от кашля, видимо, пытался выкашлять несуществующую астму, или круп, или коклюш, а может, мудреную «обструктивную дыхательную недостаточность».

– А вдруг туберкулез? – подняла на него заплаканные глаза жена. Отец Филипп покачал головой.

Увидь они хоть одну палочку Коха в его анализах, отправили бы хотя бы в соседний поселок в тубсанаторий.

Отец Филипп заталкивает карту на дно торбы и встряхивает ею, так что Никитична вздрагивает от шума и оборачивается. Удивление на ее лице быстро сменяется кротостью и благоговением. Она улыбается, будто бабушка, умиляющаяся проделкам внучка, и вновь принимается за скребок. Отец Филипп отворачивается, сует руку за пазуху и находит четки. «Один, второй, третий, аминь. Четвертый, пятый, шестой», – перебирает четки и думает о жене. Она, наверное, проснулась уже, снова мерит температуру, снова пробует: свечки, сироп, укол жаропонижающего. А с восьми будет висеть на телефоне – пытаться выцепить номерок в областную больницу, к самым лучшим, к светилам…

Небесное светило поднимается выше и выше, заглядывает в окна, золотит крест на верхушке иконостаса.

* * *

– Благословен Бог, просвеща-яй и освяща-яй всякаго человека, грядущаго в мир, ныне, и присно, и во веки веков, – поет отец Филипп под икание едва успокоившегося младенца.

Младенец крупный, с ручками-сардельками и толстыми ляжками под белым крестильным кружевом, с черной шапкой волос на свекольного цвета голове.

Отец Филипп подзывает крестного, и тот подносит младенца для окропления святой водой. Младенец вновь заходится плачем, голос его отражается от обшитых деревом стен. Крестные по очереди баюкают его, передают с рук на руки и наконец возвращают ненадолго к матери, та утирает краешком платка слезы, задабривает ребенка грудью и сама передает отцу Филиппу. Все умильно слушают, как он прочищает горло, поет торжественную молитву и нарекает младенца Павлом: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь». А потом ведет крестных с Павлом за собой по кругу, будто утка утят. И теплый запах ладана наполняет притвор.

– Вразумлю тя и наставлю тя на путь сей, вонь-же пойдеши, утвержу на тя очи Мои, – и чувствует торжественное благоговение, как всегда, когда крещение близится к кульминации.

Наверное, ради этого он и обрядился в рясу, чтобы приводить новую паству для Господа, чтобы давать надежду на Господа уповающим, чтобы… Взгляд отца Филиппа замирает на прихожанке, стоящей позади всех у чана со святой водой. Лица ее он не видит, только кончики рыжих волос под черным платком горят, как будто не волосы это, а пламя, вырывающееся из очага. Он не видит ее глаз, но знает, что прихожанка смотрит на него, смотрит ему в самое нутро, и вдруг слышит голос, ее голос внутри своей головы: «Бог есть любовь, так ведь, Фил?»

Сердце отца Филиппа подпрыгивает к самому горлу, колотится так, что он чувствует, как тело становится ватным, он вот-вот упадет. Есть что-то знакомое в этих словах, в этом шепоте, в этой фразе. Но он не может или – не хочет найти сил вспомнить. Он оступается, но вовремя хватается за край крестильной чаши.

– У вас все… в порядке? – неловко спрашивает крестный отец, но отец Филипп только кивает и переводит глаза на прихожан.

Павла снова взяла мать, он дрожит во влажном крестильном платьице, и отец Филипп велит быстро переодеть его, еще застудится.

– Сохрани его в Твоем освящении, утверди в православной вере, избави от лукавого и всех начинаний его, – начинает вновь отец Филипп, голос его звучит выше, чем следует, но обернуться и взглянуть на прихожанку сейчас нельзя, впереди – миропомазание. Самая ответственная часть.

