– Игорь, не поспешил ли ты? Поспешишь – дальше сам знаешь, как бывает, – шепчет бабенка в черной полупрозрачной косынке. Волосы – крашеный блонд, торчат из-под косынки, ложатся на плечи неряшливыми, спутанными кудрями. «Вот погода прическу подпортила», – думает Аня, машинально убирая прядь за ухо. Она заходит в поминальную быстрым, легким шагом, будто шла сразу из траурной залы, а не подслушивала под дверью. Комната похожа на операционную. На стенах белый кафель, темная плитка на полу. Хотя, учитывая особенности места, скорее кабинет патологоанатома. Или морг.
Под потолком горит желтый электрический свет. Делает серые лица скорбящих похожими на лики египетских мумий. Среди таких вот мумий в черных бархатных платьях или в черных блузах «летучая мышь» стоит Игорь. Мумии суетятся, шуршат рукавами, шепчутся, звенят расставляемыми рюмками и блюдами с колбасной нарезкой – помогают собирать поминальный стол. Подруги первой жены, наверное. Лица отекшие, брыли на плечи сползают. Аня приосанивается и выводит подбородок вперед. Хотя куда уж острее скулы, четче овал – гравитация к ней благосклонна.
Игорь стоит, сгорбившись над казенной скатертью. Аня подходит к нему со спины и ласковой рукой – тру-у-унь по позвоночнику, так что даже через свитер чувствуется, мурашки побежали.
– Милый? Может, чем-то помочь?
Игорь поворачивает к ней свое доброе, круглое, как у мопса, лицо. Глаза мутные, будто только проснулся: что со мной, где я? Помочь, говоришь? Чем ты можешь помочь, дорогая, когда уже все…
Все еще впереди у нас: Аня улыбается, но только на секунду, уважая еще не высохшие слезы на его щеках. И морщинки вокруг глаз. И даже старух с брылями, как бы они ни пялились на Анины белые, без единого пигментного пятнышка, руки, которыми она обняла, обвила Игоря. Руки-лианы, руки, щедрые на дары, на молодое, на жаркое, руки Царевны-Лебедь, обращающие воду в вино. Руки, которыми Аня осторожно, цепко вырвала у каждой мумии по тонкому крашеному волоску. А потом порвала волоски на три части – одну сжечь, одну утопить, одну проглотить. Не видать вам покойной старости, дорогие, горя хлебнете. Так я хочу, а значит, так тому и быть.
– Дорогие поминающие! Погоди, Ир, нормально так? Как это оно называется? – Трофимыч чешет серую щетину и снова поворачивается к собравшимся за столом. Стол накрыт клеенкой, по клеенке бегут цветастым кантом фрукты – сливы, виноград, киви, мандарины.
– Сойдет, – машет Ира. – Только они не слушают тебя, ты погромче давай.
– Дорогие поминающие! В этот скорбный день, когда сама природа…
В конце стола щелкает пробка. Нюра размазывает по белым пухлым щекам комочки поплывшей туши и хлюпает в платок.
– То-о-варищи! – выпаливает, с грохотом отодвигая стул, Ира. – Товарищи, извольте не налегать, пока Арсю… Арсений Трофимыч. А вы, собственно, что сказать хотели-то? Не стесняйтесь, пожалуйста, все вас слушают.
Все и правда притихли, даже опустили рюмки на стол, Нюра расправила платочек на коленях и подняла заплаканные глаза. Трофимыч приосанился и начал с высокой, почти контральтовой ноты:
– В этот скорбный день, давайте вспомним то хорошее, что покойная сделала для нас с вами, для поселка.
– Вы что, бредите? – Бабенка в косынке вспрыгивает со стула. В кулаке зажат сопливый бумажный платок, брыли дрожат от негодования. – Какого поселка, какие товарищи? Девочка умерла, девочка совсем, бутончик нераспущенный. – Бабенка в косынке начинает плакать, скривив по-лягушачьи рот. Нюра тоже, не сдерживаясь, хлюпает носом, и вот уже зала наполнена заунывным бабьим плачем.
Аня кладет руку Игорю на плечо и чувствует, что он – струна, натянутая до предела. Ш-ш, гладит она его и представляет под рукой не колючую шерсть дешевого свитера, а его большое, красное, пульсирующее сердце.
Бабенка наконец затихает, утирает глаза, поправляет косынку и поднимается над столом.
– Я Марья Николавна, сестра Игоря, тетка покойницы. Надя, Наденька, Дюша. Дюшей мы ее звали дома, среди своих. – Смотрит на Игоря, тот кивает согласно и смаргивает слезы. – Яркая девочка, звездочка, всегда в первых рядах, всегда! И умерла – из нас первая…
Марья Николавна закрывает лицо руками и хриплым, собачьим не то плачем, не то воем втискивается между своими черно-бархатными подругами. «Первая, – думает Аня. – Разве первая, кто умер молодой?» Горе, которое вдруг захлестывает комнату, маленькую, желтую, со столом, заставленным водкой и накрытым нелепой цветастой скатертью, с людьми, тоже желтыми, только уже от возраста, горе кажется Ане таким нелепым. И как может смерть одной девочки, никому, в сущности, не интересной при жизни, скрючить, скрутить, вывернуть спины, руки в скорбных жестах, заставить складывать косноязычные, глупые поминальные тосты?
