К книге
Не воротишьсяЛеший
79%
Леший
11

Желтые кочки пожухлой травы пружинят под ногами. С носка на пятку, ловя равновесие – два прыжка налево, на круглый островок с хилой березой, на носочках по упавшему со стороны леса стволу. Не наступить бы на сгнившее, воняющее грибами и плесенью. Кочку направо, снова направо, и вот уже край ельника. Болото, которого в детстве я сторонился – ох уж все эти россказни про «затянет», ага, как какого-нибудь Индиану Джонса в зыбучие пески. Теперь для меня болото – это не только топь. Это наполненные прозрачной водой пролежни, зыбкие зеленые лужайки, сладко пахнущие жухлой осокой кочки. А по осени болото – открытая рана, кровящая, с выступающими тут и там крупными, лопающимися во рту бордовыми клюквинами.

Я выбрасываю руку с шестом вперед и втыкаю в плотный мшистый ковер. Болото чвакает. Проверяю, крепко ли острие вошло в торфяную подложку, опираюсь и перепрыгиваю. Уф. Под ногами снова сухая, утоптанная земля. Рыжая от иголок и вялой поросли иван-чая. В нос ударяет прелый запах леса. Ельник здесь редкий, сизый, как старческая бороденка. Я невольно трогаю свой заросший подбородок – очень вовремя, в волосах запутался засохший ежик бодяка. Ну и лосиных вшей никогда не лишним будет вытряхнуть. Поймал однажды такого кровососа и рассматривал. Вот он, виновник моего ворочливого сна. Корявые лапки, хобот, еле заметные черные глаза. Иногда мне кажется, что через уши они проползли в самую черепушку и копошатся там, трутся крылышками о розовые извилины. Поэтому в голове все время зудит, царапается, бегает изнутри по барабанным перепонкам. И в утренних сумерках тоже, когда в лесу наконец становится тихо – всякая тварь затыкается, берет перекур, даже мошкара, даже рыбы не булькают пузыри на поверхности, – даже тогда я слышу его. То затухающий, то набирающий громкость неразборчивый шепот. Иногда я думаю, что мозг подсовывает мне воспоминания о пьяном отце. Кто знает, сколько раз он склонялся надо мной, спящим, и бубнил, бубнил что-то на своем, забулдыжном, пока не падал мордой мне в ноги.

Теперь к лесной прелости примешивается душок перегара. Надеюсь, когда-нибудь я перестану помнить эту тошнотворную вонь.

А может, это она насылает на меня видения. Сидит где-то в городе, склонившись над хрустальным шаром – или чем она там пользуется, гудит мантры, перебирает во рту древние, давно забытые заклинания. Только чтобы не дать мне покоя, что угодно, чтобы я всегда помнил о ее существовании.

Я морщусь. И вдруг: «Хрусть. – Ощетиниваюсь. – Хрусть-хрусть, чвак, хрум-хрум…»

– Ах ты ж! – Кто-то шумно плюхается в трясин-ку метрах в двадцати от меня.

Заросли рябины не дают разглядеть его лицо, но я различаю защитного цвета куртку, черные за-броды и седую макушку. Снова он. Снова подкрался тихо, как лис. Вынюхивает что-то? Есть такие люди, у которых чуйка на максимум подкручена.

Я иду прямо на него, и чем я ближе, тем меньше мох прогибается под моими ногами. И когда я раздвигаю ветки – нет, они сами раздвигаются, – снова понимаю, что чуйка не поможет ему меня увидеть. Я смотрю на него в упор. Белые усы, по-кошачьему пушистые. Гладкая, ржавая от загара лысина в обрамлении венка отросших седых волос. Глаза уперлись в меня, но не видят, не могут разглядеть. Я мысленно разглаживаю морщины вокруг внимательных глаз. И на секунду, между морщинками и темными пятнышками от солнца, вижу другое лицо, веселое, веснушчатое.

– Степушка!

Дед Степан смаргивает и оборачивается в сторону ельника. Там трещит ветками, переваливается тяжелое старушечье тело.

– Ускакал ты, как молодой, ужо бросить меня в лесу решил?

Я отступаю назад, к болоту, а дед Степан поднимается на ноги, поправляет заброды, нащупывает палку – куда запропастилась? Я тихонько пинаю вырезанную из осиновой ветки клюку, и она прилетает прямо ему под ноги. Дед Степан снова смотрит в мою сторону, выискивая, охает, крестится и уходит в сторону своей старухи. Внутри у меня больно сжимается. Значит, все еще я – пустое место. Ходячий пень, лишайник. Да хоть сам леший.

Я иду назад к дому и думаю: а вдруг я теперь выгляжу так, как она, эта лесная, кровожадная тварь, вдруг она заразила меня и однажды и я вылезу из берлоги и начну кидаться, рвать, жрать и не смогу, не захочу остановиться?

* * *

В ту июльскую ночь мы разошлись в разные стороны. Он перешел переезд, вернее, даже перебежал, как мышонок, довольный, что скрылся от совы. Я же зашел в густую еловую тень и подождал, пока переезд закроют, на случай, если он решит вернуться. Не стоило его ввязывать в этот блудняк, а теперь уж точно не стоит. Это только моя забота, как выкрасть нычку, как обойти тварь, как не попасться ей снова.

Баэля и Данона жалко, конечно. Но они ведь знали, что где нычка, там и навар. Бесплатно они бы ни за что не стали у своих воровать втихую гвоздодер, напильник, да и вообще тащиться ночью невесть куда с риском попасться и загреметь в детскую комнату милиции. Им туда совсем нельзя, у бати их разрешения на работу нет, это я точно знал. Нелегалы. И с деньгами туго. Идеальный вариант подельников.

Но зачем они потащили с собой Аринку? Неужели было не шикнуть на нее – она что, девчонка, припугни только, ускачет, пятками сверкая.

