К книге
В холоде и золоте. Ранние рассказы (1892-1901)Держите вора!. VIII
68%
Держите вора!. VIII
30

Мерзавец!

Широкая борода доктора неподвижно торчит кверху. В кабинете темно и тихо. Из соседней комнаты проникает слабый луч зеленоватого света и неясно обрисовывает контуры большого тела, раскинувшегося на диване. Доктор думает:

– Вор назвал меня мерзавцем, потому что ему показалось странным, что его задерживает человек счастливый и сытый, в кармане которого есть тридцать рублей, а у вора ничего нет. И это действительно новая сторона вопроса, разрешающая все. Он думал, что я счастлив. Глупо, феноменально глупо со стороны вора. Это я-то счастливый человек! Сытый – это правда. Придется вот новый сюртук шить, старый уже не застегивается, неловко. Э, да ничего, хорош будет и старый. А не нравится, так и черт с вами. Главное, счастливый человек. И ведь что всего возмутительнее: и жена, и Посконский, и все знакомые считают меня счастливым. Интересно, каким я им представляюсь? Я кажусь им очень, очень высоким, сильным и умным, и таким, которому все удается. У меня высокий лоб, и они думают, что там много мыслей. Я очень серьезен, хотя и приветлив, говорю мало, и они все думают, что я очень умный, и ум у меня такой солидный, ученый. А жена им еще говорит: «Миша так занят своей диссертацией». Вот, думают, умница-то! Некоторые, вероятно, догадываются, что я не умный, и, быть может, за спиной и говорят. Хотя нет, едва ли. Потом все они видят, что у меня хорошая квартира…

Доктор мысленно прогулялся по квартире и нашел, что квартира недурна, хотя и не то, что у Посконского.

– …что у меня хорошая жена…

Доктор представляет себе фигуру жены и ее тонкие пальцы, считающие и разглаживающие деньги.

– …Почему все они думают, что она хорошая? А ведь ее считают лучше меня? Потому, вероятно, что она красива и все-таки любит мужа. Удерживает его от пьянства. Заставляет работать. Ну там комитеты разные, концерты. Правда, она энергичная, смелая, живая. Пожалуй, даже она умнее меня. Я знаю, что ей хочется. О, ей много хочется: хочется, чтобы я приобрел деньги и известность. Много денег и много известности, что-нибудь такое захарьинское. Но она никогда не понимала меня. Это очень узкий, сухой, практический человек, без всяких идеалов. Она совершенно довольна тем, что есть, и вот она-то действительно счастлива. Я ей ни за что не расскажу про вора, потому что она не поймет меня и скажет то же, что и Посконский. Я не понимаю, как она может удовлетворяться нашею жизнью. Ведь эта жизнь, в сущности, удивительно пуста. Ну театры, ну комитеты, ну разговоры – а дальше что, опять театры? Опять разговоры? Придет Посконский, станет в позу и скажет: «В исторические моменты, подобные настоящему, когда придавленная мысль тщетно ищет выхода и накопившиеся силы рвут связывающие их оковы…» или что-нибудь в этом роде. Умно, что и говорить. Но и сегодня он говорил то же, и вчера, и всегда. Потом станет обсуждать, что такое Лермонтов, или Чехов, или Глеб Успенский. Будет восторгаться. Но и вчера, и всегда мы обсуждали и восторгались. Потом станет острить. Я буду спрашивать у Лени, кто та прелестная незнакомка, которая держит ныне в плену его сердце. Они будут хлопать меня по животу и изображать, как я стал профессором и читаю глупейшие лекции с идиотской рожей. И вчера, и всегда мы говорили об увлечениях Лени, хлопали меня по животу. Потом станем говорить, кто прав, марксисты или народники. Решим, что и те немножко не правы, и эти немножко не правы и что не годится во всяком случае так зазорно ругаться. Потом возмутимся по поводу Дрейфуса и пойдем ужинать. А потом спать. А потом опять Дрейфус, марксисты, народники. И все то же, все то же. Пока одурь возьмет. А она ничего, довольна всем этим. Идиотство. Когда я вот так проговорю вечер, мне кажется, что я весь вечер лгал, как мерзавец. Ну какое мне дело до Дрейфуса, до всех этих господ, марксисты они, или народники, или еще какие там черти. Оправдают Дрейфуса – я пойду ужинать, осудят – тоже пойду ужинать. Иной раз сам перестаешь понимать, что говоришь. У меня теперь кнопки такие: подави одну – Дрейфус выскочит; другую – марксисты. Они выскакивают, а я любуюсь: гляди, как язык чешет-то! Толкни меня теперь ночью и спроси: а вы какого, доктор, мнения, насчет того, вступила Россия на путь капиталистического развития или же ей можно обойтись и так? И я не проснусь, а язык сам начнет барабанить: фабрики, артели. А она рада этим разговорам: по ее мнению, говорить о Дрейфусе – это совсем не то, что говорить об оперетке, а по-моему, этот черт один. Ведь если бы хоть во сне потом Дрейфуса увидеть или что-нибудь такое, а то ведь и во сне всю ту же дребедень видеть будешь: Посконский стоит посередине гостиной, а я перед ним, и о Дрейфусе спорим. Я рад бываю, когда во сне откуда-нибудь с башни вверх тормашками полетишь. Глупо, но такое приятное, захватывающее ощущение, и при этом знаешь, конечно, что это во сне и что ты нисколько не ушибешься. И по-моему, об оперетке говорить не в пример лучше. Оперетка так оперетка и есть, знаешь, что никого ими обмануть нельзя. Вот, мол, смотрите: сидит скотина и об оперетке разговаривает или в винт играет. А марксисты материя подлая, которая прямо к тому и создана, чтобы людям честным очки втирать. Говоришь и думаешь: любуйтесь мною, граждане российские, другие вот в винт играют или об оперетке разговаривают, и <я> мог бы об оперетке рассуждать, а я вот вместо того В.В. по косточкам разбираю и разницу между ценностью и стоимостью установить хочу. И не я буду, если не установлю. Чем не умница, чем не красавчик? Ох, тошно. И вот так весь вечер пролжешь, до того пролжешь, пока в краску от стыда ударит. Ну, а сам-то я, если говорить по совести, не бывал доволен, что вот у других в винт играют, а у нас разговоры о Марксе ведут? Бывал, ей-богу, бывал. Это теперь вот мне ясно, что я лгал, лгал, как каналья, а тогда тоже ходишь себе, да ответ налаживаешь, да думаешь: как славно мы вечер провели. А почему славно, где славно? Ох, тошно. Провалиться бы тому, кто этих марксистов выдумал!