– Помянем же? – оглядывает Трофимыч залу.
Аня наливает рюмку и опрокидывает ее залпом. Внутренности горят, во рту остается пряный коньячный вкус. Надя стоит перед глазами, не та синяя статуя, которую опустили в землю. Нет, другая, Надя – золотые подволоски над высоким лбом.
Аня поворачивается к Игорю. Две пустые рюмки стоят перед ним. Третья – дрожит в трясущихся руках. Игорь кашляет. Кадык вверх-вниз, слеза из уголка глаза чертит дорожку через рябую щеку.
Поминающие сдвигаются ближе друг к другу, раскладывают салаты. Им ужасно не хочется, не можется думать про бутончик, про синее лицо в гробу, лучше так, между делом, по рюмочке, по другой, закусить, о делах лучше, о поселковом. Кто-то увещевает Марью Николавну – та снова зашлась лающим плачем, – не нагнетайте, он сердечник, и без вас тошно. Давайте о делах, ну?
Трофимыч кряхтит под боком у своей Ирочки. Запивает портвейн водой и кивает, принимая из рук Селиванова – сорок лет, не женат, бухгалтер на фабрике, что стоит серой махиной над рекой и уже лет тридцать сливает в воду ядовитые отходы. И, конечно, – тоже захаживал к Ане.
Селиванов по-хозяйски открывает бутылки с крепкими напитками одну за другой. Довольный проделанной работой, оглядывает стол, проходится взглядом по поминающим: все здесь? Никого не забыли, не потеряли в снегу, чтобы отправить в мир иной следом за Игоревой дочкой? Да, вроде все, а вроде и не хватает кого-то. Селиванов прочищает обожженное водкой горло.
– Хорошо, что вы, Арсений Трофимыч, про поселок вспомнили. Странное же что-то происходит, ей-богу, странное. Вам так не кажется?
– Ну и что тебе странное? Конкретнее можно? – подает голос с конца стола дядя Миша, уже датый и с налившимися кровью глазами. Дядя Миша тут никому не дядя, но иначе никто его не называет. Хотя он даже и не Михаил вовсе, а Михайлов.
– А то, что люди будто бы поломались все тут. Ведь в начале и правда ломались, помните? Как ломал их кто-то, косточки наружу. И находили их потом, кого у станции, кого у…
– А кого у школы, на заборе, кишки наружу. Фу! Нашел что вспомнить!
– Нашел, Ирочка, нашел! – не унимается Селиванов и наполняет рюмку янтарным коньяком. – И еще расскажу, вы, небось, и не знаете. Я, Ирочка, карту составил, новая пропажа – я эть, булавочку туда и отмечаю, так клубочек и раскатается…
– Размотается, – поправляет севшим голосом Трофимыч.
– Распутается тогда уж. Да кому какое дело! Кому какое дело вообще в целом до того, что я тут донести пытаюсь? Э!
Селиванов опрокидывает рюмку, и дядя Миша покатывается:
– Дытыхтив! Шерлок Холмс!
– Вот о чем я и говорю. Распутываешь, распутываешь, а на что?
– Расскажите уж, будьте так любезны, – всхлипывает Нюра и промакивает сопливым платком уголки глаз. – А мы всем коллективом и решим, детектив вы или черт из табакерки.
Селиванов смаргивает. Отводит руку Трофи-мыча – нет, увольте, водки с меня достаточно.
– Новый случай, товарищи. Все знают Тарасенко, пятеро детишек у них. Двоих они в город отправили, Кировский завод, хорошие спецы получились. Вова учится. А малых, девочку и мальчика, Нина только в сад сдала. И в саду-то… Я на велосипеде ехал мимо, смотрю, стоит, оперлась на калитку, калитка качается, и Нина вместе с ней. Что, говорю, беда? А она давай выть. Что мальчишка ее выбежал на задний двор, высунул ручонку за садиковский забор, цап – и нет ручонки. И нашли-то его, закричать не успел, нашли в крови всего, еле пульс нащупали. Собака, что ли, отхватила?
– Как пить дать собака, – вставляет дядя Миша. – Кто ж, окромя собаки, может быть?
– Кособочка? – пищит в платочек Нюра. У Ани внутри дергается, будто кто-то потянул за ниточку.
– Заладили тоже. Кособочка когда появлялась последний раз? Лет десять назад?
– Десять лет и шесть месяцев.
– Степан Фомич, и вы здесь! Вы, чай, не из-под земли выросли?
Ах, вот кого не хватало. Старый пес, а след берет.
– Из-под нее самой. Только я к земле не ближе вас буду. Особенно если и впрямь чертовщина эта треклятая вернулась. А она вернется еще! Вернется! Чтобы всех нас погубить!
Степан Фомич поднимает смуглые жилистые руки и делает выпад: «Бу!» Дядя Миша едва не опрокидывает рюмку. Селиванов хрюкает и подлетает над стулом. Степан Фомич опускает руки и хихикает, как нашкодивший школьник, – вот дураки вы. Нюра крестится, плюет три раза через левое плечо на всякий случай. Не вернется, конечно, не вернется чертовщина.
