К книге
Сестра печали и другие жизненные историиСестра печали. Бархатный путь[10]. Горновой цех
75%
Сестра печали. Бархатный путь[10]. Горновой цех
116

1933 год. Горн № 6. Мой первый рабочий день. Вечерняя смена. На мне комбинезон, брезентовые рукавицы и кочегарские очки-консервы с синими стеклами. Я напялил себе на лоб эти очки с самого начала смены, чтобы все знали и понимали, что я не кто-нибудь, а кочегар. А понадобятся мне они через два часа, когда я кончу прогрев («прокурку») топок и перейду на мазутно-паровые форсунки.

У стены – штабель метровых сосновых поленьев. Именно сосновых. Ни дуб, ни береза, ни ольха для горна не пригодны. Здесь нужно длиннопламенное топливо, а самое длинное пламя дает сосна. Зарядив все четыре топки поленьями, натесав ножом-тесаком щепок и тоже засунув их в топки, я наматываю на железный прут заранее припасенную тряпку, сую ее в ведерко с керосином – и поджигаю. С этим факелом обхожу топки, потом спешу в цеховую конторку и оттуда сообщаю по телефону в заводскую пожарную часть, что шестой горн зажжен.

Вернувшись к горну, как заведенный хожу вокруг него, заглядывая в топки, подкидываю в них поленья – и все время меня гложет тревога: вдруг какая-нибудь топка заглохнет?! Работа эта мне не в новинку, я ведь был на производственной практике. Но тогда за обжиг отвечал не я. А теперь именно я отвечаю. Вдруг осрамлюсь?

Но все, слава богу, идет нормально. Через два часа я перестаю подкармливать топки дровами, звоню в котельную, заказываю давление, смотрю на манометр, вставляю в топки форсунки. Вглубь топок устремляются рапиры огня. Теперь горн гудит и будет гудеть до перехода на беспаровые форсунки… Но не хочу надоедать читателям техническими подробностями. К тому же милые моему сердцу горны уже в те времена, когда я обслуживал их, утратили свое техническое величие. Уже тогда на «Пролетарии» был построен новый заводской корпус, а в нем – длинная, монументально-мощная Тоннельная Печь. Печь непрерывного действия, чудо техники XX века! Но поработать в том корпусе мне не довелось.

…Топки гудят ровно, все четыре – одинаковыми голосами. Я уже не бегаю вокруг горна, а чинно прохаживаюсь и даже по сторонам поглядываю. Соседний горн тоже готовят к обжигу. Вход в него («забирку») заделывает кирпичом печник Асмолов по кличке – Табачный Царь. Я знаю его по производственной практике. В цеху его так прозвали потому, что когда-то, до революции, был знаменитый табачный фабрикант Асмолов. Печник Асмолов к тому буржую никакого отношения не имеет, даже не курит, но на кличку откликается без обиды. Когда-то он работал печником-строителем где-то в Псковской области. Об этой бывшей своей работе он вспоминает с уважением – в ней есть свои тонкости. Надаром прежде печникам всегда платили за работу вперед – не то что всем остальным. Если какому-нибудь скупердяю печь кладешь, тут можно крепко подгадить. Можно, к примеру, незаметно вмуровать в кладку бутылочку с водой или, еще лучше, с ртутью – и туда иголок набросать. Тогда печь каждый раз после того, как протоплена, будет время от времени издавать загадочные, неожиданные звуки – будто домовой в дом вселился. Знает Табачный Царь и еще одну производственную тайну: когда перед кладкой печи размешиваешь глину, в нее надо чуть-чуть помочиться; благодаря этому печь будет прочной, ибо такая глина крепче схватит кирпичи.

Кроме основной специальности, у Табачного Царя есть и другая. Он – лжец. Лжец с узкой специализацией. Он любит похваляться своей мужской силой и непобедимостью. Перед ним, по его словам, ни одна женщина устоять не может. При этом он такие интимные подробности выдает, что закачаешься. А на вид он невзрачен, да и в годах уже; работницы «Пролетария» никакого внимания на него не обращают. Что касается кочегаров и горновщиков, то ни один из них брехне его не верит, но слушают его охотно. Да еще подначивают, чтобы он не скупился на все новые нецензурные откровения. Иногда слушатели прерывают его хохотом, и тогда он злится-матерится, на лицо его свирепость наплывает. А вообще-то, он человек не злой и во всем, кроме своих интимных вымыслов, – честный, надежный. И доверчивый. Ему можно любую небылицу рассказать, и он поверит. Позже я пришел к выводу, что лжецы – люди доверчивые.