Все ждут, когда Павел затихнет, чтобы подставить лобик под святое миро, но он снова плачет так отчаянно, что у отца Филиппа все сжимается внутри, будто плачет его собственный сын. И думая о Васютке, о его белом измученном жаром тельце, о его разрывающем грудь кашле, он вдруг чувствует ненависть к этому младенцу, вновь раззявившему круглый рот для истошного, полного здоровой требовательности крика: «Мама, мама, мама, ма!» Отец Филипп торопит крестных: успокойте его, бога ради, и закончим уже. Но маленький Павел не унимается. И будто внутри его крика, внутри дребезжания крестильной чаши, срезонировавшей ему, отец Филипп снова слышит: «Возьми у него, возьми… Фил, возьми у него, у него с избытком того, что так недостает тебе. Того, что не может дать тебе ни Бог, ни любовь».

Молитва застывает на губах отца Филиппа, он смотрит на сгрудившихся вокруг крестника прихожан. И за них, в глубь храма, в темноту, откуда исходит голос: «От него не убудет, тебе нужнее…»

Голос звучит так убедительно, что отец Филипп сглатывает и примеряет эту мысль – а что, если? Если и правда не убудет, если и правда этот толстощекий, крепкозадый бугай станет лишь чуточку тоньше, а Васютка… Васютка хотя бы день не будет надсадно кашлять и поспит, просто поспит целую ночь, без удушья, без горячечного бреда.

Отец Филипп созывает прихожан громким:

– Яко Ты еси Бог наш, Бог еже миловати и спасати!

Подносит пальцы, смазанные миром, и чертит крест на белом детском лбу. И сила течет сквозь его пальцы, и отец Филипп зажмуривается и передает эту силу Васютке, сейчас наверняка дремлющему у жены на груди.

* * *

К вечеру и рыжие волосы, горящие под платком, и голос, ласковый, вкрадчивый голос, и собственные руки, сосущие из младенца силу, кажутся отцу Филиппу сном. Лишь сном, который причудился ему, пока он прикорнул между службами на заднем крыльце церковной лавки.

Он идет домой, как обычно, пешком, экономя на маршрутке, приглаживая тревоги дня и молясь о том, чтобы вечер, обычный тихий июньский вечер, остался тихим. Без вызовов скорой. Без плача, от которого звенит посуда в серванте. Без ругани с женой, которая снова не может свести концы с концами и совсем не по-христиански беснуется по поводу нищенской зарплаты священнослужителя.

Уже подойдя к дому, отец Филипп отмечает, что дров в поленнице маловато – в выходные съездить в лес, собрать валежник, напилить, наколоть. И косяк у входной двери расшатался. И… Отец Филипп прижимается ухом к двери – дома тихо. Даже слишком тихо. Ковыряется ключом в замке: «Опять клинит, собака, – Господи, прости за бранные слова, но уж очень не вовремя», – отворяет дверь наконец и едва не падает – Васютка выбегает ему навстречу. Сам. Своими ножками. Неловко, пошатываясь, но добегает и утыкается в его колени. Отец Филипп оседает на пол и утыкается бородой в его макушку. Васютка пахнет детским мылом и чуть – горькой помидорной ботвой. Значит, гулял на улице, значит, видел солнышко, значит, бегал своими тонкими ножками по траве, совсем как другие дети, совсем как здоровые дети. Отец Филипп вслушивается в Васюткино быстрое дыхание, но не различает хрипов. Васютка дышит легко и смеется звонко, как будто внутри у него серебристый крохотный колокольчик.

* * *

Дни перетекают один в другой, а отец Филипп старается не поминать даже мысленно ту рыжую, огневолосую, что глядела на него из темноты, нашептывая, науськивая. Только через неделю отец Филипп разрешает себе вспомнить о той службе… Он идет вдоль бурой бревенчатой стены, огибает храм, чтобы увидеть наконец мелко расстекленные, узкие и вытянутые окна.

От стены исходит жар, послеобеденное солнце напекло ее, так что и прислониться нельзя. Отец Филипп чувствует подступающую тошноту и оседает на землю.

Он ходит между клиросами, пытаясь избежать назойливых приставаний служек, прихожан, девушек-хористок, которым обязательно нужно «посоветоваться с батюшкой». Хотя дома у отца Филиппа жена, тоже когда-то хористка, крутившая перед ним хвостом, раньше он мог себе позволить подыграть им, договориться об душеспасительной беседе наедине, после вечерней службы. Но не теперь. После вечерней службы отец Филипп раздевался в спешке, хватал торбу и бежал прочь, лишь бы не заглядывать в темные углы притвора, в темное заалтарное пространство, лишь бы углы не заглядывались на него, не шептали: «Ты можешь взять еще, и он будет здоров, совсем здоров…»

– Батюшка, батюшка! – прилетает ему в спину уже у ворот с территории храма.