Степан Фомич все хихикает в кулачок, и Нюра тянет за плечи вниз, присядь, дед, попей, давай-ка я тебе тоже валерьяночки в бокал. Но Степан Фомич только глядит на собравшихся и скидывает объятья: о себе позаботься, нюня.
– Давай, дальше рассказывай, – приказывает он и сверкает глазами на Аню.
Селиванов усаживается назад за стол и продолжает:
– Или вот в лесу. Идешь, будто бы один, а потом замрешь и – будто в спину дышат. Дальше идешь, и листья шуршат по-иному, и чувствуешь, всей кожею чувствуешь, будто кто-то вслед увязался.
– А вот это ты не дуришь. – Дядя Миша встает и плюхает в тарелку жменю салата с крабами. – Этак всякий его видел. Только вот хороший он, леший наш, никого не загубил, шастает только по чащобам, воет, мыкается, неприкаянная душа.
– А меня он и вовсе из леса вытащил. – Голос у Иры детский, звонкий.
Ира тоже приходила к ней. Высокая, таких дразнят: каланча, жирафа, подъемный кран! Ира, глаза навыкате, серые, будто наполненные мутной дождевой водой.
– Я пропала бы. Сгнила бы там на болоте. А он вытащил. Вытащил и на обочине оставил. Я помню: борода на пол-лица, лапищи мохнатые, как у медведя. А глаза человеческие. Он нагнулся надо мной, посмотрел. Да так посмотрел, что стало мне и тяжко, и заныло внутри, так что силы кончились. Проснулась – уж нет его. А лежу я не под кустом, где ветка подо мной подломилась, где ухнула я в лисью нору, а на углу шоссе. Там меня и нашли добрые люди, довезли до травмы.
Аня вспоминает, как Ира вошла, пригибаясь, чтобы не стукнуться о дверной проем. Подобрала полы пальто, села на самый краешек кресла перед ней. Среди пухлых декоративных красных подушек Ира казалась спицей, воткнутой в игольницу. Она долго подбирала слова: мне бы, я бы хотела, ну как хотела, мечта это моя, петь бы хотела, как Пугачева, на сцене, и чтобы софиты глядели сотней зажженных глаз. Аня улыбнулась, зная, что в полутьме, в бликах хрустального шара ее улыбка блестит, как оскал. Кресло, парчовые шторы, свечи, расставленные между собранных по мусоркам и заброшкам старых зеркал – бутафория, конечно, но какая! И работает же. И для таких заблудших, запутавшихся, как эта высокая, грустная женщина, бутафории бывает достаточно. И с лихвой. Не надо даже делать ничего, просто показать, что шепчешь что-то над чашкой выпитого чая. Или перебираешь пучки засохших сорняков – ах, имейте терпение, я выберу скрутку, которая уравновесит энергии в вашем доме, раскроет ваше инь, гармонизирует ян. Аня даже не замечала, как бурда, вкачанная в мозг чтением красно-черных эзотерических книг, слетает с ее языка журчащим серебристым потоком.
Но бывают такие Иры… Приходят раз за разом, и просят, и заглядывают в глаза, и тянут жилы, пока Аня не принимает серьезный вид. Не берет в самом деле сильные, горько пахнущие травы, не пишет на листочке мелкие черные слова заговоров. Таким словам не учат, не пишут в идиотских книжках для доморощенных ведьм. Эти слова можно читать лишь раз, в темноте или на рассвете, и не будет возврата им, не отмолить ими совершенные грехи.
Петь хочу, как Пугачева, хочу, хочу, хочу – повторяла заунывным своим голоском Ира. И Аня заварила ей крепко горькую полынь и красную щетку. Ира пила, пила, морщилась, глоточек, ну еще, ну хоть один – все, не могу больше, хватит, достаточно! Повязала на шею данный Аней черный шнурок. Ушла и больше не появлялась. Аня заглянула в ее кружку – на глоток зелья оставила. Что ж… И отнесла недопитое в лес.
Она знала, что наутро Ира проснулась с голосом звонким и студеным, как колодезная вода. Но все же – недостаточно звонким. И Ира вернулась в школу доучивать свой одиннадцатый «А».
Аня посмотрела на нее с другого конца стола. Софиты ученических глаз выжигали сетчатку Ириных близоруких глаз. И сегодня Ира глядела на поминающих из-за очков в палец толщиной.
В зале снова началось пьяное оживление: помянем, товарищи, да выпьем еще, чтобы леший спал тихо в своем лесу, чтобы…
– А я видела, как из пруда черт вылазит!
– Прям из того, который у почты?
– Прям из него!
– А я его на мостках видела – рожа красная, хвост по воде плещет. Страшный! Я чуть юбку не замарала.
– А у нас!
– А у нас… – «А у нас в квартире газ, а у вас?» – вертится у Ани на языке.
Чем больше бутылок оказывается на полу, составляется в звенящие стеклянные батареи, тем больше деталей в байках, тем гаже рожи чертей, тем ближе черти к домам, а то и появляются в самих домах, среди соседей и даже членов многочисленной родни.
