Шло лето 1931 года. За спиной у меня было семь классов – первая ступень школы. Надо было выбирать путь в свое будущее. И я, после недолгого раздумья, решил, что вторую ступень, то есть восьмой и девятый классы, кончать мне не нужно, что осенью я пойду учиться в фабзавуч – стану фабзайцем, как тогда в шутку именовали учащихся ФЗУ. Когда я поведал матери об этом своем скоропалительном, но твердом решении, она была весьма огорчена. Чтобы утешить ее, я принялся доказывать ей, что если я даже и окончу с грехом пополам девятилетку, то на экзамене в ВУЗ все равно провалюсь, ведь я очень слаб в математике. Из-за математики этой окаянной меня ни в какой ВУЗ не впустят, даже в самый гуманитарный.
Конечно, дело тут было не только в математике. На мое решение повлиял целый сплав причин. Кроме арифметическо-математически-алгебраического страха, был тайный страх, что меня не примут в ВУЗ из-за моего дворянского происхождения. И притом, честно говоря, я тогда не представлял себе, кем я могу быть. Ну, предположим, благополучно окончу девятый класс – но в какой ВУЗ держать мне экзамен? А ФЗУ – это дело ясное. Я стану рабочим, мастером. Быть рабочим, пролетарием, тогда было почетно, куда почетнее, чем ныне. И почет нисходил не с бюрократических вершин, – нет! Уважением к промышленному труду была пронизана вся тогдашняя действительность. И хоть был я легкомысленным парнем, трепачом изрядным, но романтика технического труда владела в те годы и моей душой. А еще ФЗУ меня тем прельщало, что там я сразу начну получать стипендию – и вроде бы стану человеком самостоятельным.
Как ни странно, но из памяти моей выпали все предварительные хлопоты, связанные с поступлением в фабзавуч. Но помню, что выбор места учебы зависел не от меня, а от Ее Величества Биржи труда, которая находилась на Кронверкском (ныне – имени Максима Горького) проспекте, рядом с Сытным рынком. И никогда не забыть мне того дня (мысленно я именую его Биржевым днем), когда в первом этаже этого массивного здания, в небольшом зальце с огромным окном, подошел я к деревянной, окрашенной в зеленый цвет перегородке. В ней было окошечко, и за ним сидела молодая женщина с родинкой над правым глазом. Она вручила мне зеленоватую бумажку – направление в Учебно-химический комбинат имени Менделеева; такое громкое наименование носил фабзавуч, где мне предстояло учиться.
Я был неприятно удивлен. Я почему-то ожидал, что меня направят туда, где учатся иметь дело с металлом, а тут какая-то химия… Но спорить было бесполезно. К тому же сразу возникла утешительная мысль: химия – наука таинственная, многообещающая. Вот окончу этот фабзавуч, пойду работать на химический завод – и вдруг, в процессе работы, нарвусь на неожиданную великую удачу: открою формулу универсального антигаза. При помощи этого могучего химиката можно будет обезвреживать все ядовитые газы, даже иприт и люизит. Вот где, быть может, ждет меня всемирная слава!.. Напомню читателям, что в том году еще никто не знал, будет ли война, и если будет, то с кем. Но многие были уверены, что ежели она когда-нибудь начнется, то неприятель обязательно пустит в ход отравляющие вещества. На уроках военного дела нас старательно учили пользоваться противогазами и даже маршировать в них. А все взрослые в обязательном порядке осваивали эту науку на производстве, в учреждениях, в вузах, и тренировке уделялось так много внимания, что возникла ехидная поговорка: «Не страшен газ, а страшен противогаз».
Из двери Биржи труда я вышел другим человеком. Вошел туда Вадькой-Косым, вошел, можно сказать, никем – а вышел оттуда Будущим Химиком!.. Впрочем, это я сейчас так пишу о себе тогдашнем, а тогда я ощущал какой-то подъем духа, словами невыразимый. Однако в этот праздник души вторглось будничное опасение: ведь и в ФЗУ надо держать экзамен, а в математике я слабак. А вдруг – завалю?.. Нет, выдержу! Выдержу! Выдержу! – заверил я себя. И на самом деле, когда настал день этого экзамена, я все предметы сдал успешно. Но должен признаться – очень несложным было это испытание; у меня осталось впечатление, что экзаменовали нас только для проформы. Потом ребята говорили, что в том году был большой недобор, принимали всех. И медосмотр прошел для меня вполне благополучно – а я-то опасался, что на мой слабый левый глаз обратят внимание.
Тот Биржевой день впечатался в мою память не только главным для меня событием, но и многими второстепенными впечатлениями. Помню, как с несвойственной мне аккуратностью сложил я врученную мне бумажку, положил ее в карман, а затем чинной походкой вышел из Биржи и зачем-то направился в сторону Госнардома. Из тамошнего сада, с американских гор, доносился негромкий скрип вагончиков, а порой – людские взвизги. Многие девушки, на самом деле вовсе не нервные и не трусливые, считали своим долгом повизжать, когда вагончик мчится под уклон, – иначе и катание не в радость.
