Учебно-химический комбинат имени Менделеева находился в доме № 8 на улице Восстания. Здесь готовили рабочих высокой квалификации для химической, парфюмерной, абразивной и керамической промышленности. Меня зачислили в керамическую, а точнее – в фарфоровую группу. Спецтехнологию нам преподавал Лейхман, великий знаток своего дела. Он знал о фарфоре все: и современную технологию, и историю его с древних китайских времен. Он был убежден, что фарфор – самый благородный материал в мире, благороднее всех драгоценных камней и металлов. И самый вечный, самый надежный. Если зарыть в землю золотую корону, а рядом с ней – фарфоровую чашку, то через десять тысяч лет корона под влиянием естественных факторов распадется, изничтожится, а фарфоровая чашка сохранится, останется точно такой, какой она была в день, когда ее зарыли. В фарфоре Лейхман ценил его техническую фактуру, а она очень зависит от сырьевых компонентов, то есть от качества каолина, кварца и полевого шпата. Он считал, что главные достоинства фарфора – это его прочность и белизна и каждый фарфорист должен это понимать и помнить. Да, разрисованный фарфор прекрасен, многие талантливые художники трудятся над его росписью. Однако мы должны знать и глубинную, подспудную причину, натолкнувшую людей на роспись. На заре производства, в древности, фарфор не расписывали. Но, заготовляя фарфоровую массу для формовки и обжига изделий, фарфористы не всегда могли избавить сырье от чужеродных примесей – и часто случалось, что после обжига на посуде появлялись темные пятнышки, уродовавшие ее. И вот однажды какой-то мудрый мастер догадался, как избавиться от брака. На поверхности глазурованного блюда, испещренного пятнышками, он нарисовал цветы, употребив для этого кобальтовую огнеупорную краску, а затем подверг блюдо вторичному обжигу. Замаскировав собой брак, синие цветы расцвели на фарфоре. Так уродство породило красоту.
Лейхман любил фарфор восторженно; он, пожалуй, толкуя о нем, кое-что присочинял от себя. Но тем интереснее было его слушать. Технические сведения о фарфоре он перемежал со своими догадками о его будущей роли в развитии цивилизации. Он внушал нам, что в производстве его возможны новые открытия и усовершенствования. Это был инженер старой школы, человек высокого технического благородства. От него же я узнал, что в здании, где мы учимся, до революции находился Павловский женский институт; в нем когда-то жили и учились мать Крупской, писательница Лидия Чарская и еще многие знаменитые женщины. Мы же в этом монументальном здании прозанимались один учебный год, а потом нас перевели на улицу Рылеева, дом № 9; оттуда, после второго года обучения, пошли мы работать на завод «Пролетарий».
Девчата и ребята в ФЗУ были не такие, как в школе, их отношение к учебе было совсем не школьное. Ведь для многих посещение школы – это нечто недобровольное, насильственное, навязанное взрослыми. ФЗУ – другое дело. Сюда шли по своей воле, сюда поступали именно для того, чтобы чему-то учиться – и научиться. Здесь были ученики более способные и менее способные, но лодырей не было. Даже я учился здесь со старанием. Однако математика у меня, как водится, хромала, и преподаватель Арсеньев «прикрепил» ко мне Женьку Слепнева, чтобы он помог мне освоить эту коварную науку. И благодаря Слепню (это была его кличка) я стал чуть-чуть получше разбираться в цифири.
А Слепень этот и в математике разбирался отлично, и по всем прочим предметам шел чуть ли не первым в группе. И все давалось ему легко, без зубрежки, без натуги. А жилось ему трудно. Он жил без отца, без матери где-то на Охте у дяди. Дядя был пьющий, а работал в гробовой артели и особо много выпивал в те дни, когда кто-нибудь заказывал гроб для горбатого покойника. Такие гробы делать было сложнее, за них полагалась особая приплата, и уж эти-то добавочные деньги дядя пропивал вчистую. А в выходные дни дядя ходил по квартирам, всякие столярные работы выполнял – и опять-таки вечером напивался. Выпивши, он всегда скандалил, гвоздил племянника всякими словами за то, что тот задарма живет на его жилплощади и вообще на его шее висит. И тетя тоже добротой не блещет; характер у нее склочный, скрипучий, жаловался мне Слепень.