Я, конечно, видел, как она ходит кругами – Максим то, Максим се. А Максим взял да и привел ее к сумасшедшей старухе и ее твари.

* * *

Стоило мне прокрасться за лагерные ворота, прошуршать по главной аллее и свернуть в лес, как я увидел ее. Она двигалась на меня из темноты. Она не спешила. Переваливаясь, приволакивала ногу и щупальца, торчащие из-за спины, будто хромая псина. Желудок скрутило так, что я чуть не блеванул прямо себе на футболку. Я зажал рот руками, побежал, петляя, ища укрытие, и наконец нырнул под сохранивший крышу-грибок. Я прислушался. Листья шелестят от ветра. Звенит в ушах комарье. Я даже подумал, может, схорониться тут до утра, пока тварь не уползет восвояси. Но восвояси – это куда? Назад в чертову хату? И тогда я рванул, петляя между соснами, я сам начал эту охоту, дрожащий, взмокший заяц и тварь, унюхавшая меня тотчас. Я бежал, загребая носками по песчаному склону, а она неслась следом, не настигая и не отпуская. Будто хотела, чтобы я выдохся и упал замертво, без всякого насилия, просто загнанный дохлый заяц.

Перед глазами у меня уже прыгали красные пятна, когда я понял, что за мной никто не гонится. Я обернулся, обшарил взглядом лес и не увидел ее. Я решил не гадать, как вышло, что заяц обогнал волка из гребаной преисподней. Доковылял до хаты, держась подальше от сосновой темноты, поближе к реке. Вслушивался, но слышал только плеск бобровых хвостов по воде и жужжание злой прибрежной мошкары.

Я сразу решил, что если увижу… Знал, что увижу лежащего перед хатой Данона. Попытаюсь спрятать то, что от него осталось. Чтобы лисы не растащили.

Пока я крутил в голове, как буду тащить его – за ноги? Головой вперед? – меня вывернуло. А потом еще и еще. Я держался за пень, скользкий от росы и пахнущий грибами, и все думал: это ведь моя вина. Это я позвал их, пообещал долю, если согласятся прикрыть. Отвлечь кикимору. Стащить инструменты и быть готовыми, что потребуется поднапрячься, чтобы вскрыть нычку. А теперь только моя забота – как выломать дверь, чтобы занести их головой вперед, по-человечески? Я так увлекся, что даже почти забыл о твари.

Но она уже ждала меня там. Стояла неподвижно. Будто еще один бетонный урод, вроде тех, что мы долбили молотками и сваливали с постаментов. Она ждала меня. Луна висела прямо над ней, круглая и яркая, как фонарь. И я видел, как ее щупальца подрагивают от нетерпения. А еще, я не поверил своим глазам, я увидел, что прямо перед ней лежит коробка. Красная жестянка из-под печенья. Как приманка, как крючок, на который я обязательно клюну.

Я мог убежать. Запросто. Когда я попятился к соснам, она даже не шелохнулась. Краем глаза я увидел Данона, мертвым жуком лежащего на отмостке. Я подумал, а что, если… Я ведь уже оказался быстрее. Один раз. Что, если получится снова?

Я рванул к твари, хвать, и я вцепился в коробку. И тут же щупальца скрутили меня, жалкого, брыкающегося, тварь склонилась надо мной, и я увидел ее совсем близко – красные горящие глаза, растягивающаяся черная башка без носа, без пасти.

– Ты пришел, чтобы взять у меня?

Я видел только эти глаза, вгрызшиеся в меня. Я кивнул и не отпустил коробку. Тварь завибрировала, щупальца разжали хватку, и я упал спиной на траву. Тварь запрыгала по поляне, извиваясь, завывая, она корчилась и то вытягивалась, то сжималась, дергала щупальцами и отдалялась от меня в лес.

Коробка жгла мне руки. Но я заставил себя опустить ее на землю. Поставил на камни крыльца. Подобрал брошенный гвоздодер. И принялся ломать дверь.

* * *

На подходе к дому проверяю растяжку. Не тронута. Трещотка висит на прежнем месте, закрепленная между двух обрубленных веток. В ведерко с водой насыпалась труха с березовых сережек, но это ерунда. Главное – ведерко полное, а значит, ни человек, ни зверь не заходили в мои владения. Различить веревку между зарослями черничника почти невозможно. Особенно сейчас, пока зелень не сошла и тонкий зеленый шнур идеально маскируется под листву.

Я приучил животных сторониться этого места. Я не держу объедки на улице и не подкармливаю птиц. Я не жгу костры и не зажигаю огарок после заката. Даже в ноябре, когда темнота сжирает большую часть суток, я сижу в своей норе, прижавшись спиной к белому печному боку, и только что не вою на зарытую где-то в облаках луну.

И всегда вспоминаю луну в ту ночь, как она провожала меня до самых ворот лагеря. Как будто свидетельница моего братования с тварью.

* * *

В коробке брякало. Я сунул ее под футболку. Брякающего добра, наверное, хватило бы не только на нормальную квартиру в пятиэтажках, но и на билет из этой дыры. Для меня. Для мамы. Билет в новую жизнь без тягания ведер на «Металлке»: «хоп» – поднять, «блям» – опустить в раствор, «хоп» – из раствора и «бам-бам-бам» – высыпать на линию. И так снова и снова.

– Где болтался, ушлепок? – Отец оттолкнулся от водосточного желоба, и тот жалобно скрипнул. – Отвечай, засранец мелкий, что ходишь, как оплеванный, шкеришься, шепчешься за моей спиной, дрянь! – Отец выплевывал ругательства, как отплевываются после рвоты, хрипло, прерываясь на почти старческий кашель.