Черти, которые приходили в Анино парчовое логово. За металлическую дверь с почтовым ящиком, прикрученным на саморез. Здесь когда-то заседал местный ЖЭК, а теперь агентство магических услуг. В ящик все так же падают слезные просьбы помочь просто так, войти в положение. Этот из пруда, тоже неудавшийся клиент, за копеечку решил излечиться от тяги к спиртному.
– Мне бы такую к воде пристрасть, а не к водке. – Глаза бегают, смотрят на Аню искоса, как будто с вызовом. Аня устала его выгонять. Ходил как на работу, каждый день встречал и провожал ее.
– Я б тогда человеком хорошим стал, понимаешь?
Аня закатила глаза. Конечно-конечно. Налила стакан воды. Пошептала над ней, щелкнула пальцами – и воздух стал по-винному кислым.
– Ка-а-ак? Как ты это сделала, женщина? – ахнул, ноздри затрепетали, потянул стакан к губам, но Аня шлепнула его по руке.
– Отнеси к пруду и выплесни в камыши. Выпьешь, худо будет, понял?
– Понял, понял, – залепетал он.
А у самого глаза горят, ну точно отхлебнет чуток. Так и случилось.
Аня перебирала их в голове, как четки, как сверкающие янтарные бусины, – один, другой, мухи, застывшие в смоле, глупые мухи, которые захотели обхитрить жизнь. Обхитрить ее, Аню.
Ане так хотелось выйти из этой душной комнаты, вдохнуть выполосканный метелью воздух, но она знала, все смотрят на нее. Искоса. Следят.
Держать руки на коленях. Не водить головой, не привлекать внимание. Рассмотреть каждый заусенец, пересчитать белые пятнышки на ногтях. Какие же они сухие, пальцы, ладони, как наждачка. И никак не напитать их после того, как позволила рукам стать…
Когда она позволила рукам стать щупальцами, она вышла к станции, думала, больше ее ничто не остановит. Но у станции ее все же остановили, не дали уехать в город, усадили на скамейку. Какая-то бабулька все кудахтала над ее головой: «Миленькая, что ж стряслось, кто ж тебя так?» Аня хотела ответить: это не меня, это я. Но вместо этого послушно продиктовала номер домашнего телефона. Удивилась про себя, как она до сих пор его помнит? Она-то помнила, а вот номер уже перестал существовать.
Аню отправили ждать. В палату, темную и ледяную. Такую, что по ночам Аня просыпалась с криком – не могла поверить, что уже за пределами подвальных стен. Сначала она лежала в палате одна, носом к стенке. Осторожно, пока никто не видит, выпускала щупальца – трогала, изучала, рассматривала в тусклом зашторенном свете. А потом в палате появилась Рада. Огромная, с желтушным лицом, крикливая и жадная до жизни. Но Аня чувствовала, как жизнь утекает из нее. Рада плакала и молилась заоконному куполу церкви: «Господи, дай еще хоть денечек прожить!» И вместо Господа ее услышала Аня. Заглянула в Радины опухшие от слез глаза, спросила: «Я тебе еще денечек, нет, даже год жизни дам, а ты мне что взамен?» Рада рассмеялась сначала, а потом сказала: «Что хочешь. Все, что нажила, – забирай, мне бы только пожить еще хоть немножечко, поглядеть, как внучка растет». И они ударили по рукам. Раду выписали, румяную и похорошевшую.
А к Ане приехали родители. Приехали забирать свою маленькую дочку домой.
– Что же мы теперь делать будем? – Мама смотрела на нее из-за другого конца стола.
Мама стала вся серая – костюм, волосы, перламутровые ногти. Прозрачные голубые глаза. Чужие глаза.
– Куда же теперь тебя? Ну? Не молчи, не молчи только, А-а… – мама едва не захлебнулась этим «а», но выговорила: Анечка.
Аня подумала о школе. Как она придет, директорская дочка, дылда под 170, и в рекреации повернет направо, к вешалкам для младшеклассников. Снимет там свое новое, взрослое пальто. И туфли на каблуке. И пойдет в класс с галдящими пятиклашками. И вслед ей будут оборачиваться, все будут смотреть, как она идет на свой первый урок алгебры. А она будет смотреть по сторонам и видеть их – незнакомые детские лица. Взрослые, вытянутые от удивления.
– Анечка? – папин неуверенный голос из больничного коридора. А через мгновение и сам папа, потягивающийся после долгого сидения за рулем. От новой родительской квартиры до поселка путь неблизкий, почти два часа, говорил папа.
Аня дернулась, что-то в размахе его плеч напомнило о «том». «Тот» – так его все называли. Чтобы не травмировать Аню.
– Пуговка, золотце. – Папа сел перед Аней на корточки и погладил тихонько, сначала по кончикам пальцев, потом по запястью, чтобы привыкала, вспомнила папку. Аню замутило. От прикосновений его и от запаха, сильнее всего от запаха кожи. Мужской кожи.
Широкий, чужой, наевший пузико папа, такой живой по сравнению с высохшей соломинкой мамой.