Читал Женька Слепень очень много – и классиков, и все что попало. Но только прозу. Ничьи на свете стихи его не интересовали, в том числе и мои. Я иногда подсовывал ему свои творения – и все впустую. Не признавал он и драматургии. Он считал, что театр для человеческой цивилизации явление временное. Театр возник в Древней Греции. А почему возник? Да только потому, что тогда почти все были неграмотными. Каждый тогдашний писатель или поэт понимал: если он напишет роман или рассказ или поэму сочинит, читать их будет почти что и некому. А если он напишет пьесу, вложит свои мысли в уста действующих лиц, то со сцены, через актеров, его мысли дойдут до широких масс. Но теперь – другое дело: ведь мы в двадцатом веке живем! У нас в стране – сплошной ликбез, все учатся грамоте. А когда произойдет всемирная революция, то и в самых отсталых странах неграмотность будет начисто ликвидирована. И тогда театр сам собой отомрет, да и кино тоже. Зачем человеку пялить глаза на сцену или на экран, если в руках у него – книга?! Уже теперь в театры мало кто ходит, да и в кино люди уже не так охотно идут…
Хоть я и не театрал, но с антитеатральными домыслами Слепня согласиться не мог. И очень огорчало меня, что он стихов не читает. Но так как он не только моих стихов знать не хотел, но и вообще был чужд поэзии, то в обиде я на него не был. В остальном взгляды наши о многом сходились. Он тоже уважал животных, считал, что люди их недооценивают. И тоже был противником охоты. В особенности – любительской, когда люди убивают зверей не ради питания своего, а ради удовольствия. Тут он, пожалуй, перегибал палку. Однажды он сказал мне, что его злит описание охоты в «Войне и мире»; ему не нравится, что эти паразиты-помещики с таким азартом истребляют лисиц и зайцев. Правда, волка там Толстой по совести изобразил, волка Толстому жалко. Волк у него там страдает, бедняга. Волк в той главе, если разобраться, – главное действующее лицо. Волк там – человек, а люди – звери. Я бы их – к стенке!
– И Наташу – тоже? – спросил я.
– Нет, Наташа хорошая. И Петя хороший, он потом на войне погибнет. Их к стенке не надо. А остальных – надо! Они паразиты. Мало того что они крестьян эксплуатируют, они еще и животных зазря истребляют. И дядюшка этот, которого Толстой так сладенько расписывает, – тоже паразит отпетый. К стенке дядюшку!
Суждения у Слепня были сердитые, а на деле он добряком был. Помню, после летних каникул выдали нам, фабзайцам, талончики в закрытый распределитель. Тогда карточная система была; ее ввели в 1930-м, а отменили в 1934 году. Мы со Слепнем отправились в магазин, находившийся недалеко от Витебского вокзала, и купили на те талончики по килограмму соленой селедки. Когда мы с этим приятным грузом шагали мимо вокзала, туда, видно, только что прибыл дальний поезд. На привокзальную площадь высыпали пассажиры. Среди них было немало исхудалых женщин. Ясное дело, они приехали с Украины, там в то время голод был смертный. Две женщины подошли к нам. Сквозь южную смуглоту их лиц просвечивала голодная бледность. Та, что помоложе, держала за руку девочку лет четырех, другая, пожилая, несла большой фанерный чемодан. Они – почему-то шепотом – спросили, нет ли у нас хлеба. Хлеба с собой у нас не было. Слепень вынул из своего холщового портфеля всю порцию рыбы, завернутую в газету, и целиком вручил ее женщине с ребенком. Последовав его примеру, я отдал свою долю пожилой женщине. И сразу же мы почему-то очень заторопились, какое-то смущение нами овладело. Шагая в сторону Невского, мы ни единым словом не обмолвились об этих женщинах, а о чем-то совсем другом говорили.
Когда я поведал матери об этом сельдяном эпизоде, она ничуть не рассердилась на меня за то, что я не принес домой ни одной селедочки. Она даже легонько упрекнула меня за то, что инициатива этого деяния исходила не от меня, что я совершил доброе дело лишь из подражания товарищу. Хоть жили мы весьма небогато, мать помогала двум старушкам, жившим недалеко от нашего дома. Она считала, что как бы ты ни был беден, но всегда есть кто-то беднее тебя.
Строго говоря, голода в Питере тогда не было. На карточки прожить можно было. То был не голод, а недоедание. Судьба как бы тренировала, подготавливала нас к блокаде, к Великому Голоду. Многие питерцы к тогдашним продовольственным неполадкам относились без особого уныния. Продуктовые карточки именовались в ту пору заборными книжками, и в большом ходу был такой куплет:
По ордерам, по ордерам, по ордерам, по ордерам,
По заборным книжкам, по заборным книжкам, —
Здесь и там, здесь и там, здесь и там, здесь и там —
Галстухи, манишки, галстухи, манишки!