Я сложил руки перед собой и сильнее прижал к животу. Он щурился, рассматривал меня, водил носом, облезлая привокзальная псина, разнюхивающая, где цапнуть, чтобы выдрать сочненький, каплющий вкусной густенькой кровью кусок. Он подходил ко мне ближе, нарезая лишние метры петляющими ногами, и почти прижал к пухто, приставленному к забору. От пухто несло гнилью, и я почувствовал, что меня сейчас самого вывернет. Оно, может, и неплохо, если на отца, если прямо ему в рожу. Я схватился за рот и понял, какая это ошибка, – коробка брякнула и едва не вылетела из-под футболки прямо под ноги отцу. Отец хрюкнул и бросился ко мне. Конечно, я был быстрее. Я понесся к забору, от забора к сараям, прыгая через грядки картошки, только проклюнувшейся фиолетовыми рожками из-под земли, мимо колонки и запертых на ночь кур, проснувшихся от шума, квохчущих, напрыгивающих друг на друга в тесном зарешеченном закутке. Отец бежал за мной, разнося все вокруг, разбрасывая забытые тазики, ведра и грабли. Точно, грабли! Он схватил их и выставил перед собой, как какой-нибудь пьяный рыцарь, готовый прошить своего противника копьем.

Гребаные навесные замки, я тряс дверь сарая так, что она должна была, просто должна была поддаться, да хоть выдернуться из петель. Но железная скоба держалась крепко, и дверь была сделана на совесть, видимо, во времена, когда в этих домах жили настоящие строители коммунизма, а не алкашня со своими ушлепками.

Я прижался спиной к сараю – больше бежать было некуда. Отец возвышался надо мной всей своей вонючей тушей, хрипло, надсадно дыша. Я зажмурился, стиснул коробку обеими руками и представил, если бы у меня были еще одни руки, сильные руки, длинные руки, я бы вцепился ими в эту распухшую красную шею, засадил бы по жирным, оплывшим бокам, ребра бы ему пересчитал… И вдруг – стон. Я вскинул голову и увидел, как отца сложило пополам. А из жирных боков на траву текут две черные струйки. Как будто проткнули бочку с мазутом. Отец осел на землю и с новыми стонами, тихими, слишком тихими, упал на спину, распятый навозный жук.

В голове у меня завертелось. Я убил отца. Ебаный рот. Хотя. Хотя, кажется, грудь поднимается. Или нет? Если реально сдох, так что? Что теперь? Да еб твою мать, слава богу!

Я огляделся в поисках свидетелей. Не могло же быть так, что никто не видел, как я его того. Кстати, а как это произошло? Насрать, думать позже буду. Но во дворе было тихо. Даже куры приза-ткнулись, увидев такой замес. Дом тоже выглядел спящим. Окна зашторены. Небо прозрачное, предутреннее. Ни одна птаха не успела проснуться и зачирикать на меня из кустов.

Я обогнул дом и, крадучись, поднялся к себе. Деревянные ступени уважительно молчали, дверь тоже не скрипнула.

Мама спала сидя. Видно, пришла с завода, упала в кресло и так и осталась сидеть, запрокинув серое лицо в потолок. Рот приоткрыт. Чуть похрапывает, прическа растрепалась, и черная кудрявая прядь упала на плечо. Я сел рядом с ней на корточки и тихо поставил коробку на пол. Чтобы, когда проснется, сразу увидела ее. Я надеялся уйти, но она вздрогнула, моргнула и перевела на меня ясный, будто даже не сонный взгляд.

Времени у меня не было, поэтому я сказал как есть: «Мама, я убил человека. Мама, посмотри на пол, не споткнись. Все, что в коробке, потрать на себя, пожалуйста. Я люблю тебя, мама».

Мама глупо улыбнулась мне: ты дурачок совсем? Я понял – не верит, пока не верит, конечно. Времени нет объяснять. Я ухожу, мама.

* * *

В бороду скатываются слезы и пропадают, будто их и не было. Я давно не стыжусь плакать, в конце концов, кто увидит красные глаза и отекший нос. Я и сам-то их не могу разглядеть, не то что другие. Сколько бы я ни искал свое отражение в глянцевых лужах, в темной речной воде в безветренный день, я не находил в них ни-че-го. Только деревья и облака.

Оставив матери коробку, я вернулся за рюкзаком – все походное и так было там, собирать ничего не пришлось. А потом обогнул дом, перелез через забор и спустился к реке. Я шел по зарослям, медленно, переползая через ветки и карабкаясь по корням, чтобы не соскользнуть по глине в воду, чертыхаясь, пугая пищух и славок, пока не добрался до плотины. За ней – лес, лес, лес.

* * *

У нее красные, пламенно-красные волосы, собранные в хвост. Наверное, на своих «сеансах» она их распускает для пущего антуража. Или когда мужиков клеит. Хотя такой и клеить не надо. Вон она, на краю леса, сидит на поваленном пне. Пень весь покрыт рыжими ложными опятами. Ядовитыми, кстати, но она бодро поддевает ножки красными ноготками и складывает в сумку-мешок. Поднимает на меня глаза, и я жмурюсь, чтобы тягучее, темное из них не выплеснулось на меня, не задело, не запало в душу.

– Помощь нужна твоя, милый мой.

– Угу. – Я смотрю на ее бедра в джинсах, открывающих косточки. На голую линию под пупком.

– За мной иди.

И я послушно топчусь за ней непривычно маленькими шажками; асфальтовая дорога уже близко, стопу непривычно колют камешки, выбитые с дороги шинами проезжающих фур. Шаг, еще, еще, еще один и… Стопы ошпаривает, и я отпрыгиваю на траву.

Она смеется. Низким, лающим смехом, красные пряди выбиваются и падают ей на лицо. В поселке ее зовут «этой», «знающей», или просто «ведьмой». А я зову ее Лиса.