Отец Филипп оборачивается – хористка. Он заметил ее на клиросе, слишком яркая красная косынка, да и девушка, высокая, чернобровая, выбивалась из скромного ансамбля певчих. Похожа на одну, которую он когда-то любил.

– Батюшка, знаю, сейчас на крещение сложно попасть, но мы так давно ждем.

– Вы своего хотите?

– Нет, батюшка, что вы. – Хористка трясет головой и машинально поглаживает плоский живот. – Подружка моя, Настя, родила, ждет очень, чтобы покрестить скорее. А то время сейчас такое, сами понимаете. Неспокойное. И она одна осталась, бросил их с дочкой…

– Суббота, после всех, устроит?

Хористка радостно кивает, так что косынка сползает на лоб.

II

Настя с усилием толкает коляску по Ленина.

Колеса набирают густую сентябрьскую грязь. Настя заглядывает под капор. «Спит», – думает Настя и любовно рассматривает закрытые красноватые веки и пунцовые щечки, дрожащие от вибрации колес. И все стихает для нее, и шум машин на шоссе, и отдаленный перестук электрички, и перекличка гусей, клин за клином проплывающих над поселком. Она поднимает голову, гуси кричат, кричат прямо над ее головой, а в голове проносится: «Когда же все окружающее ее перестало существовать и мир сузился до спящего лица дочери, некрасивого, как у всякого новорожденного ребенка, и самого прекрасного на свете?»

Дашенька хнычет, вертится, то и дело высовывает то ручку, то ножку из-под одеяла. Настя поправляет, шипит успокаивающе, катит коляску дальше, к пятиэтажкам, к дому Аллы Ярославны. Недосвекрови. Алла Ярославна могла бы ею стать. Если бы… Настя сжимает губы, чтобы не выругаться, когда колесо наезжает на очередной камень, коляску подбрасывает, Дашенька просыпается, разевает рот, и недовольные вопли оглашают улицу. Настя спешит, выуживает дочку из люльки, на ходу расстегивая куртку, рубашку – черт бы побрал эти пуговицы, кто их вообще придумал? Тянет вверх майку и наконец прикладывает Дашеньку к груди. И пока дочка сосет, не обращая внимания на накрапывающий дождь, на ветер, морозящий ножки в сползших носках, Настя видит, как Алла Ярославна выглядывает из окна.

– Мож, подымешься? Что на улице оголилась, в дом зайди.

Как будто орать на весь двор приличнее, чем ребенка покормить, думает Настя, но послушно бредет к подъезду.

– А коляска что, там у тебя останется?

– Там! У меня не десять рук, – цедит Настя.

Алла Ярославна стоит подбоченясь на лестничной площадке. Фартук синий, с работы, видимо, притащила. По бокам от круглого серого лица гульки бигудей. Алла Ярославна тянет руки к внучке, но Настя только сильнее прижимает Дашеньку к груди.

– Ты б не шаталась одна с дитятей. Бери хоть подружку с собой.

А как меня подружка защитит, хочет съязвить Настя, но дочка заворочалась, пришлось выдохнуть и расслабить поднявшиеся плечи. Дочка причмокивает и утыкается в ответившую приливом молока грудь.

– И сиську бы перестала на каждый писк ей сувать. – Алла Ярославна встает и помешивает суп. Кухню наполняет запах вареной капусты.

– Пропал тут дядя Миша, электрик наш, последний раз на мостках его видели, сидел синенький, но живой. Потом давеча у Шуры сынок вышел к реке, парень в школу должен был идти, крепкий такой, бычок, как будто в классе третьем. Вышел – и не вернулся.