Хотя доктор думает, что ему тошно, но думает это для того, чтобы не спугнуть тот призрак облегчения, которое он начинает как будто испытывать. И чем более он ругает себя и все эти разговоры, тем легче ему становится. Лег он на диван форменным мерзавцем, а хотя и теперь думает, что он мерзавец, но в этом мерзавце слышатся уже такие легкие, ласкающие нотки. Доктору кажется, что он ребенок и над ним стоит мать и бранит его и делает суровый вид, но стоит ему только улыбнуться – счастливой улыбкой озарится и суровое лицо матери и снова польются и смех, и веселье, и шалости. Ведь, в сущности говоря, ничего еще не потеряно. Стоит ему сейчас подняться, зажечь лампу, и когда Тоня вернется домой, сказать ей: «Тоня, голубчик, прости меня за эту глупую хандру»… и начнется старое, хорошее. Вот он сейчас спустит с дивана одну ногу…

Доктор спускает ногу и хочет встать, но внезапно откачивается назад и падает, закрыв глаза, как от сильного света, и сдерживая стон, на этот раз не притворный. Про вора-то он и забыл!

– Проклятый! – шепчут побелевшие губы Полозова. – Проклятый! Зачем ты здесь?

И с внезапным взрывом отчаяния, тоски и злобы на себя доктор говорит:

– Ах, зачем, зачем, пошел я пешком!

Мысли доктора, начавшие приходить в порядок и систему, внезапно разбиваются и путаются, как шашки, смешанные на доске рукой нетерпеливого и дерзкого противника. И поверх всего стоит слово «мерзавец!», такое ясное, громкое и требовательное, как будто оно составлено из огненных букв. Оно жжет, оно проникает в голову сквозь закрытые веки и требует ответа. В нем нет уже той милой материнской ласки, которая слышалась в упреках доктора, обращаемых им к себе, оно звучит жестко и грозно.

– Да не мерзавец же я, не мерзавец! – возражает доктор, судорожно ворочаясь на диване.

В кабинете темно и тихо. Внезапно наверху, над потолком, раздаются уверенные и громкие звуки pas-de-quatr'a[13]. Мелодии не слышно, и только резко и громко отбивается такт.

– Та-та-ти…

К нему вскоре присоединяется глухой топот танцующих ног. Доктор часто встречается на лестнице с гимназисткою из верхнего этажа и заметил, что у нее длинная коса и ярко-розовые щеки. Вероятно, к ней пришли теперь подруги и танцуют со стульями или друг с другом. Доктору кажется странным и обидным это веселье над его головой. Ему становится жаль себя и думается, что он уже будет лежать в могиле, а над ним ликует все та же молодая, не знающая смерти жизнь. И чувство одиночества сильнее охватывает его и темнее кажется кабинет. Почему он не может веселиться так, как они, эти верхние? Почему он должен думать о каком-то воре, оборванном, жалком – и таком неумолимом? Полозов нерешительно поднимается с дивана, сидит некоторое время в задумчивости и решает: пойду гулять. Ему неловко перед женой, которая, вернувшись домой и не застав его, может бог знает что подумать: в самые сильные припадки хандры он не покидал дивана. Но он долее не в силах оставаться, слушать это веселое та-та-ти и ощущать возле себя присутствие вора.

Предыдущая главаГлава 30 из 44Следующая глава