– Не так прытко, милый мой, я ж тебе сюда все принесла. Вот, гляди, – говорит Лиса, отсмеявшись, и сует мне мешочек.

Дергаю за края – фу, блять!

– Что ты притащила?

– Сам не видишь? Похоронишь, найдешь ивушку молодую, серебристую, выроешь ямку в три кулака глубиной. Туда же положишь яйцо и веточку рябины. А как закопаешь, я три луны тебя не побеспокою.

Я сжимаю челюсти. Что все это значит, можно только догадываться. Фиолетовый неоперившийся птенчик в мешке. Лиса, довольно выпрыгнувшая на дорогу, идет теперь, вихляя бедрами, прочь от леса к своим ведьмовским делам.

Прикидываю, где растет такая ива, как ей надо. И поворачиваю к реке. Идти далеко, километров семь, к самому железнодорожному мосту. Зато тихо там, можно сделать хорошую могилку. Кому бы она ни предназначалась.

Я думаю, хотел бы и я лежать сейчас скованный сырой, подмерзающей по ночам землей. Чтобы надо мной качала ветками ива, а по весне звонко перекрикивались иволги.

Не лучше ли было бы так, застыть между корнями, уходящими в реку? Вместо того чтобы год за годом хоронить в лесу птенцов и неведомых тварей, вместо того чтобы мечтать однажды пересечь асфальтированное шоссе, перебежать переезд и оказаться в мире, где еще живет тот веснушчатый мальчик?

* * *

Мир за пределами леса. Я иногда представляю, каким он стал. В руках у грибников я все чаще вижу мобильники с яркими цветными экранами – они почти что растут у них из рук, звонят, показывают карты, такие раньше были только в кино. Однажды я смог вытянуть мобильник из расстегнутого кармана рюкзака. Вытащил и сразу уронил на траву. Все равно что схватить уголь из костра. Парень в кислотно-зеленой шапке спохватился быстро, пошуршал назад и сунул обратно в джинсы. Видимо, и это не для меня. Мне остается только виться вокруг Лисы и клянчить новости, выменивать на мелкие приказания: «Ягеля набери, перьев птичьих, травы, какой скажу, да только на рассвете собирай и с молитвой».

Пресмыкаться перед ней, подсоблять в ее грязной, злой ворожбе… Я спросил ее как-то, разве не просят тебя сделать что-то хорошее? Разве не просят кому-то помочь? Лиса всплеснула руками: «Милый мой, как же не просят? Вот ты всю неделю по моему приказу куколку кормил?» Я кивнул. Кормил, куколку дубовую, немую, голую, со сжатым сурово ртом. Подносил ко рту красные освященные нитки – кушай, куколка, Христом богом прошу! «Разве не думал ты, зачем куколку кормишь? – спросила тогда Лиса и заглянула мне в глаза. – Ты куколку кормил, а в поселке в это время одна девочка на ноги встала, от болезни очнулась долгой и тяжкой». Я поднял брови: «А зачем же тогда ты мне куколку утопить велела в самой темной топи?» – «У всего есть цена, милый мой. И нельзя вечно резиночку растягивать, лопнет. Вот и ее смерть я только отсрочить могу, но не совсем отменить».

Есть ли черти, которые ждут меня в огненном болотище, чтобы вечно тыкать мордой в воду, топить за грехи? Мама мне про таких рассказывала. Как из церкви придет, садится за стол и меня напротив посадит. И давай – про чертей, про непослушных мальчиков, про то, что в школу надо ходить, чтобы с иглой в вене не кончить. «Как Ванек?» – вырвалось у меня как-то. За что и получил наотмашь по губам.

Разве не понимала мама, что если бы я правда ходил в школу, если бы не появился больше на Еленинской с вениками в руках, ей бы не было на что покупать у попов свечки?

В лесу, без бесконечной канители «дом-школа-веники-дом-по канавам искать батю-школа» и так снова, и снова, и снова, – я будто впервые начал дышать. Я увидел, что осенью лес пустеет, ведь не только утки и журавли летят на юг, но и всякая мелочь, вроде трясогузок и славок, больше не пищит по кустам. Осенью болото пахнет медовой коврижкой, а деревья облетают не в одночасье, а по очереди: сначала березы, потом дубы, осины, липы… А зимой я нашел в лесу дом. Заколоченные окна, дверь проломилась внутрь. Я повесил вместо двери старое одеяло. Расшил окна и заложил их брошенными бутылками с пикников. Чтобы немного серого света проникало внутрь холодной берлоги. Впрочем, холода я почти не чувствовал больше. Даже в истончившейся летней футболке без рукавов.

Когда мою берлогу начало заносить, наметать снег в окна и на крыльцо, я просто забрался внутрь, впервые растопил печь, лег к ее теплому боку – и уснул. А проснулся я с чувством, что кто-то смотрит. Разлепил глаза и увидел черную тень на черной стене. Только красные волосы подсвечивал лунный луч из крохотного окна. «Кособочка!» – Я хотел заорать, забил руками в поисках топора, но она только рассмеялась. «Нет, – сказала она, – может, я похожа, не мне судить, но я другая». И склонилась надо мной.

Спросила, удивлен ли я, что она меня видит. Я кивнул. Спросила, хочу ли я узнать, как мне выжить в этом новом, странном обличии. Я кивнул снова и принял ее руку. Рука была теплая и такая – человеческая? После долгих месяцев она была первой, кто коснулся меня, и я кожей ощутил кожу. Мы вышли в лунную ночь, это снова был май, и болото цвело и пахло медом. Я закидывал ее вопросами – что там, в поселке, кто-то ищет нас? Стал судорожно искать бумажку, чтобы записать ей мамино имя и адрес нашего дома, пожалуйста, мне так нужно, чтобы кто-то ее проведал. А главное, что с ней, с Кособочкой, с тварью, слышала ли Лиса что-то о ней? Я назвал ее Лисой случайно, когда увидел, как она идет, покачивая красным хвостом, высокая и худая, одни жилы – настоящая лисица, оголодавшая за зиму.