А вот чье-то подражание классику на широкую аудиторию рассчитано не было, его всенародно не декламировали:
У лукоморья дуб срубили,
Златую цепь снесли в Торгсин,
Кота в котлеты превратили,
Русалку паспорта лишили,
Сослали лешего в Нарым…
Не при всяком постороннем рассказывали и такой вот анекдот:
– Вы знаете, вышел приказ: ввиду дефицита выкинуть букву «М» из алфавита.
– Но зачем?
– А затем, что с нее начинаются мясо, молоко, масло, маргарин, мука, мармелад, макароны, мануфактура, мыло.
Помню еще один анекдот; его рассказывали только при закрытых дверях и только самым надежным:
– Знаете, в Ленинграде строят новый музей. Там будет три огромных зала.
– А что будет в тех залах?
– В одном – Ленина декреты, в другом – Сталина портреты, а в третьем – наши скелеты.
Очень бодро и многообещающе звучала продовольственная тема с эстрады. На Васильевском острове в садике при клубе имени Яковлева (это на углу Среднего проспекта и Тринадцатой линии) выступала бойкая пара. Он и она, приплясывая, исполняли песенки о борьбе за выполнение пятилетнего плана. Я запомнил такой куплет:
Пятилетку, нашу детку,
Создадим, создадим, —
Лососинки, осетринки
Поедим, поедим!
В те годы вползло в быт словечко «блат», появились «блатмейстеры», то есть ловкачи, которые по знакомству добывали себе все, чего хотели. А продуктовая сумка была переименована в «авоську» – авось удастся принести в ней домой что-нибудь такое, чего по карточкам не выдают. В то же время началось отмирание некоторых слов. Ушло из устной речи слово «шамовка» – то есть «еда», и производное от него «шамать» – то есть «есть». Забылось слово «буза», а оно было очень емким; быть «бузотером», «бузить» – это означало вести себя не так, как другие, шуметь, не слушаться старших, притворяться дураком, но не быть им на самом деле. Памятно мне и словечко «мурмулька». Оно было не всесоюзное, да, кажется, даже и не общеленинградское, а сугубо василеостровское. От парней васинских такое можно было услышать: «Похряли на набережную – может, там с мурмульками познакомимся». Под этим словом подразумевались отнюдь не проститутки, не потаскушки, не шмары панельные, не курвы бульварные, а просто девушки порядочные, но не отвергающие ухажеров.
Уже шестьдесят лет миновало с той поры, о которой я здесь повествую, а устная речь не стала ни красивее, ни богаче. Газеты, радио, телевидение делают вроде бы нужное дело, повышают уровень людской осведомленности, но они же способствуют усредненности повседневной бытовой речи, обесцвечивают ее, обезличивают. Из нее улетучиваются живые провинциализмы, она становится, если можно так выразиться, все более антифольклорной. Поэтому меня нисколько не тревожат и не шокируют неожаргонные словечки, которыми нынче щеголяют некоторые молодые люди. Я воспринимаю это словотворчество как подсознательный протест против речевой обезлички.
Группа наша на две трети состояла из ребят, а на одну треть – из девушек, будущих работниц и лаборанток. С каким-то грустно-радостным, щемящим душу ощущением вспоминаю я этих девчат довоенной эпохи. Некоторые из них носили короткие челочки и мужские кепки – такая уж мода тогда была. Одевались очень скромно – и очень аккуратно, чистенько. И всех их объединяла какая-то загадочная гордая скромность, незамутненность душевная и духовная. И все они верили в свое и всеобщее доброе будущее. А жилось им нелегко, все они были из семей небогатых; некоторые приехали в Питер из области, из деревень и жили в общежитии.
Среди девчат нашей группы были и очень миловидные. Когда ребята замечали, что какой-нибудь парень неравнодушен к одной из них, ему давали кличку, используя первый слог ее имени. Так завелись у нас Ань, Нин, Тамар, Зин – всех не помню. Мне очень нравилась одна девушка из нашей группы. Это была – с моей стороны – влюбленность безнадежная, я это понимал и тщательно скрывал ее от всех. А Васе Бугрову, с которым я сдружился с первых дней поступления в ФЗУ, очень хотелось дать мне кличку. Васек стал выпытывать – нет ли у меня какой-нибудь знакомой, к которой я неравнодушен. Я признался, что в доме на Шестой линии, где я живу, есть Наташа. Она иногда приходит к моей двоюродной сестре, и они играют на пианино и поют. Голос у Наташи такой, что прямо за сердце берет. Она очень хорошо исполняет романс «Вот вспыхнуло утро…».