Папа не боялся за Анино будущее. Приносил ей учебники и даже пытался что-то растолковать, путаясь в словах, буквально на пальцах объясняя алгебраические задачки. «Пойдешь в вечернюю школу, выучишься, на работу тебя устроим, что ты боишься, вся жизнь впереди!»
– Мама, папа. – Два встревоженных лица обратились к ней. – Я не вернусь с вами. Я уже все решила.
Папа вскочил:
– А жить-то будешь где? На что?
Мама закрыла лицо руками.
– Место я здесь нашла, свое место.
Аня приняла от мамы тоненький красный кошелек. И написала адрес «своего места», Радиной квартиры.
– Жду в гости в любое время, – сказала Аня. Она уже знала, что больше они не приедут.
– Не берет трубку, и мужик ее не берет, как будто провалились они оба, понимаешь? Под землю, под лед, не знаю. И это ведь моя вина.
Игорь метался по первому этажу, сбивал кулаками углы – костяшки уже налились синим и закровили. Прижимал к уху телефон с разбитым экраном. Ничего? И вновь бросал его об стену.
– Але, але, слышно меня? Хочу сообщить о пропаже, дочка у меня пропала. Да, Надежда Игоревна…
Аня – обслуживающий персонал. Подай паспорт, принеси барсетку, не ту, да брось, давай, где ключи от машины, сам поеду искать. Ты в одну сторону, я в другую. Ты же поедешь, правда? Как иначе, мы же с тобой заодно, мы же семья?
Аня покивала: конечно, – и послушно села в холодную консервную банку, которую Игорь ей подарил к свадьбе. Машина долго не заводилась, клокотала, урчала утробно, противилась неразумному решению – зачем по метели, в полумраке поселковых дорог, крутиться, метаться…
Но вот двигатель раздухарился наконец, и Аня погребла через метель и ночь. Полиция, больницы, морги. Телефон звонил, отчитывалась сбивчиво, будто сама не своя от волнения. И снова кругами по поселку, по ближайшим деревням.
Дворники терли стекло непрерывно, колеса с усилием проворачивались на заметенных грунтовках. Игорь дал список адресов всех друзей и приятелей, одноклассников и даже садиковских одногруппников – а вдруг? Всех обзвонить и объехать, третий день ни ответа ни привета, как сквозь землю провалилась.
Аня остановилась на перекрестке трех дорог. Ведьме тут самое место, путников сторожить. Села в снег, лицом зарылась в холодное, колючее. На шее будто снова сомкнулось черное щупальце. Как тогда. Нужно позвонить ему. А лучше приехать. Встать перед Игорем на колени и как на духу: я душегубица, накажи, как знаешь, прогони, волю твою принимаю.
Аня обхватила себя руками, зубы затрещали во рту, ведьма зажмурилась и позволила наконец случиться… Тому, что давно суждено было.
Холод от снега пополз вверх по ногам, по спине, захватывая поясницу, сдавливая грудь, шею. Аня хватала ртом воздух, скребла по горлу – нет, нет! И тут руки будто прошибло током, так что Аня упала на спину, перевернулась, сжалась в комок. Боль хлестала ее от затылка до крестца, черная, огненная, ей казалось, что позвонки вот-вот вывернет наизнанку, что плоть разорвет изнутри. Аня заставила себя поднять руки и посмотрела на них. И вместо кровавого месива увидела на месте своих рук – щупальца. На месте ног – щупальца. Шатаясь, кривясь от спазмов, то затихающих, то накатывающих вновь, Аня подползла к машине, подтянулась и заглянула в зеркало заднего вида. Гладкий кожаный мяч с безвекими бельмами – это ее лицо.
Кровавая полоса и следы двух пар ног вели к дому. К дому одичавшему, коренастому, уставившемуся на Аню по-циклопьи единственным окном. Щупальца вздрогнули – туда. И Аня последовала зову, стелясь по снегу, как черная тень, гибкая и сильная, осьминог, подкрадывающийся к добыче. Дверь скрипнула и поддалась. И за дверью Аня увидела троих.
Одну мертвую совершенно точно, по всем канонам. А другие… Лежали рядом, как две половинки разбитой фарфоровой чашки, две половинки, которые не поленились подобрать с холодного пола и любовно склеить. Оба – ее братья по проклятию, за спинами едва заметные щупальца, вон они, чуть покачиваются в черной тени. Видят ли они, знают ли они? Или вечно будут сидеть в кольце собственной вины, не способные ни отказаться от силы совсем, ни принять свою новую жизнь. Аня посмотрела на их успокоенные друг другом лица: дураки. Встретимся ли мы еще, когда вы простите себя?
Аня обвила щупальцами окоченевшее тело Нади и рывком стащила со стола. Лежащие вздрогнули, будто один многорукий-многоногий комок. Но не проснулись. Только приникли друг другу плотнее.
Тело было легким, как будто птичьим. Аня выволокла его на мороз и затворила дверь. Неужели между ними была та теплота, которую Аня так искала? Аня выперстала щупальце вперед и выжгла на приступке крыльца: «Иди».
Скрутила тело, обхватила покрепче и поволокла к машине.
