Ледяной блеск. Уста. Что мужчине не подходят.
Я вою. Всеми внутренностями.
Хотел быть писателем. Дурак, подпись обрисовал с Шевченко.
Хотел стоять рядом с классиками. Был в шаге от мечты. Франко. У меня был шанс. Сам все разрушил.
Испугался до дрожей.
Не ушел. Будь там, Франко бы все увидел.
Кто бы я был после этого?
Боли внутри. Ад во рту. Кислород под языком.
Корки спермы и запах пота на помятой невыстиранной одежде.
Противно. Сам себе отвратителен.
Ты хотел славы, Володя. Получил позор.
Череп трещит, как перезрелый арбун херсонский в сентябре.
Он ко мне приходит, как только закрою глаза. Ночью. Иногда в одежде. Иногда без.
В очках. Изысканный. Страшный.
Какой я болван. Оборви это в себе, Володя. Прекращай.
Настоящий писатель должен страдать, но так ли?
Я пробовал писать. Несколько малых форм: эссе, рассказов. Заработать копеечку. Отвлечься.
Да нет.
В каждом ребенке, ребята, женщине я описываю ЕГО.
Он смотрит на меня с каждой написанной строчки.
Женщины. Идут перед глазами сплошной размазанной лентой.
Всякая — его призрак. Толчками усталой плоти я стараюсь выжать его из себя.
С каждой. Бесполезно дело.
Чем хуже, больнее будет ей, тем легче мне.
Но забвение длится только мгновение. Дальше все по кругу.
Худые, толстые, юные, старшие – мне все равно.
Эта сегодняшняя, служанка. Лосые бедра, полная грудь, темные волосы, как у меня.
Кончил. Вытер. Она смотрит. Говорю: сама же пришла.
Вот твоя зарплата в месяц. Убирай. Это равноправие.
Она мне тело – я ей деньги. Не моя беда думать, ей ли что-то не так.
Откинутая в углу книга развернута на полу. "Кобзарь".
Снова эти буквы.
Закладка – вышивка. Открыл:
…Повеет ветер с Холодного Яра...
Что в этой глупой поповской голове мне неизвестно.
Я закрывал глаза и видел его лицо.
Когда пил — пил его прикосновение. Когда рвал — рвал его имя.
Имя у него действительно мерзкое. Не наше. Чужое.
Хочу прорваться сквозь камень его мыслей.
Хочу его сны. Его ужасы. Его сомнения.
Хотя нет. Он, вероятно, не сомневается.
Я всегда вижу людей. А здесь – нет.
Все. Служанка ушла. Грохнула дверью. Иди к чертовой матери!
А я остался. Обнаженный на полу. Уснул, прислонившись к стене, упершись во влажную подушку.
II. ПЕРЧАТКИ
Открыл глаза.
Восходит зимнее солнце.
Полусижу, полулежу на полу, спиной к шершавой стене, прикрытый какой-то тряпкой.
Тело – мешок с грязью.
Должен бы мерзнуть — пол простужает кости, но что-то горит, жжет, обжигает внутренности изнутри.
Мои массивные пальцы беспомощно лежат на коленях.
Смотрю на них и чувствую отвращение.
Они должны записывать мои мысли только где их взять?
Утренний пульс внизу живота, между ног все как всегда.
Закрываю глаза. Отчаянно. Убежать. Потушить стыд и жажду.
Но поздно.
Беззвучно приоткрывается дверь.
Неужели я какой-нибудь девке дал ключ?
Плохо вижу после вчерашнего. Размытая тень падает на меня.
Упираюсь взглядом в черные высокие сапоги. Прямо возле меня.
Поднимаю чугунную голову.
Симон стоит надо мной.
Не узнать. Светлые волосы зачесаны назад. Темно-синее приталенное пальто, как с картинки, с мехом на воротнике.
Руки. Черные кожаные перчатки. Пальцы туго обтянутые строченными по коже швами.
Между рукавами и черной кожей белеют запястья.
Он никуда не торопится.
В левой руке держит письмо развернутое — то самое, от Горького, лежало на креденсе.
“...Наконец-то, Володенька, вы согласны писать для всех, на всем понятном языке! В честь такого события повышаем вам гонорар! Не обессудьте! Будете у нас, на Капри — заезжайте!”
Симон медленно поднимает правую руку к губам.
Синие глаза на меня.
Крепко сжимает зубами самый конец среднего пальца.
Резкое движение руки вниз. Выплевывает рукавицу.
Переводит письмо в правую руку.
Белые, тонкие, холеные пальцы. Чистые. Нежные. Бархатные.
Я застыл. Мое тело изменяет мне вторично: пульсация между ног становится невыносимой.
Стыд забивает дыхание.
Он смотрит на письмо.
По мне. На мое возбужденное существо.
Взгляд скользит медленно. Холоден. Неумолим.
И тогда еще медленнее опускается напрысяк.
Коленки разведены.
Фалды шерстяного пальто мягко оседают на паркет.
Сапоги скрипят, словно натянутый нерв.
Лицо напротив моего.
Глаза в глаза.
Все сжимается в одну точку. Пульсирует. Бьет. Рвется.