Щи под надзором Аллы Ярославны булькают, она убавляет огонь, и голос ее тоже становится еле слышным:

– Говорят, это опять маньяк, как десять лет назад. Ты маленькая была, небось не помнишь. А я тогда впервые дверь на замок заперла. Всю жизнь жили дом – нараспашку душа. – Алла Ярославна разводит руки, так что ее огромные груди почти выскакивают из выреза халата. – Тогда-то и я ж вдовой осталась. Мужа моего, царство небесное, почикали, сына сиротом оставили.

– А кто? – Настя чуть не добавляет «почикал».

– А хто его знает. Не нашли. Да только в каком виде Степана моего тогда нашли? Рожки да ножки, кисть одна осталась. Я как увидела ручку евойную, так сразу и села наземь. У него на пальчиках же «Алла» написано было. Сына моего сиротом сделал, убивец этот. Да и я одна осталась, мы с Могилева только приехали, лучшей жизни искали. А оно видишь как, э-э… – Алла Ярославна опускается на табурет и утирает глаза кухонным полотенцем. – Если бы я узнала, я бы его того! – Алла Ярославна ударяет кулаком по столу, Дашенька просыпается, и посуда в серванте звенит от ее плача.

Алла Ярославна виновато смотрит, но Настя отмахивается – все равно ей просыпаться пора было. И передает дочку ей на руки: вы ее потетешкайте, покачайте, знаете ж, как она любит.

* * *

В прихожей Алла Ярославна обняла их с дочкой, прижалась влажной щекой к Настиной щеке и снова расплакалась. И Настя подумала, что и ее сын ведь был когда-то таким маленьким, спал на ее полной груди, держался пухлой ручкой за передник и выл «ма-а-а». А теперь где он?

Алла Ярославна перекрестила их обеих, судорожно выдохнула и снова попробовала:

– Покрести ее, а?

Настя кивнула, машинально, не осознавая, что обещает, и сжала ее руку на прощание. Дашеньке снова пора было спать, и ей не хотелось укладывать ее в душной, пахнущей супом квартире.

И вот Настя лежит в зашторенной полутьме спальни и вслушивается в нежное еле слышное сопение дочки. Она такая крохотная, что целиком помещается между Настиными согнутыми коленями и голой грудью. Настя гладит ее спинку одним пальцем, чтобы не разбудить, – какая мягкая она, какие тонкие косточки, как у птенца.

– Моя Дашенька, мой цыпленочек, – шепчет Настя и склоняется над ней, утыкается в макушку, тихо смеется в темный новорожденный пушок.

Дашенька постанывает во сне, тянет кулачки вперед, и Настя задерживает дыхание. Но стоит дочке почувствовать руками теплый Настин бок, она вновь дышит ровно, и губки ее чуть чмокают, посасывая пригрезившуюся грудь.

* * *

Наутро Настя идет в церковь. Служба еще не закончилась. Дашенька спит в коляске, Настя стопорит колеса, опускает пониже капор, чтобы скрыть спящую дочь, и поднимается на крыльцо. Внутри церкви тепло, как будто туда вновь вернулось лето, и пахнет смолисто и сладко. Насте снова будто пять лет, она вот-вот свалится в обморок в дубленке на вырост, на голове ее платок, а ладошку сжимает сухая и грубая от мела бабушкина рука. Бабушка тоже в платке, желтом, с огненно-красными маками, бабушка низко кланяется, так что седая челка касается натертого воском пола. Настя вторит ей, кланяется низко-низко и вдруг различает на полу железный крестик. И подбирает его – подернутый зеленцой, холодный, маленький, и быстро сует в карман. Только дома, забравшись под кровать, чтобы рассмотреть, Настя думает, а не выходит ли теперь, что она воровка? Но Настя отгоняет эти мысли. И кладет крестик в очередной «секретик». Вырыть ямку под третьей слева березой. В ямку крестик, драгоценный фантик love is с сюжетом про две трубочки в одном стакане, черно-голубое перо сойки и крышечка от пепси да прозрачная пленка из коробки конфет. «А вдруг он до сих пор там?» – Настя глубоко вдыхает и заходит внутрь. Ей налево, в церковную лавку: «Дайте самый простенький крестик. Да, можно без серебрения. Мне для девочки, этот, с завитушкой, пожалуйста». И вот уже новый крестик греет ее ладонь.