Целых бутылок оставалось все меньше, закуски подъели, так что между кружками сыра и колбасы тут и там зияли фаянсовые дыры. Разговор не клеился, и поминающие начали разбиваться на группки. Игоря увели курить на улицу, и к Ане тут же подсела Марья Николавна. От нее пахло потом и мокрой шерстью – платье оказалось слишком жарким для натопленной поминальной.
– Ну, – протянула Марья Николавна, будто они начинали прерванную беседу. – Что Игорь? Обручаться планируете?
– Если вы про церковь – то нет. Я вообще-то атеистка.
Марья Николавна подняла брови, губы ее уже вытянулись в удивленном – о как! Ведьма-атеистка, это сильно. Но вовремя схлопнулись в вежливую улыбку.
– А если вы про ЗАГС, то мы уже.
– О-о-о, – не выдержала Марья Николавна и схватила Аню за руку. Аня сжала зубы и позволила ей, наглаживая Анины пальцы, пролепетать сбивчивые поздравления и пожелания «сделать нашего Игорька счастливым». Ни о каком ее счастье, видимо, речи не шло. Впрочем, этого Аня и не ждала. Лишь бы не было сцен, криков и некрасивых выпадов в сторону Игоря. Он и так натерпелся.
Он ведь тоже пришел к Ане с улицы. Постучал в металлическую дверь. Закрыто. Он стучал снова и снова, пока Аня не выглянула к нему, сонная, растрепанная.
– Ты с шабаша, что ли, вернулась, ведьма? – улыбнулся Игорь. Аня ощетинилась было – никто не называл ее ведьмой в глаза. Тем более в таком тоне, будто подразнить хочет.
Но Аня его впустила. Впустила и поняла, что от его взгляда теплеют кончики пальцев. Щекочет в горле. Как будто не слушаешь тихий рассказ о горестях и бедах, а пьешь горячий чай.
Игорь хотел узнать, как ему жить дальше. Вот так с ходу и сказал: «Я не знаю, как жить. Я взрослый мужик, мне полтинник, понимаешь? Жена умерла, дочка выросла. А я теперь куда? Колесо без телеги».
Ане хотелось, чтобы он говорил и говорил. И чтобы от его голоса у нее плавилось внутри холодное, склизкое, вытеснялось новым, красным и живым. Тем, чем Игорь дышал, сам того не зная. Жил, не зная, что он, бывший учитель, нынешний владелец автомастерской, круглый, с серебряной проседью и колючей щетиной на подбородке, он – дракон, он – лава из сердца вулкана, он пришел, чтобы ее отогреть.
Марья Николавна, видимо, тоже почувствовала, как теплеют Анины пальцы, и сжала ее руку так, что Аня вздрогнула.
– Хорошо, наверное, теперь тебе при муже-то будет? Закроешь, наконец, как его, агентство свое? А? – Марья Николавна хихикает, будто школьница, случайно сматерившаяся при взрослых.
– С чего бы? – Аня достает руку из красных коготков Марьи Николавны и отодвигается.
– Да это ж к лучшему, и людей смущать не будешь…
Аня вскидывается.
– Ну и чем я смущаю людей? – Она говорит это так звеняще-громко, что все поворачивают к ней головы. – Ну, говорите, слушаю вас очень внимательно.
Марья Николавна тоже встает. Глаза горят праведным, злобным. В вырезе платья светится крестик.
– А разве не твоей милостью происходит вся эта чертовщина?
Аня складывает руки на груди. Не пролезешь мне в душу, не-а, не выйдет ничего у тебя выведать. Да и что выведывать, раз вы тут все уже за меня решили. И печать поставили.
– И вообще, может, ты и Дюшу сгубила, в лес отправила?
Игорь за ее спиной ахает, Аня чувствует лопатками его горячий взгляд. Аня зыркает на него: и ты тоже? Говори же, что ты молчишь? Ты же помнишь, как я приехала сквозь снег, привезла тебе ее – лед на ресницах, лед в прошитом насквозь сердце. Принесла ее на своих руках, как собака приносит по команде «апорт». Ты бросил ее, котенка, в снег, жалкого, запутавшегося, а я ее назад… Разве ты мог придумать, как я, я, которая все время была с тобой, могла прибить твоего котенка?
Поминающие сползаются со всех сторон – да, да, в самом деле, не кажется ли странным вам, товарищи, что эта рыжеволосая, эта звенящая бесстыдно, эта ве-е-едьма, она стоит между нами, между простыми людьми, она прикрывается черной водолазкой и заплаканными глазами, а сама, а сама!
– Сказка ложь, да в ней… – шепчет Нюра. – Чтобы падчерицы при мачехах жили – не тужили? Такого не слыхали мы, нет…
– Чтобы так быстро, да сразу в ЗАГС, да сразу машину под жопу…
– Не машину, а ведро, конечно.
– Ведро не ведро, а катается. А мог бы дочке подарить.
– Так она сама ровесница дочке его!
– Как же ровесница, я у ней заговор десять лет назад заказывала…
– А она все такая же!
– Нет, вы поглядите на нее, как нос задрала!
– Не такая же, краше она стала, краше, за десять-то лет!
– Будто вытянула самое…
– Высосала соки все наши, от каждого по ниточке, по слезиночке… Черная сила ее, черная…
– Ворожба… Ворожба!