Сад Госнардома был тогда очень у питерцев популярен, недаром у Заболоцкого сказано: «Народный дом, курятник радости, / Амбар волшебного житья…» В саду этого курятника радости было много аттракционов, в том числе и очень почитаемые молодежью американские горы. Сидя в открытом вагончике рядом с девушкой (даже с такой, с которой недавно познакомились), вы – в тот момент, когда вагончик круто устремляется вниз, – имели полное моральное право легонько обнять ее, якобы беспокоясь за нее и оберегая от опасности. Горы эти сгорели за несколько лет до войны, но были быстро восстановлены к следующему сезону. А во время войны они снова сгорели, и на этот раз – навсегда. Помню одну осеннюю ночь 1941 года. Я с винтовкой стоял на посту у аэродромного огнесклада, а над Ленинградом все небо было во вспышках: зенитчики отражали воздушный налет. Вскоре стало видно большое зарево. На другой день кто-то из нашей роты сказал, что сгорели американские горы. Тогда это известие прошло как-то мимо моей души – а теперь, на склоне лет, вспоминаю об этой потере с грустью. Сколько доброго веселья подарил когда-то питерцам этот замысловатый аттракцион! Если бы люди умели чувство радости выражать и подытоживать в точных психологически-математических единицах, то тут бы колоссальные, астрономические числа получились!
От Госнардома я направился на Большой проспект Петроградской стороны, который тогда именовался проспектом Карла Либкнехта. Там, на углу Рыбацкой улицы, я стал ждать шестерку – трамваи тогда еще ходили по Большому, рельсы еще сняты не были. Недалеко от меня стояли двое мужчин среднего возраста – тоже поджидали трамвая. Я невольно подслушал их разговор; оба были слегка подвыпивши, говорили громко. Сперва они толковали о какой-то Марианне Викторовне, а потом один спросил другого: «Но почему ты, Никола, на похороны Валентина Андреевича не пришел?» Никола на это ответил так: «А зачем вообще на похороны разных там сослуживцев ходить? Ведь всякая вежливость должна быть взаимной, а тут никакой взаимности не получается. Вот ты потащился на его похороны, а он-то на твои не придет».
Вернувшись на Васильевский остров, я, прежде чем идти домой, заглянул к своему другу Боре Цуханову. Вообще-то, ему полагалось быть на даче – в том году мать его сняла комнату в избе возле станции Пудость, но Борис отпросился у матери на пару дней в город. На даче ему было скучно. «Это не Пудость, а Подлость», – сердито утверждал он.
Борька накормил меня каким-то самодельным супом. Потом, когда я показал ему бумажку – направление в ФЗУ, он прямодушно заявил, что считает мое решение дурацким, и добавил: «Почему бы тебе сразу в дворники не пойти? Только не поступай дворником в угловой дом, а то тебе придется панель с двух сторон дома подметать, а ведь ты – лодырь». Я, разумеется, обиделся, нахохлился, мы поссорились. Однако как-то быстро и незаметно помирились, и тогда мой друг сказал, что у него есть две папиросины, мы сейчас пойдем на крышу, покурим там. Он совсем не боялся высоты и почему-то очень любил бывать на крыше. Мне же идти на крышу не очень-то хотелось. Я спросил Бориса, есть ли у него ключ от чердака, – с тайной надеждой, что ключа у него сейчас нет. Но он ответил, что все в порядке, ключ висит в кухне на гвоздике. В те времена белье после стирки, как правило, сушили на чердаках, поэтому все чердачные двери были с замками и управдомы строго следили за их исправностью, чтобы уберечь белье жильцов от воров-чердачников.
Борис жил на первом этаже пятиэтажного дома. Через кухню мы вышли на черную лестницу и пошли по ней индейским шагом. Этому способу хождения мой друг выучил меня задолго до описываемого мной Биржевого дня. Шагая в гору или вверх по лестнице, надо наклонять туловище вверх, вроде бы падая, – и тогда ноги как бы сами несут тебя вперед. Нынче мне 78 годочков стукнуло, живу я на четвертом этаже, но лифтом не всегда пользуюсь, хожу иногда этим самым индейским шагом. И, шагая вверх, всегда вспоминаю друга моего хорошего…
Давно нет на свете Бори (Бориса Ивановича) Цуханова. Он погиб на фронте в 1941 году. А недавно, в 1991 году, умер от инфаркта мой одногодок и одноклассник Дима (Дмитрий Васильевич) Федоров, гидрогеолог и спортсмен. Мы подружились в школе – и если бы люди могли жить вечно, то и наша дружба была бы вечной. Из всех моих друзей нелитературных он был моим другом № 1. Это был человек очень добрый, бескорыстно-отзывчивый. Он не раз приходил мне на помощь в трудные периоды моего бытия, он умел внушить мне, что жизнь не так уж плоха, как это мне чудится. К стихам моим он относился с зорким, порой чуть-чуть насмешливым вниманием. Когда в 1940 году вышла моя первая книжка стихов, Дима Федоров был одним из первых, кому я ее подарил, – ведь в ней есть стихотворение, посвященное ему.
Кроме всего прочего, он был человеком веселым, за это все в классе его любили, – и с годами веселость в нем не заглохла. При этом он не был буйным весельчаком-хохотуном, не был насмешником – нет! В его веселости угадывалось доброе, беззлобно-ироническое отношение ко всему, что его окружало… Однако как трудно писать о хороших людях! И чем лучше человек – тем труднее. Вот и теперь никак не подыскать мне правдиво-точных слов к тому ясному, светлому облику моего друга, который живет в моей памяти, и кажусь я себе словесным нищим и стыжусь своей нищеты. И поневоле вспоминается мне строка бессмертного Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».