* * *

Настя видит себя с дочерью в краешке запотевшего зеркала. Хохлатая дочкина макушка прижата к груди. В облаках пара, в зеленом, неверном свете ванной комнаты Насте чудится, что она снова с животом, круглым, в красных растяжках. Живот кажется таким инородным, таким «не ее», будто это и не живот вовсе, привязанный кем-то полосатый воздушный шар. Настя смаргивает. А теперь вместо живота голое тельце, длинные ручки, розовая спинка, а между двух пухлых ножек виднеется другой живот, рыхлый, мягкий, и на нем, как мазок гуашью, – красный шрам.

Настя опускает дочку в воду, макает по очереди ножки, попку, Дашенька морщится, кривит рот. «Воду не любит», – думает Настя. А еще не любит шум машин с шоссе, не любит, когда в их укладывание врывается шум с соседского балкона и крики черноголовых озерных чаек с реки. Ей бы лежать целый день на руках у Насти, слушать ее ласковый шепоток и иногда – шкворчание супа на плите у бабули.

Настя вздыхает. Пусть завтра батюшка будет бережным с ней. И пусть вода в купели будет теплой, а не ледяной, как Настя себе представляет, когда видит эти расфуфыренные серебряные чаны.

III

Грохот прокатывался по барабанным перепонкам, грохот такой невыносимый, такой библейский, что Васютка всплакивал, зажимал ушки руками и, широко распахнув глаза, ждал нового раската. А потом гром затихал, и заоконный мир вспыхивал белым, и тогда Васютка падал лицом на кровать и принимался рыдать от страха и ожидания новых и новых громовых ударов. Отец Филипп пытался поймать его, притянуть к себе, укрывал их обоих с головой пуховым одеялом, но Васютка вскидывал руки, ужом выскальзывал из его объятий, подбегал к окну, выглядывал за шторы и, увидев молнию, взвывал отчаянно и мчался назад к отцу.

Этой грозовой ночью Васютка снова начал кашлять. В груди у него клокотало, будто гром переселился в его тело и мучил теперь и изнутри тоже. Отец Филипп носил его на руках так долго, что плечи онемели и начали мелко дрожать. И тогда жена переняла эстафету и ходила с ним почти до рассвета. Гроза унялась, и над крышами засверкало вымытое дождем небо, ярко-синее, как риза для Успения.

Отец Филипп вошел в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить их. Жену с застывшим на окне спящим взглядом. И сына, обвившего ее руками и ногами, голова – на ее вздымающемся плече, дышит прерывисто, сипло. А вдруг это лишь простуда, просквозило мальчика, проняло холодом, пока гулял у реки? Отец Филипп пытается убедить себя – да, да, так и есть. Но внутри уже саднит страшное – началось, надо звать врача, надо выбивать место в больнице. Наскрести бы на новые лекарства, но как? Да и какие? Кто бы сказал, чем лечить то, что, кажется, не имеет названия, только сына его, маленького, дрожащего, заставляет дышать через тонкий просвет гортани и озлобленным зверем дерет его легкие.

В притворе темно, только свет из-под храмовой двери лижет полы черной робы. Отец Филипп думает о звере. Думает о рыжих волосах под платком. И кажется ему, что он даже вспоминает ее лицо. Черты ее смазались в памяти, но было в них что-то знакомое. Или дело в голосе? И пока отец Филипп ищет внутри ответ, где он мог слышать этот голос, он возвращается. Он шепчет: «Возьми у них, возьми. Тебе нужнее». Отец Филипп перебирает в голове слова молитв, но все они кажутся ему такими глупыми. Такими бессмысленными, раз не смогли помочь его сыну.

Отец Филипп кивает. Он согласен с голосом. Он отступает в темноту, куда не дотягивается тонкий солнечный луч.

* * *

Отец Филипп видит жену на крыльце. Одним глазом она смотрит на вязание, другим – на Васютку, колупающего что-то в разлившейся на полдвора сверкающей луже.

– Что-то ты тихий. – Петли соскальзывают с кончика спицы, жена тянет за нитку и распускает ряд.

Отец Филипп принимается рассказывать приходские новости, буднично, даже весело. И только в конце добавляет, опустив голову, чтобы не встречаться с ней взглядом.