Поминающие обступают Аню, шепот сгущается, да-да-да, это она, это она, у-у-у, а кто же еще, у-у-у, кому же еще было выгодно, избавилась, дорожку расчистила, разбила зеркальце, это она, это она! Поглядите, как у нее глаза бегают, поглядите, как она сжалась вся, змеюка, поглядите, да, это точно, это она, это она!
«Где же ты?» – Аня ищет в шипящем, краснолицем, чернокрылом месиве из пьяных рож, тычущих в нее пальцев, грозящих кулаков, ищет Игоря, своего дракона, своего спасителя, он же должен сказать, что она…
– Скажи правду, Аня, – раздается густой, грудной бас Игоря. Его пропускают вперед. – Скажи только, и я поверю, что это не твоя вина, – говорит он. И поджигает своим дыханием хворост.
Аня закрывает голову руками. Аня знает, что щупальца уже наготове. Только захотеть. Только почувствовать соленое на губах и приказать – терзай, бей, не жалей! Кто ее пожалел? Никто, никто!
Но Аня делает шаг назад. Прочь. От пронизывающих взглядов, от пожирающего костра. К выходу из залы, по темному коридору, в черно-снежную мглу.
Остатки нарезок и салатов давно урчат в животах. Под столом – батарея пустых бутылок. Трофимыч ползает перед ней в тщетных попытках найти хоть на полстопки.
– Ничегошеньки не осталось, все вылакали, – бубнит он еле слышно.
И расстроенно плюхается рядом с Ирой. Ира положила голову на руки и, кажется, спит.
Игорь тоже оперся лбом о сжатые кулаки. Лицо у него бледное, кто-то даже спросил шепотом: «Нормально все?» – Игорь заморгал, отер щеки: «Оставьте меня в покое, а».
Нюра посетовала на прожорливых коз и ушла, разошлись по домам и черно-бархатные соседки Марьи Николавны.
Селиванов и дядя Миша сидят во главе стола, красноглазые, с дрожащими от холода руками – долго спорили за курением на морозе.
– Я хочу спросить вас, товарищи, что с нами не так? Со всеми нами? – начинает Селиванов, голос у него уже не тот, что в начале вечера, а тонкий, сорванный, хрусткий, как пергамент.
Дядя Миша тут же вступает в игру:
– Может, то, что в нашем поселке ведьма?
– И что же, ведьма приходила к вам домой? Или все-таки вы к ней, сами, никем не понукаемые?
Марья Николавна хмыкает и поправляет косынку: тоже мне умник. Даже Ира просыпается и поднимает голову: да, умник нашелся.
– И разве не началось это раньше, много раньше? Все говорят – вот нам Кособочка накостыляла в свое время. А я говорю – мы сами себе накостыляли!
– Конечно, сами пригрели змею, самим и расхлебывать, так? Попы и те деру дают из наших мест.
– Ты попов-то не трожь, – строго замечает Марья Николавна. Она наконец сняла косынку, обнажила белые спутанные букли вокруг лба и заколола длину черной блестящий спицей.
– Не трожь го… – смеется дядя Миша, но сдерживается и хлопает себя по губам. – Ладно, Маша, не богохульствую.
– А все же, товарищи, когда это кончится? Когда подорвем к чертовой матери платформу, раз вокруг нее Кособочка ошивалась? Когда похватаем грабли да выгоним ведьму? А может, когда начнем соль по дорогам рассыпать и дома дранкой обошьем, как дед Степан?
Степан Фомич, снова будто выросший из ниоткуда, из самого поселкового духа, стоило кому-то лишь заговорить о нем, снова за столом. Фырчит, возится, как старый кот, согнанный с печки. А потом медленно встает. Медленно оглядывает поминальную залу.
– Все кончится, когда каждый… Каждый из вас перестанет искать, на кого бы свалить свою беду!
Глаза Степана Фомича горят все ярче, а голос набирает молодую звонкость.
– Дети, безмозглые вы дети, пищите – тю-тю-тю, прикинуся, что нет никакой Кособочки, не лупоглазит она через переезд, не приценивается, кого бы сцапать. Мое дело простое, по детям убиваться!
Ира едва не бросает в Степана Фомича рюмкой.
– У меня сестру тогда увели! Да, забрали, утащили, где она, до сих пор не знаю! И что я сделать могла?
Степан Фомич смотрит на Иру хрустальным взглядом.
– Бороться. Перейти через переезд, хоть раз в жизни сделать что-то правильное.
– Я была ребенком!
– Поэтому за тебя пошел тот, кого не жалко, да? Цыган, бырыга?
Ира взвывает и пытается сбросить руки, удерживающие ее от броска.
– У-у, подсобите, а то она мне зенки выцарапать надумала.
– Мне цыгана и правда не жалко, – встревает дядя Миша. – Ну а шо?
Степан Фомич прижимает сухие птичьи руки к белой голове. Шлепает себя по щекам. И наконец начинает хохотать.
– Ну все, отъехал дедушка, – говорит Селиванов тихо, но Степан Фомич тут же замолкает.