Я захлинаюсь соромом. Страхом.
И в этой тишине я кончаю.
Как баба, сказал бы мой отец.
И был бы прав.
Ему все равно.
Он встает. Движение плавное, сдержанное.
Когда он выравнивается, вижу: в его глазах сплошной лед.
Чистая. Ровно. Непробиваемая.
Нет гнева. Нет жалости.
Он рвет письмо на куски – спокойно.
Бумага сыпется на пол пеплом.
Стряхивает руки.
Словно сбрасывает с себя чужую гадость. Смотрит сверху на меня.
Пусто.
И говорит сухо:
– Вставай, раб Божий Владимир. Революция началась.
В этих словах нет ни прощения.
Нет приглашения.
Только приговор.
> ПРИМЕЧАНИЕ. Революция 1905 г. началась 22 января расстрелом мирного шествия (200+ убитых), требовавшего улучшения экономических условий. Возглавил и увел людей выпускник Полтавской семинарии Георгий Гапон.
> ПРИМЕЧАНИЕ 2. Упоминания о неполном образовании С. Петлюры (Полтавская семинария) постоянно встречаются у В. Винниченко. Сам Винниченко также не имел полного образования: был исключен из Киевского университета на 4-м семестре.
> ПРИМЕЧАНИЕ 3. Революция открыла украинцам окно возможностей.
## #6. Опера
Львов. 1905 г. , январь
Большой городской театр
(Сейчас Львовская национальная опера)
I. РАДОСТИ И СТРАДАНИЕ
Пара сезонов от открытия. «Радости и страдания» на фронтоне смотрели вниз, встречая галицкую ярмарку тщеславия.
Партер дышал как огромное тело.
В лифах поднималась грудь, влажная от духоты, кожа дымилась под стальными каркасами. Юбки шелестели, тесно терлись чулки с прошитыми коронками, скользили кружева панталонов. Пари качались, белые сетчатые перчатки ниспадали рябью на локте и фиксировались золотом на запястьях.
Било у носа прямо из двери: женское тело из-под корсетов, соленый мужской мускус, сперма, впитавшаяся во фраки и тщетно глушенная духами. А сверху над всем этим тянулся шлейф резкого анисового абсента.
В фойе проходили парни с шампанским в бокалах «мария-антуанетта» по форме груди обезглавленной королевы. Пена сползала по стеклу, брызги оседали на платьях.
И все это: грудь, волосы, чулки, пот, сперма, пудра, абсент, шампанское, сбивалось вместе, расползалось по ворсовым тротуарам и коридорам, текло по лестнице, словно по венам, вплоть до самых лож.
На бархатном барьере лежала тонкая лорнетка цвета кости. Симон время от времени снимал очки и, прищурившись, смотрел вниз на всю эту буржуазную сволочь. Володя же украдкой поглядывал на него.
Их было только двое в ложе. Той самой, что у сцены, на уровне партера: ты среди всех, но немного выше. Прожекторы висели совсем близко, черные и заряженные, но свет еще не включили. Спектакль не начался. Они ждали.
Симон спокоен и сконцентрирован.
Кот готовит когти к прыжку. Как сейчас справится, решится все.
— Готов созерцать буржуазный разврат? – бросил Симон полуулыбкой. — Tannhäuser Вагнера, между прочим.
Володя свернул пальцы на ножке бокала. Один уже был в нем, другой напрашивался.
– Меня буржуазный театр не интересует. Я создаю новый. Социалистический. С Горьким.
– Mais oui (фр. Ну да), – рассмеялся Симон тихо. – Уже вижу первую афишу.
Володя проглотил воздух.
- Так о чем этот "Тангойзер"?
Симон откинулся на спинку кресла. Тонкие очки сверкнули в полумраке. Манжет, рука, папироса между пальцев пошли вниз.
– О грехе, – безразлично проронил он. — И об искуплении.
И именно в этот момент оркестр ударил первыми аккордами. Зал вздрогнул. Симон выдержал паузу, не спеша, давая музыке развернуться, и только тогда продолжил.
Прищурился. В голосе его появилось чужое, не свое, будто ему самому стало тесно в этой темноте.
– Рыцарь Тангойзер служит Венере. Пылает телом. Оргии в пещерах.
Любовницы.
Любовники.
Выбирай, все для тебя.
Он гуляет так, что черт бы взялся за голову. А потом вдруг хочет обратно. К людям. До чистоты. Возвращается. И поет... о грехе.
Пауза.
Володя сглотнул еще раз. Запах шерстяного костюма Симона сбивал все внимание.
– Его выталкивают, – сказал Симон почти нежно. – Все. Изгнанник. Даже среди изгнанников.
Его голос обволакивал, глотал, ласкал. Володя не выдерживал. Что за проклятая театральщина?
Симон спокойно затянулся. Выпустил дым — медленно, словно продолжая фразу.
– Один только человек молится за него, – продолжил Симон, отведя взгляд вглубь зала. – Прекрасная чистая Святая Эльжбета. Она плачет, пока умирает. Ее смерть – его спасение. Deus ex machina.