Мне хотелось ее придушить от радости, что она видит меня и касается, что приносит мне живое, человеческое. Она стала ходить ко мне каждый день, и с каждым днем лето набирало силу.

Она рассказывала мне по чуть-чуть – о ночи, в которую мы выпустили Кособочку.

– Мне пришла ее память, когда она мне свое отдала. Обвила щупальцами, сжала сильно-сильно и сказала: «Возьми». Ну я и взяла. А что оставалось делать?

Я тогда еле сдержался. Прикусил язык, чтобы не признаться, что мне она предложила раньше, но я вот почему-то не взял. Лиса, правда, все равно догадалась. Пожала плечами: сам дурак.

– Я думала даже, что она меня тоже заставит девочек искать. Как ту старуху сумасшедшую.

– Кикимору, которая сама Кособочку и вырастила? Как пронюхала, что мы идем?

– Да. Только сила мне просто так досталась. За красивые глаза. И для того, чтобы я сама решила, как ею пользоваться.

И когда она стала расписывать мне, как же она хорошо научилась жить с силой, как сила ее качает – что птицу в ветвях, я стал думать, вот не сегодня-завтра она позовет и меня с собой, скажет: все, собирайся, сегодня пойдешь со мной.

Однажды так и случилось. Она поманила меня за собой, хвост раскачивался, как маятник гипнотизера, и я послушно шел позади нее. Лиса вывела меня на полянку у самой дороги и приказала ждать. Я думал, она вернется через несколько минут, может, не знаю, час, два, но ее все не было, а я топтал траву, маялся между дорогой и краем леса. Дорогу мне не пересечь, это ясно, но, может, получится разглядеть ее вдалеке? Куда она делась, вильнула хвостом и бросила или, может? Я не хотел думать о том, что с ней, и с ней тоже, могло случиться что-то плохое.

На закате она вернулась. В руках у нее была красная коробка из-под печенья. Точно такая, в какой были деньги из Угольковой нычки. Холод пробежал по моей спине. Но Лиса рассмеялась и приказала – открой. В коробке бренчали игрушечные солдатики. Зеленые, грубо отлитые – по краям видны пластиковые подтеки. Такие продаются в каждом ларьке. Я посмеялся вместе с Лисой и согласился выполнить просьбу – что мне стоит вырыть ямку в сосновых иголках и похоронить всю дивизию в шуточной братской могиле? Что мне стоит, в самом деле, завтра же, нет, сегодня же сделаю все, как ты сказала. В груди теплело – наконец я смогу для нее что-то сделать. И Лиса улыбалась мне благодарно. В уголке ее рта блестел обещанный поцелуй.

* * *

И с тех пор Лиса зачастила ко мне. Стала приходить с просьбами, дурацкими, незначительными, но…

– Это так важно для меня, милый, а тебе ведь совсем не сложно?

То «возьми зеркальце да повесь на перекрестке звериных троп, и пусть вертится, в разные стороны глядит», то другое, совсем непонятное:

– В три мышиные норы положи по щепотке соли, а четвертую затопчи. Мыши к тебе во сне приходить станут, будут просить из соленого моря их вытащить, – говорит, а уголки губ подрагивают, будто понимает Лиса, что бред же, бред, который невозможно с серьезным лицом выкладывать. И который уж точно не заставит меня просыпаться среди ночи от топота мышей по стенам. – Три ночи ты их слушай, на четвертую луна станет высоко, ты к ней выйди, плюнь наземь и скажи, что вытащил.

И я делал, все делал по ее указке. Пока однажды не услышал, как грибники: «Хрусть-чик, хрусть-хрусть», «Авдотья Пална, какая полянка, прям собирай – не хочу!» – обсасывают между делом поселковые новости:

– Соседушка-то мой того, венки порезал.

Тетушки заохали, зашуршали корзинками: как так?

– Все поделить с сестрами квартиру не мог. Они ему – больно большая квартира у тебя одного, четыре комнаты, разменять надо. Чтобы по справедливости. А он ни в какую. Да, видать, не выдержал. Теперь, небось, друг между другом погрызутся, поскандалят на весь двор и решат чего-нибудь.

Меня как ошпарило, когда услышал. Я пришел на край леса и стал ждать, и сидел там двое суток, спал под кустом, пока Лиса не явилась. Бросился к ней, не веря, что она все так и задумала, ввязала меня в черные свои наговоры, не спросив, не подумав, как мне будет с этим жить?

– Так это разве жизнь, милый мой? – покачала головой Лиса и взяла меня под руку.

Ее острый локоток колол мне ребра. Она ввела меня назад в лес, усадила на упавший клен и положила мне голову на колени. Глаза у нее вдруг оказались прозрачными, почти бесцветными.

– Я тебя в настоящее вернуть хочу, понимаешь или нет? Но сил у меня на то недостаточно. Вот научусь получше, и тогда…

– Научишься получше людей губить?

Лиса сморщила нос: не язви.

– Сами приходят, сами просят. Помоги, реши как-нибудь, сами не справляемся. А я что? Я решаю по-своему.

Уходя, она оставила мне белую баночку, в каких майонез продают. Рассыпь, сказала, над болотом, когда солнце сядет. Я снял крышку, ждал, что там опять какая-то гадость заколдованная – трава, может, горько пахнущая, высушенные лягушачьи лапки, да черт знает, что еще. А там – сухие хлебные крошки. Я и высыпал их, не глядя, в трясину, где кочки переходили в сплошную зеленую топь. Какая разница, на что я сейчас обрек тот далекий залесной мир? Да и есть ли она вообще, зашоссейная реальность, в которую улетают серебристые галочки самолетов, куда тянутся их длинные, разлетающиеся по перышку хвосты.