– Ну, утро тут ни при чем, – заявил Вася. – Тут одно ясно: ты в нее по уши втрескался. Значит – ты Нат Пинкертон. А короче – Нат.
Вскоре все в группе стали звать меня Натом. А ведь Вася как в воду глядел. Года не прошло, и я влюбился в Наташу, стал стихи ей посвящать. Потом я и другим посвящал, но первое мое стихотворение о любви было посвящено ей, Наташе.
…Но вернусь в свой фабзавуч, к Васе Бугрову. Отец его был ломовым извозчиком, и Вася очень много знал о лошадях и любил поговорить о них. От него я и узнал, что извозчичьи кони в Ленинграде живут куда дольше, чем в Киеве. А почему? Да потому, что Киев – на холмах, улицы там – то в гору, то под гору, и коням там приходится напрягать свои силы куда больше, чем в нашем городе, который построен на ровном месте. А еще Вася сообщил мне, что в старину, когда в пожарных частях были не автомобили, а лошади, лошадей этих немножко мясом подкармливали; в овес добавляли кусочки рубленой говядины. Для чего? Для силы! А сила нужна для скорости. Ведь для пожарных самое главное – прибыть на пожар как можно быстрее. Вася был убежден в том, что самые умные животные на свете – это отнюдь не собаки, а кони. Но собакам больше свободы дано, так что они могут проявлять свой ум, а коням люди воли не дают, они их закабалили, они их эксплуатируют – и только. А вообще-то, все животные умнее, чем мы думаем. Это мы их не понимаем, а они нас понимают.
Вася был парень веселый, добрый, все в группе его любили. С чем ему не повезло – так это со зрением. Я хоть одним глазом видел, зато видел им отлично, а он был сильно близорук на оба глаза, носил очки. Из-за этого на него иногда вдруг грусть нападала, и ругал он свои глазенапы, свои очки надоедные. Как-то раз, желая его утешить, я сказал, что с очками люди до глубокой старости доживают и на житуху не жалуются – и ты, Васек, еще много лет проживешь, и на красотке какой-нибудь женишься, и меня, одноглазого, переживешь. Но не сбылось это мое пожелание-предсказание. Дружил я с Васей и после окончания фабзавуча, потом стали мы встречаться все реже, и у него, и у меня новые друзья завелись, а после войны узнал я, что погиб Вася Бугров в блокадном Ленинграде. Тогда же узнал я, что на фронте погиб Коля Дорин, лучший ученик нашей группы. Это был удивительно добрый и остроумный парень, любимец всеобщий.
Многим ребятам из нашей группы не суждено было вернуться с фронтов, многих девчат и ребят угробила блокада. А оставшиеся в живых после войны встречались, перезванивались, переписывались. Но годы идут. Недавно умер Зиновий Сосин, соученик мой по ФЗУ. Теперь я переписываюсь-перезваниваюсь только с Аней Рейдер и Нюрой Тихонковой. Неужели только они да я от нашей группы остались? Неужели никого больше из ребят-фабзайцев уже на свете нет? Неужели я – последний?..
В ФЗУ были две керамические группы. Когда на втором году обучения началась производственная практика, одну группу прикрепили к фарфоровому заводу имени Ломоносова, а другую, нашу, к заводу «Пролетарий»[12]. Это означало, что после окончания ФЗУ мы там и работать будем. Завод Ломоносова (бывший – Императорский) известен всему миру, издавна знаменит своей художественно расписной посудой; при нем даже музей есть. А «Пролетарий» – это завод электротехнического фарфора, о нем и в Ленинграде-то не все знают. Но я был рад, что именно там буду работать. В те годы многие молодые люди, в том числе и я, считали, что все имеющее отношение к быту, включая сюда и посуду, – это дело мелкобуржуазное; только мещане отпетые могут всерьез интересоваться всякими там вазами и сервизами. То ли дело электрофарфор! Он срочно нужен стране! Идет электрификация деревень, строится могучий Днепрогэс!
Уже во время практики мы имели право выбирать будущую специальность. Я выбрал горновой цех. Почему я избрал эту огневую профессию? В ней виделось мне нечто романтическое, морское. Пусть я буду кочегаром не на корабле, а на суше – но все-таки кочегаром! И до сих пор благодарю судьбу за то, что она подсказала мне этот выбор, за то, что мой трудовой путь начался с горнового цеха.