…Мой горн горит нормально, как надо. Вот и смене конец. Сменяет меня Валя Крюков. На нем – сингапурская роба. Она из очень прочной материи, на манер нынешней джинсовой. Недаром говорят: «Сингапурская роба не сносится до гроба». Работать в ней Валентин, конечно, не собирается, он вешает ее в шкафчик, надевает спецовку. Сингапурская роба – это шик-модерн, это – драгоценная редкость; их моряки из дальнего плавания привозят, за эту робу Валентин кучу денег отвалил. Переодевшись, он обходит горн, заглядывает в топки – и без всякого пафоса сообщает, что горн принят и что моя смена кончилась.

* * *

Начались мои трудовые дни. Никаких срывов, работаю не хуже других. Наступает торжественный день – день моей первой получки на заводе «Пролетарий». На числа и цифры память у меня никудышная, но помню, что получка была неплохая; труд кочегаров хорошо оплачивался. Мать сказала мне, что часть этих денег я обязательно должен истратить на себя, купить что-то вещественное, чтобы мне запомнилась эта получка. Я отправился на Сытный рынок, на Петроградскую сторону. При том рынке была большая барахолка, и я с рук купил курточку из серого бумажного сукна; стоила она шестьдесят рублей – это я запомнил. Она была на молнии, их изобрели совсем недавно, мода на них только разгоралась. Я очень рад был такой ценной покупке. Конечно, далеко ей до сингапурской робы, а все-таки она с молнией! И я на свои денежки ее приобрел!

А с третьей или с четвертой получки купил я себе ботинки – модные, рантовые, фасона «бульдог». И – главное – очень удобными они оказались; сидели на ногах так свободно, натурально, будто я и родился в них. Я там, в магазине, сразу и обулся в новые, а старые уложил в коробку от новых – и победной поступью вышел на Средний проспект. Хорошо быть кочегаром!

Я убежден, что настроение человека очень зависит от обуви. Одежда – дело второстепенное. Если на ногах неудобная обувь, то и самый наимоднейший костюм не в радость тебе будет. А когда у тебя обувь удобная, ты чувствуешь себя прочно стоящим и уверенно идущим по земле – даже если на тебе бедная, скромная одежда. Быть может, в минувшем не одна армия, при прочих равных условиях, потерпела поражение из-за того, что ее солдаты носили неудобную обувь, а солдаты противника – удобную.

* * *

Вскоре я убедился, что и на кочегара бывает проруха. В тот день я опять дежурил на шестом горне, на втором его этаже. Зарядив топки дровами, я зажег их и, как положено, побежал в цеховую конторку к телефону, чтобы позвонить в заводскую пожарную часть. Я очень торопился, так как одна из четырех топок горела хуже других и я боялся, что она заглохнет, пока я отсутствую.

– Шестой горн горит! – гаркнул я в телефонную трубку дежурному пожарному и, бегом возвратясь к горну, стал пихать в топку сухие щепки.

Вскоре послышался какой-то непонятный шум. Он шел оттуда, где к наружной стене цеха примыкала железная пожарная лестница. И вот дверь, ведущая на площадочку этой лестницы, распахнулась – и появился пожарный, а за ним и второй.

– Где горит?! – крикнули они в один голос.

– Нигде, – ответил я. – Топки горят, а больше ничего.

Оба уставились на меня как на ненормального. Потом стали мне пояснять, что сказать «горн зажжен» – это одно дело, а сказать «горн горит» – дело совсем иное. Конечно, сам по себе горн – кирпичный, но рядом с ним на третьем этаже, где топок нет, – деревянные стеллажи для сушки изделий, да и в нижних этажах хватает горючего материала. В прошлом году был случай…

Я понял, что влип в дурацкую историю. А чуть позже выяснилось, что дежурному пожарному, которому я сообщил, что «горн горит», голос мой показался очень взволнованным и он сразу же вызвал на подмогу заводским пожарным городскую пожарную часть. Вскоре пожарные машины подкатили к воротам «Пролетария»…

После этого происшествия старший инженер-теплотехник сделал мне строгий (но устный) выговор. Он сказал, что с меня надо бы взять здоровенный штраф с вычетом из зарплаты, – ведь именно из-за меня произошла вся эта катавасия. Но так как мой трудовой стаж еще очень мал, то на первый раз мне это прощается.