* * *

С первым снегом я забирался в берлогу, занеживался в сухих ветках, в заготовленном с лета лесном сене, завивался, только что не урча от удовольствия, – покой и безвременье, и никаких снов, никаких мыслей. Однажды я спал так долго, что даже теплые лучи, просвечивающие через бутылочное стекло, не разбудили меня. И проснулся я от треньканья птенцов. Выглянул за порог и увидел, что это прилетевшие ласточки свили под крышей берлоги гнезда. Тем же вечером, пока я вязал из орешника новые мокроступы для ходьбы по болоту, я почувствовал, как внутри все задрожало, будто в груди зазвонил колокол. Это Лиса звала меня.

Я увидел ее загодя, ступая по лесной тени. Раздвинул ветки лысоватого после морозов ельника, кашлянул, показывая, что я здесь. Лиса стояла… Не одна?

Рядом с ней – черная фигура, высоченная, голова упала на грудь, плечи завернулись внутрь, из-за тени лица не видно. А есть ли у него лицо?

– Эй. – Лиса увидела меня и махнула приветственно. Глаза, подведенные черным, сверкнули в сумраке. Я подошел ближе и услышал, что высоченный тихонько воет и иногда утирает лицо рукавом то ли балахона, то ли поповской рясы.

– Кого ты… Если ты думаешь, что я… Я не стану его забирать, не стану, что бы ты не придумала! – зашипел я, оттаскивая ее за рукав пуховика от этого несчастного.

– Сколько криков из-за сущей ерунды. – Лиса цокнула презрительно.

– Из-за ерунды? Убивать – это ерунда, по-твоему? Иначе зачем он здесь, а? На прогулку вышел, под луной? Я не стану убивать человека, понимаешь ты или нет?

– А ты уверен, что это человек? – Лиса вытащила рукав из моих пальцев и сжала их в своих теплых ладонях. – Ты уверен, милый мой, что сам не захочешь его увести в топь, если узнаешь, что он сделал?

Я затряс головой, но в сердце кольнуло сомнением. Я вдруг вспомнил отца, и меня затошнило. Лиса сощурила размалеванные глаза.

– Милый мой, я тебе расскажу, и ты сам решишь, что с ним делать.

* * *

Облака висели низко и, кажется, будто были отражением болота. Такие же серые, чавкающие моросью, разожравшиеся за лето. И с каждым днем под деревьями все раньше начинала собираться тьма, и я чувствовал – тьма колышется во мне, как бурый приболотный рогоз. Я смотрел на полевок, готовящихся к холодам, набивающим брюшки перед зимой, роющим глубокие, крепкие ходы между корнями. Я хотел к ним, в глинистую нору с теплой подстилкой из сушняка. Зарыться в пуховый бок своего соседа и уснуть до весны. А весной снова пробовать прорваться, выбраться из колодца на свет.

Как же я устал. Уводить людей, пусть и таких, каких сложно людьми назвать. Уродов, жертвующих чужим ради своего. Ловить огромных рыб, кажется, это был сом, как он вырос вообще в таком-то прудике, рыб с человеческими глазами. Но Лиса все не отпускала меня. Я строгал себе новую трость, когда она позвала меня. Снова стояла, руки спрятав в карманы пуховика. Уши красные от морозного ветра.

– Если ты думаешь, если ты снова…

Язык стал заплетаться то ли от ее пристального взгляда, то ли от того, что я сам не был уверен – а смогу ли я отказаться от всего? И остаток жизни провести в лесу с птицами и жабами без надежды на спасение.

Я сглотнул. И сжал кулаки.

– Если ты думаешь, что я снова буду подсоблять тебе в твоих паршивых ведьмовских делах, во всей этой чертовщине, в которую ты меня втянула…

Лиса приложила пальцы к губам, и я понял, что мой голос пропал. Я только безмолвно открывал рот, как рыба.

– Уверен? – Я кивнул. – Ах, я думала, ты захочешь узнать, что с твоей матерью.

– Что? – выплюнул я, вдруг снова получив возможность говорить.

И с отвращением почувствовал слюну на подбородке. Я отер лицо и посмотрел на нее. Лиса широко улыбалась. Белые зубы блестели в темноте.

– Ты что-то сделала с ней, тварь?

– Что ты, милый мой, что ты. Я лишь почтальон Печкин, новости на хвосте принесла.

Я пнул землю. Говори, ну говори же, не заставляй меня смотреть на тебя. Не заставляй пресмыкаться, что, не видишь, я и так твой, чего еще тебе надо?

– Попроси. Хорошенько попроси, милый, – голос ее стал низким и пополз по моей спине.

Мне даже показалось, что голос ее обрел плоть и обратился в щупальце, сжимающее мне шею. Я решил не проверять.

– Расскажи мне про мать.

– Расскажи мне про мать, и я буду твоей послушной…

– Твоей послушной тенью, – процедил я. Вот же ведьма. Требует повторить клятву. Ровно так, как я произнес ее первый раз.

В первый раз это было совсем, совсем по-другому. Она лежала подо мной – красные волосы в красных кленовых листьях. Кожа горячая на холодной земле. Прижала мою ладонь к своему лицу. И одними глазами спросила, темными глазами, топкими: «Станешь тенью моей и моими руками? Раз отказался брать силу, которая течет во мне?» – «Да, – я ответил, – да, я уже твоя тень, твои руки, твои глаза, где бы я ни пробирался, где бы ни шел, сквозь топи и бурелом, думай обо мне, как о тени, как о своих собственных руках, только думай, только не покидай». Я почувствовал щупальца, обвившие мою спину, и шею и наползающие на затылок, путающиеся в отросших моих волосах. И в этом холодном длинном и гибком пульсировала сила, от которой я отказался. Но которая все равно меня нашла.