– Ходит ко мне одна. Каждый день ходит. Дочка у нее болеет, совсем как у нас. – Осекается, исправляет: – Совсем как у нас раньше.

Отец Филипп запомнил ее тогда, пришла, крестного папы нет, говорит, только крестная мама. Вместе с ней – ни родителей, ни родственников, только свекровь, давняя его прихожанка, толстая, говорливая, этакая баба на самовар в желтой солохе. Да та хористка, которая обращалась к нему.

Ладно, отец Филипп махнул рукой тогда, пусть будет только крестная мать. В голове у отца Филиппа еще звенело после грозовой ночи с Васюткой на руках. Он взял у девочки совсем чуть-чуть. Чтобы Васютке снова стало легче. Он запомнил этот момент. Девочка замерла на руках у крестной и уснула. Уснула так крепко, что мать не смогла до нее добудиться. «Пойдем, Настена, пусть спит», – кудахтали крестная мать и свекровь, а Настена, Настя, оглянулась на него и посмотрела на отца Филиппа тепло, благодарно, поклонилась чуть и вышла вслед. И все целовала, целовала дочкины щеки, радовалась ее покойному сну.

– Приходит она и все рассказывает. Как ездят они по больницам. Как дочка хиреет. А сделать ничего не получается.

Жена качает головой, трясет спицами, набирает петли и снова распускает. Будто играется. Будто хочет связать дальше, а что-то не пускает, не дает двигаться вперед. Отец Филипп кладет руку ей на плечо. Садится рядом – отложи вязание. И жестом показывает на сад, на небо, на Васютку.

Все ерунда, все пустое, когда вот он, их мальчик, бегает, дышит полной грудью, смотрит на облака.

IV

Отец Филипп идет по новой части поселкового кладбища. Про себя он называет ее «хвост». Пространство между могилами засыпано белым песком с карьера, а по бокам «хвоста» высится зубастый черный забор. Краска еще не успела облупиться. Забор бежит далеко вперед. И кладбище бы бежало вслед за ним, разрасталось и разрасталось, если бы забор не обрывался неожиданно, не смыкался над красно-глиняным обрывом реки. Отец Филипп подходит к реке так близко, что уже слышит, как гребет кто-то внизу, ударяет веслами об воду и чертыхается, вытягивая из реки расставленные сети.

Отец Филипп хочет перекреститься, отогнать от себя помянутого черта, подносит щепотку ко лбу, но останавливается. «Шуш-шуш-шуш», – что-то знакомо бренчит за его спиной. Отец Филипп оборачивается. Между могилами идет Настя. Зеленый тонкий платок съехал на затылок, открыв пушистую русую челочку, какая бывает у молодых матерей. В руках у нее белые хризантемы и погремушка – бело-голубой шар на кислотно-оранжевом кольце. Настя трясет им, будто шаман ритуальным бубном. «Шуш-шуш, шуш-шуш», – отмеряет она шаги к песочному бугорку с типовым сосновым крестом. Отец Филипп отступает к забору и вжимается спиной в прутья. «Только бы не заметила, – крутится в голове. – Господи, помоги, Господи, спаси душу грешную». Настино лицо серое, высохшее. Застывшее в неменяющейся скорбной маске, как будто не Настя она больше, а сама святая мученица Анастасия. Отец Филипп хочет слиться с забором, а лучше вовсе оказаться на другой стороне реки, только бы не видеть, как мученица Анастасия поднимает глаза, страшные черные ямы, и утыкается в фото дочери на деревянном временном кресте. А потом переводит пустой взгляд на него и смотрит сквозь, будто отец Филипп не человек уже, а еще одно немое гранитное изваяние.

«А человек ли я?» – проносится у него в голове.

Отец Филипп смотрит на могилы вокруг и взгляд его утыкается в мальчишескую улыбку. «Сереженька Самолетов. 12.04.1989 – 23.06.1994» И вместо Сереженьки видит уже Васютку, такого же щербатого, потерявшего первый молочный зуб.

– Всех нельзя спасти, – бормочет отец Филипп и идет кругом вдоль забора обратно в храм.

Ноябрь 2015

Предыдущая главаГлава 9 из 14Следующая глава