Да, в тот день жизнь преподала мне обидный, но полезный урок словесности. Он был полезен мне и как кочегару, и как будущему литератору. Я понял, что от одного слова порой зависит очень многое. Случай этот, разумеется, стал известен всему заводу, а уж о нашем цехе и говорить нечего. На следующий день я дежурил у дровяного горна. Его всегда обслуживали два кочегара, и едва я принял смену, как мой напарник, старый кочегар Васильич, скомандовал: «А ну, Поджигатель войны, подбросим-ка по десять полешек!» Другие кочегары тоже с неделю надо мной подшучивали. Подшучивали добродушно, без желания обидеть; им хотелось, чтобы и мне смешно было.

* * *

В цеху работали очень разные люди. Среди них были и нерусские: два татарина – Енокаев и Ишмаев, эстонец Сепп, еврей Липович, добродушнейший питерский немец Буш, который почти к каждой фразе, к месту и не к месту, добавлял: «Чертова кукла!» И по возрасту людской состав был неоднороден, и по характерам, и по взглядам на жизнь. Разные, разные, несхожие люди… Были верующие и атеисты; были правдивые, были и любители поврать в свое удовольствие, вроде Табачного Царя. Но было и нечто такое, что всех их объединяло, роднило. Это – производственная порядочность, неподкупно честное отношение к своему труду и благожелательное внимание к труду своих товарищей по цеху. У горнов царила дружественная дисциплина. Она шла не сверху, она зародилась здесь, на заводе.

Однажды я оказался нарушителем этой дисциплины. В цеху в ходу были развеселые разговорчики о выпивке, некоторые хвалились своей способностью к обильному потреблению всяких спиртоводочных изделий, но на работу все являлись абсолютно трезвыми. А я как-то раз, вместе со своим старым другом Лёвой Мюллером, выпил вина и поспешил на завод; мне надо было поспеть к ночной смене. Я был трезв, пили мы в тот вечер очень дешевое и очень слабенькое винцо по названию «Барзак» (говоря о нем, мы, разумеется, букву «з» заменяли буквой «д»). Но спиртным от меня все-таки попахивало. Кочегар Мохов, которого я сменил, сказал: «А ведь ты – выпивши!» При этом он посмотрел на меня с таким изумлением, будто я – это не я, а какой-то не то орангутанг, не то выходец с того света. Мне стало очень стыдно. Уж лучше бы обругал меня последними словами…

А Мохов этот, человек пожилой, немало пьяных повидал на своем веку. Однажды он рассказал, что до того, как стать кочегаром, он в дореволюционное время работал кухонным мужиком в каком-то загородным ресторане. То был ресторан роскошный, для самых богатых. В большущем зале со стеклянным потолком в больших кадках стояли деревья, а среди этой растительности были разбросаны отдельные кабинетики, в виде шалашей, но очень прочные, надежные. В каждом стоял стол и диван, а дверь запиралась изнутри. Гость проходил туда обязательно с женщиной. Некоторые из мужчин втихаря договаривались с официантом насчет настойки из шнапских мушек. Стоит незаметно подлить даме или девице в бокал с вином немножечко этого волшебного зелья – и она сама захочет того, чего хочет от нее партнер, сама кинется в объятья.

* * *

При заводе издавалась газета-многотиражка. Я туда снес свое стихотворение. Речь в нем шла о горновом цехе, о труде кочегаров, – и редактор Токсубаев (к стыду своему, имени и отчества не помню) одобрил его. Через неделю оно было опубликовано. Когда я увидел номер газеты с этим моим опусом, меня охватило ощущение необычности, странности того, что произошло. Только подумать: вот – я, вот – газета, но ведь эта газета – не просто газета. В ней – я! Меня напечатали!