Симон прицельно привел свой ледяной взгляд на Володю. Кривая улыбка. Володе стало дискомфортно.
— А твоя первая пьеса будет о чем?
Володя выпрямился:
- О новом человеке! О борьбе классов! Новое общество!
На сцене арфа рыдала. Венера пела так, что даже мраморные ангелы вздыхали бы.
Симон опустил взгляд. Ресницы откинули тень на щеки. Он был спокоен. Немного подался торсом к Володе:
– Напиши, – тихо сказал он, – о гении, который покупает женщин, потому что боится увидеть их лица после того, как разорвет им тело. И называет это любовью. О том, кто продал москалям за тридцать сребренников не только честь, но и память всего народа.
Легко.
Быстро.
Как кончает.
Хотя нет.
Кончает гений не легко.
Володя вздрогнул. Галстук на шее ощущался петлей.
Убежать. Немедленно.
Но нужно сидеть.
II. Волхвы
В ложу вошли трое.
Воздух сразу стал тяжелее, гуще.
Первым шел Грушевский — объемный, солидный, с густой бородой и запахом дорогого табака.
Рядом Степан Федак: элегантный, изысканно одетый, с самодовольной улыбкой мужчины, которому мир принадлежит по праву рождения.
И за ними Владимир Шухевич: господин солидного возраста, однако стройный, с золотым рыцарским крестом, сверкающим на груди, как запоздалое солнце.
Симон встал. Максимально уважительно.
Вправил рукой зачесанные за ухо волосы. Погасил сигарету.
Легко вошел в роль вежливого хозяина, будто давно ждал эту троицу.
А Володя смотрел на эту хваленую степенность и думал: мерзость.
Зачем они здесь?
Как их постирать?
- Господа! — промурлыкал Симон, с легкой, почти игривой иронией. - Цвет Научного общества Шевченко! Fiat lux!
Федак, лукаво улыбаясь, развел руками:
– Едва тебя нашли! Что, ангелов в ложах ловишь?
— А может, ветер перемен, — поддержал Шушевич, поправляя перчатки.
Федак, приглядаючись до Симона:
— Слышал, Симон, что ты собираешься жениться на моей Оле?
Володя едва заметно вздрогнул. Что за. Оля. Его грубые пальцы вцепились в подлокотник.
Симон безупречно непринужденно усмехнулся:
— Господин, у Вашей Оли девять лет. Я детей люблю, je vous en pri, но не настолько.
Смех гостей перекатился по ложе, как легкий шквал. Грушевский хлопнул в ладоши.
Володя сидел, чувствуя себя как треска в потоке.
Ненависть накатила, черная, липкая.
К ним всех. Волхвы. Проклятые.
Старые х#и. На свалку истории.
Он уже не спрашивал, зачем они притолкались.
Сейчас уже: как выжить здесь и сейчас?
Может, быстренько в буфет?
Влить в себя абсенту, чтобы прибил зуд в жилах.
Хоть на полчаса, чтобы стало тише.
Тем временем Симон плыл волной удовольствия. Федак добродушно хлопнул его по плечу, как награду.
Шухевич, пожав Симону руку, добавил:
- И Чикаленку передай привет! Пусть и себе во Львов заглянет, как пожалуйста. Малого Романа навестим заодно.
– Романа? — переспросил Симон, с живым искренним интересом.
– Внук. Только родился. Крепкий парень, как и положено.
Симон наклонил голову, поклонившись глубже, чем требовала церемония:
– Пусть растет здоровенький. И во славу нашему краю.
Симон снова обернулся к Шухевичу и с той же мягкой, колючей вежливостью бросил:
— А еще, сударь, если есть время — объясните, пожалуйста, Володе, что рыцарский крест — это не буржуазная туфта, а дело чести.
Володя дернулся.
Из угла глаза он видел, как Шухевич улыбнулся тепло, почти сочувственно.
- Когда-нибудь объясню, - пообещал тот, и подмигнул Симону.
Симон с легкой улыбкой наклонился к Грушевскому.
- Как ваш труд, профессор? Не утомили ли вас монголы?
Грушевский вздохнул, добродушно:
— Лезут со всех щелей, Симон. И в летописях, и в реальной жизни.
Володя, до сих пор глотавший игнор молча, вдруг буркнул вслух:
— Увидите еще, когда-нибудь и мое имя будет в трудах по истории! Марксизма. Социализм.
В ложе разразился тихий, едва сдержанный смех.
Федак прыснул в перчатку.
Шухевич хмыкнул, притворно серьезно:
- Напечатаем отдельным приложением. Мечты идеалистов.
Симон только усмехнулся тонко, почти невидимо. Гости ушли.
Володя сидел рядом — деревянный, горячий от стыда.
И от чего-то другого, щекотавшего под кожей, чесалось под грудью, заставляло то и дело глотать воздух.
Музыка на сцене нарастала. Оркестр налегал на струны, как палач на шею осужденного.
III. АНТРАКТ
Брызнул свет. Заболели глаза.
– Я быстро, – бросил Симон, вставая. — Надо кое-что уточнить у митрополита. Теологические вопросы. Ах, а ты же атеист.