– И это вас еще нужно жалеть? Э, нет, я тогда буду цыгана жалеть, что он бил-бил, не добил. Внука своего жалеть буду, что всю жизнь колобком от лисы катался. Ведьму жалеть буду, что она с вами, дураками, дело имеет, вас таких в топь водить – не переводить.
– Побойтесь Бога, Степан Фомич!
– А что Бог? Что Бог? Я попа вашего голыми руками б задушил. Не веришь? Да только ведьма сама от него избавилась! Даже ей от такого душегуба тошно стало.
– А вы пошто знаете, что он душегуб?
– Чую! Больно с хорошим носом уродился!
Степан Фомич закашливается, сгибается пополам, а потом и вовсе начинает выть, так что волосы на затылке у Игоря шевелятся. Он трет глаза. Оглядывает залу. И вдруг понимает, что эти родные ему, пьяные люди давно уже без особого внутреннего сопротивления сошли с ума.
– Мама, мы все тяжело больны, – шепчет Игорь себе под нос. И думает, что ему нужно сейчас просто сесть в машину. Включить «Кино». И ехать к тому страшному, черному дому, который ему показывала Аня. Дому, в котором она выросла.
Очертания участка узнаются по провисшей рабице. По ржавым столбам, на которых она закреплена, едва различимым среди стеблей высоченного, с человеческий рост, борщевика.
У сохранившейся бетонной отмостки заросли прерываются. Поэтому еще с дороги видны черные стены и пустые глазницы выгоревшего сруба.
Стекла сохранились только на веранде. Целехонькие, как и сама веранда, хоть и просевшая почти до самой земли.
Инистая трава хрустит под подошвами, когда Аня сходит с дороги и идет к затворенной калитке. Все. Дальше – ни ногой. Аня чувствует, как каблуки протыкают ледяную корку и медленно погружаются в грязь. Но не двигается с места. Взглядом ощупывает веранду и опускается вниз к просевшим сваям, на которых она стоит. Между ними настоящая помойка – какие-то бревна, доски с клыками невыдернутых гвоздей, расколотые надвое кирпичи. Мусор, набитый только для того, чтобы скрыть люк, ведущий в подвал.
Ветер приносит запах угля от соседского дома. Из печной трубы валит белый дым. Ане так хочется перебить запах гари, от которого саднит горло. Над забором висят еще не склеванные красные ягоды. Рябина. Аня скрывает сразу гроздь и запихивает в рот. Жует, сплевывает кровавым на снег, ягоды вяжут рот, горькие, такие горькие, что верится, что это из-за них по щекам текут слезы. Собираются под подбородком и мочат шарф.
Может, под этой нарядной, увешанной ягодами рябиной и лежат они. Одна подле другой. Черненькая и беленькая. Тянутся друг к другу, да только корни рябиновые мешают. А так бы давно дотянулись.
Аня протягивает руки. На мгновение ей кажется, что две пары девичьих рук дотронулись до ее ладоней. А потом снова – холод и пустота.
Ей не стоило ждать столько лет. Пить теплое, живое из чужих, пусть даже самых ничтожных, но жизней. Нужно было признаться, что Аня осталась замурованной в подвале, а Кособочка вышла в подлунный мир.
Она закрывает глаза и позволяет силе наполнить ее. Пусть отогретое снова застынет. Она больше никого не станет обманывать. Черная внутри, черная снаружи.
Человеческая белая кожа слетает с пальцев, раздираемая изнутри, перерождает ее, ведь она змея, сбрасывающая кожу, она разрывающий путы мотылек. «Хрусть!» – сустав скручивает, выдергивает, рвет связки и выворачивает наружу. «Хрусть!» – вторая рука повисает, как снятый рукав.
– Аня!
Выкрик, запыхавшийся, обжигающий, как пощечина.
Аня оборачивается и видит красное, испуганное лицо. Из-за распахнутой двери машины слышно, как радио шумит, щелкает и переключается на тихое, знакомое:
Красное солнце сгорает дотла,
День догорает с ним.
Игорь кивает в сторону машины.
Hа пылающий город падает тень.
Аня смотрит на руки-щупальца. На Игоря. Он тоже смотрит. Он мотает головой, будто только что проснувшийся сбрасывает сонный морок.
– Ты идешь?
Аня кутает щупальца под пальто. И осторожно, боясь поскользнуться на заледеневших лужах, идет следом.
Они едут сквозь холодный мрак. Скрипят, счищая налипающий снег, трудолюбивые дворники. Кондиционер шпарит на полную. Игорь молчит – радио он выключил, как только они сели в машину. Но что-то в скрипе дворников, в завывании метели и утробном «р-р-р» двигателя начинает напоминать…
– Пе-ре-мен, – не выдерживает Игорь и начинает еле слышно, через сухие сжатые губы напевать.
Аня решается и аккуратно раскрывает полы пальто. На коленях у нее лежат длинные отвратительно подергивающиеся мазутно-блестящие… щупальца Кособочки. Аня стонет и переводит взгляд на зеркало. Бледное лицо. И все еще ее, Анины, человеческие глаза.
Пе-ре-мен требуют наши сердца.
Кровь стучит у Ани в ушах. Значит, все еще есть выбор. Все еще можно жить иначе. Все еще можно жить.
Февраль 2016