Получив в редакции два экземпляра многотиражки, я пошел в цех, где принял вечернюю смену от пожилого кочегара Шерепина. Он стал моим первым читателем и критиком. Прочел он мое творение внимательно, неторопливо и сказал: «Все вроде бы правильно. Но кричать-то зачем? Ты ненормальный, что ли?»

Дело в том, что в стихотворении среди прочих четверостиший было и такое:

В топках нагреты все кирпичи,

От горна жарою пышет,

Форсунки гудят. Кричи – не кричи, —

Тебя никто не услышит!

Только что эти строчки о крике казались мне ценным творческим достижением. А теперь, после дружественного, но ехидного замечания Шерепина, я представил себе, что хожу во время дежурства вокруг горна и зачем-то ору во всю глотку. Боже, как глупо!..

Мать отнеслась к первой моей публикации милостиво. Она тоже заметила некоторые погрешности стиля, но главное для нее было то, что меня напечатали. Она верила, что это – только начало.

* * *

Мне нравилось работать в ночную смену. Что-то таинственное чудилось мне в этой работе. За окнами темно, а здесь – свет, ровный гул форсунок. Кажется, весь цех, весь кирпичный корпус плавно движется куда-то, плывет в неведомое. И весь мир – неразгаданное чудо, которое можно разгадать только стихами. Но этих стихов еще нет. В голову приходят отдельные строчки, их надо удержать в памяти; записывать их здесь не годится, ведь я на работе.

А время идет. Теперь не так уж далеко до конца смены. Я вижу, что кочегар, дежурящий у соседнего горна, жует что-то. Во мне тоже пробуждается утренний аппетит. Я беру из своего шкафчика пакетик с бутербродами, их приготовила для меня мать. Руки я вытер, но все равно пальцы мои пропитаны запахом мазута, поэтому я осторожно держу каждый кусок хлеба за уголок, а потом этот малюсенький кусочек-уголочек бросаю – на радость крысам. Эта привычка так прилипнет ко мне, что после того, как я возьму расчет с завода, она многие годы будет сопровождать меня, и только война и блокада разлучат меня с ней. Но не навсегда. Лет через десять после войны она вернется ко мне. Никак мне от нее не отделаться… А пора бы! Хлеб-то дорожает…

После того как я перекусил, в голове моей опять, тесня одна другую, возникают неожиданные строчки. Они порождены этой ночью, этой работой, и в то же время они – совсем о другом. О чем – я и сам еще толком не знаю. Вернувшись домой, спать ложусь не сразу. У меня теперь своя девятиметровая комнатка. В ней и мебель есть: кровать, этажерка, стул, трехногое старенькое кресло и – самое главное – ломберный стол, который служит мне письменным. И хотя я изрядно устал за недавнюю трудовую ночь, но тянет, тянет меня к этому столу. Мной овладевает странное предсонное состояние. Чувство физической усталости не только не угнетает ума, но даже освобождает его от каких-то тайных оков. Сон во мне братается с явью. Я сажусь за стол и пишу стихи.

В одно такое стихотворное утро я до того за этим письменно-ломберным столом доработался, что у меня голова закружилась, я на мгновение сознание потерял и чуть со стула на пол не грохнулся.

…Комната моя темновата, в ней и ясным днем – сумерки, ибо окно выходит во двор, а он не широк, и флигель заслоняет свет. Но я не люблю яркого света, и комнатенка кажется мне очень уютной. Плохо только то, что стены ее хорошо пропускают все звуки, а в соседней комнате обитает со своей женой Андрей Степанович, слепой баянист. Когда-то он выступал во всяких клубах, а теперь, на старости лет, дает на дому музыкальные уроки молодым людям, будущим баянистам-гармонистам. По выходным дням сквозь стену мне очень даже слышно, как не то он, не то какой-нибудь его ученик вовсю наяривает на баяне да еще при этом в такт ногами по полу отбивает. Но злиться на Андрея Степановича я не могу: человек он добрый, порядочный, под стать своей жене. Да и все остальные жильцы нашей коммунальной квартиры – люди очень даже неплохие. Ни склок, ни ссор, ни доносов… А вот после войны довелось нам с женой пожить в другой коммуналке. Вот там-то я узнал почем фунт лиха. Вот там-то я лишний раз убедился в бытовой правдивости рассказов Зощенко!

Предыдущая главаГлава 116 из 154Следующая глава