* * *

Ветер, ледяной, страшный, завывал в трубе, звенел бутылками в окне, через щели в стенах, в полу, через тонкие дырочки в крыше я слышал его «у-у-у…».

Я пытался провалиться глубже в сон, только бы не почувствовать снова – колокол, бьющий в набат. Я так боюсь. Кто бы знал, как же сильно, до колик под ребрами, до пульсирующего в глотке сердца, я боюсь услышать ее зов.

Как я жду, что сон затянет меня, заберет в бессмысленную черно-вязкую хмарь. Мне снится, что я проснулся. И вот я открываю глаза и смотрю внутрь сна. И между веток, качающихся вверх-вниз, вверх-вниз, колючих, покрытых белым инеем, сидит она. Качается вместе с ними и жжет меня угольками вороньих глаз.

– При-хо-ди, – баюкает она хриплым, низким голосом.

Лицо ее то птичье, то человеческое, тонкие брови на высоком лбу. Тонкие руки, жилистые лапы – вцепились в еловый сук.

– Я жду-у-у. – И она набирает воздуха и дует мне в лицо мерзлым, мертвым, так что становится нечем дышать, и я просыпаюсь, бьюсь на лежанке, как рыба.

Спать, спать, спать. Хвататься за хвост сонного, липкого, просить утянуть себя так глубоко, как мне будет позволено, упасть на илистое дно, позволить песку, тяжелому, темному, набиться в уши, в глаза и рот, засыпать легкие, схлопнуть и наконец, наконец утопить меня…

Нет! Я вижу рыжие всполохи где-то высоко над водой. Я думаю о красных волосах Лисы и еще – о голубом июльском небе. И голубых глазах смотрящего на меня мальчика.

Бам. В груди вибрирует колокол.

Мальчик моргает, и слезы катятся из его глаз. Мальчик кричит и тычет пальцем куда-то в лес. Между сосен крючится черный силуэт, и мальчик хватает меня за руки: «Бам-бам-бам», – бежим, бежим, нужно сматываться! Иначе он догонит нас, и тогда уже точно все, уже не будет ни зашоссейного мира, ни нас, ни тебя, который готов за это бороться.

Я вскакиваю с лежанки и судорожно мотаю головой. Вглядываюсь в углы. Но по углам густые безразличные тени. Ни Лисы. Ни мальчика. Ни тем более – Кособочки.

И вдруг снова. «Бам-бам, бам-бам», – в груди качается раскаленная гудящая сила, бьет по ребрам так, что я падаю на колени. Падаю и ползу, ползу в угол, где стоит ружье.

Я вылетаю на крыльцо, продираюсь сквозь снег, глаза заметает, но я вижу – оно приближается. Я упираю приклад в плечо до боли и снимаю с предохранителя.

* * *

Оно ползло по синему снегу, подергивая лапами, ломая без разбора ветки, мои растяжки, оно просто не замечало их, крючилось и подползало ближе и ближе. Ствол в моих руках задрожал, я навел его на страшное, чернолапое, упорно ползущее к моему дому. Как уродливый мотылек на свет. Мушка прыгала перед глазами, я вжал приклад, так что предплечье занемело. Оно уже близко. И еще ближе. С каждой секундой – лапа поднимается над снегом – оно ближе, оно сейчас встанет, бросится. И я нажимаю на курок. Дергаю, бах, попал, оно вскинулось, упало и забилось на снегу. Снова дергаю затвор, перезаряжаю и целюсь. Оно не двигается. Но я стреляю снова, так, что тело прошибает судорога. Готово.

Кровь стучит в ушах. Неужели? Я прикончил тварь? Я свободен? Я избавился от своего конвоира и тюрьмы разом, я пройду через лес и пересеку шоссе?

Льдистая корка хрустит под ногами. Тело валяется мордой вверх, я вижу издали, как блестят распахнутые мертвые глаза. Ремень ружья оттягивает плечо, но я иду все быстрее, я хочу убедиться, что тварь больше не рыпнется, я буду смотреть день и ночь, как она превращается в холодную глыбу, а потом обрастает панцирем из снега и льда. И весной, когда земля оттает, я похороню то, что от нее останется и спляшу на ее…

Ветер бьет в уши, метет поземкой и стягивает с луны облака. Я смотрю на замершее в посмертии лицо. Белое. Женское. Темная челка скрывает белый лоб. А под челкой – стеклянные глаза. Ружье падает с плеча, и я подрываюсь к ней. Ощупываю тонкую шею. Ничего. Окоченевшие руки, тонкие запястья. Ничего. Я сгребаю снег и стираю кровь с раскрытых губ. И закрываю ей веки.

* * *

Я врастаю в снег. Ноги увязли так глубоко, что я давно не чувствую их. Снег залепил мне уши, и я не слышал, как кто-то хрустит по лесу в отдалении. Лишь на краю сознания различаю: «Хрупь-хрупь». Это ломаются тонкие ветки и хрустит и продавливается под чьими-то шагами наросшая корка льда.

И от холода и оцепенения – я убил. Я снова убил – я и вправду превратился в окоченевший пень, в снежный валун. Так оно и есть, ведь он не замечает меня. Он, то и дело проваливаясь, продирается через снег, брови белые и вместо волос снежная шапка. Морозко, с черными провалами глаз, в ужасе уставившийся на тело, на красными брызгами окропленный снег, на ружье, почти заметенное, торчащее прикладом вверх.

Чем ближе он – ногу за ногу, из последних сил, гребет руками. Пальцы сине-красные продираются через снег. И чем ближе он к телу, тем тише ветер, и снег уже не заметает, а падает крупными влажными хлопьями. И ветер не воет, а шепчет – не смотри, не смотри, падай в снег, затихай, замирай.

Он добирается до тела, хватается за него, как утопающий, и правда падает, замирает.

Руки с негнущимися пальцами ощупывают. Губы медленно, настойчиво дуют, целуют, снова и снова пытаются отогреть. Он цепенеет, будто задумавшись. И только минуты спустя в нем что-то надламывается, он падает грудью в снег и ревет, хриплым, страшным, звериным. Так, что даже ветер затыкается, и лес ощетинивается – что за пришелец вырвал меня из зимнего сна?

Он поднимает лицо к луне, воет протяжно, и я наконец узнаю эти впалые щеки, эти скулы в теплую крапинку. Я ползу к нему, кричу, но он не слышит. Будто я лишь порыв ветра, который треплет волосы над его лбом.

– Лешка! – я кричу изо всех сил, и он вздрагивает. – Лешка, это ведь ты?

Он водит взглядом по сторонам: кто здесь?

– Наверное, я умер, – шепчет Лешка чуть слышно. Смаргивает слезы и снег. И смотрит на меня наконец. И смотрит теми же голубыми глазами. Цвета июльского неба.

* * *

Лешка сидит между лежанкой и печкой. Печку я растопил с трудом, дрова отсырели, да и в метель вряд ли стоит искать хрусткую сушь. Накидал тряпье, собранное кое-как у забывчивых посетителей моего болота. Огонь занялся, так что Лешка приник к печке, обнял, прижался к ней вихрастой головой. И стал похож на теленка, уткнувшегося лосихе в бок.

Я примостился рядом. Стянул потихоньку мокрые насквозь ботинки с его ног. Оглянулся – чем бы согреть? Пальцы синие уже, как бы не отнялись. Но все ушло в печь. Осталось только помять, разогнать кровь.

Я сглатываю. И выпаливаю все, разом. Про ружье – старенький «Соболь», надежное и легкое, я стащил у его деда, у деда Степана. Еще осенью стащил, он ходил на утку, шел домой через лес. Отвлек, покумекал, будто ребенок аукающий, и утянул за зеленый плечевой ремень. А зачем мне ружье, так я хотел же от Лисы избавиться, перестать прибегать по ее указке, как пес. Какой Лисы? Узнаешь, об этом потом, только она, она хуже Косо-бочки, хуже кикиморы, которая нас всех погубить еще в ту июльскую ночь хотела, но добралась сейчас только, десять лет спустя.

Лешка молча слушал. И все смотрел пустыми глазами в темный угол у двери и будто бы ждал.

– Надо перенести ее. Пока не…

– Пока не вмерзла совсем, да.

Я снимаю валенки и протягиваю их вяло сопротивляющемуся Лешке.

– Бери и не спорь. Мне и так хорошо.

Выдвигаю стол на середину комнаты. Подальше от печки. Лешка следит за мной. Шевелит губами, будто хочет выспросить, выведать, но осекается и трясет головой.

А когда я поворачиваюсь, чтобы выйти на мороз как есть, в одной телогрейке на голое тело, спрашивает тихо:

– Ты что, совсем не ешь?

И кивает на мой живот. Я опускаю глаза. Точно. Когда я в последний раз видел себя в зеркале?

– Что, все так плохо?

– Ага.

– Если честно, за десять лет я уже и забыл, что это такое.

Лешка смеется, хрипло, каркающе.

– Мне кажется, я все-таки того. Упал где-то по дороге в Куровицы. И замерз насмерть.

– Нет, – отвечаю я, открывая дверь в дом. – Ты не замерз. Ты жив. И ты со мной.

* * *

Она лежит на столе, фарфорово-синяя. Как статуэтка или далекое, детское, на мигающем экране телевизора – всплыло в памяти. Телевизор стоял в углу комнаты, рядом – корзины с пестрым вязанием, рядом с креслом с пушистой шалью, которой укрывала ноги Лешкина бабушка. Сама бабушка была всегда неподалеку, поглядывала из кухни, из окна, из приоткрытой двери в сени – что смотрят там мальцы? Не дай бог, чтоб новости не включили, негоже детям на мясорубку эту смотреть, одни воры-бандиты, ни одного приличного человека в новостях не покажут. И пускала их бабушка к круглому экрану с крышку кастрюли, только когда на нем в выходные дни показывали старые сказки. Сказки про прекрасных, но заснувших синим, ледяным сном красавиц. О которых все плачут, но никто не может отогреть.

Лешка стоит на коленях в ее ногах. Он качается туда-сюда, отчего у меня в груди снова начинает вибрировать, будто колокол вот-вот зазвучит, запоет свою медную песню.

– Ты знаешь, о чем я вспомнил? Как тогда, в лагере, баба Шура мне сказала – не воротишь сделанного, понимаешь, слово такое странное, как будто не на нашем или, наоборот, на таком языке, которым уже не говорит никто. Я запомнил его и все думал: что же это я? Проклят или как это называется?

Я не помнил, что она сказала тогда Лешке, помнил только, что кикимора стояла вся как струна, и было у нее в глазах что-то страшное, темное, от чего мне захотелось отвести взгляд.

– Я все думал, что же это она с Ариной сделать пыталась? Тоже вроде как проклясть, или заколдовать, или скормить твари, которую мы выпустили. И думал тоже, неужели, не пойди мы туда, не отковыряй доску, она бы… Мы бы…

– Нет, – говорю я и сажусь рядом с ним. – Ты, наверное, единственный в поселке, кто ни в чем, ни в чем совершенно не виноват.

Я беру его за подбородок, заставляю посмотреть на меня наконец, а не в пол, не в угол, не в окоченевшие мертвые ноги. И глядя в голубые прозрачные глаза, я рассказываю свою историю.

Февраль 2016

Предыдущая главаГлава 11 из 14Следующая глава