К книге
В холоде и золоте. Ранние рассказы (1892-1901)Держите вора!. IX
70%
Держите вора!. IX
31

Высокие и прямые дома угрюмо молчат. Низ их слабо озаряется фонарями, пламя которых прыгает от ветра, а верх утопает в сером полумраке осенней ночи. Видимо, час поздний, потому что на улице совсем не видно прохожих, и только немногие окна в домах освещены. Невысыхающая осенняя грязь липким пластом покрывает мостовую; пятна ее сереют на фундаментах домов, заброшенные туда резиновыми шинами. Узкие, кривые переулки сменяют друг друга. Изредка доктор пересекает улицы, ярко освещенные голубоватым светом электрических фонарей, дающих черные тени, и полные движения и народа, но он поспешно сворачивает с них в первый попавшийся темный переулок. Там ему дышится легче и свободнее. Сыроватый воздух, в первую минуту освеживший его голову, теперь начинает тяготить его и душить. Доктор распахивает пальто и сдвигает на затылок шапку и шагает, грузный, медленный. Походка его не утратила характера неторопливости и твердости, но когда Полозов проходит мимо фонаря, свет последнего выхватывает из мрака хмурое и детски растерянное лицо, к которому широкая и солидная борода словно нарочно прицеплена каким-то шутником-парикмахером. Доктор думает, что он напрасно пошел гулять. Правда, здесь нет одиночества кабинета, но какое-то другое странное беспокойство начинает волновать его. Как будто сейчас должно случиться что-то очень тяжелое <и> мучительное, и случится это непременно на улице, и не дальше вон того угла, за который он сейчас повернет. Но за этим углом ничего нет. Однако беспокойство не проходит. Похоже на то, что Полозов хочет вспомнить что-то очень нехорошее, что он сделал, и сделал недавно. Вор? Нет, это не то. Полозов поворачивает за новый угол. Улица несколько пошире других, но так же скудно освещенная. Только в одном месте, как раз за самым углом, камни мостовой блестят от света, вырывающегося из ряда освещенных окон. Окна завешаны чем-то очень грязным, но в одно, распахнутое настежь, вырываются деревянные, но назойливые звуки дешевого органа. Отчаянно весело, несмотря на одолевающее его хрипение, орган выкрикивает какой-то бесшабашный мотив, в котором тонут громкие разговоры и звон посуды. Перед трактиром и каменным <нрзб> пустынно, тихо, но в нем, видимо, кипит своеобразная жизнь. Полозов, замедляя шаги, минует трактир и останавливается: он нашел причину неясного беспокойства. Этот мотив напомнил ему другой такой же скверный день, как сегодня, и скверную ночь.

Года два или три тому назад – доктор точно не может определить времени – жил он на даче с женой и двумя ее сестрами, девушками. Взгляд его пригляделся тогда к праздничной картине этой жизни. Благодаря своеобразному подбору, сгоняющему на дачу людей все более или менее состоятельных, все окружающие люди казались доктору непохожими на обычных людей действительности, которые страдают, болеют и умирают. Эти люди были сплошь счастливы. Все они одеты были в белое, красное или голубое, но яркое, веселое и говорящее о празднике, и лица у всех у них были такие же белые и радостные. Радость начиналась с утра, когда над головой развертывалось голубое небо, и кончалась позднею ночью, когда над парком всплывала луна, играла с веселыми струйками темного озера и вырезывала из черной листвы светлые, фантастически красивые кружева. Тогда весь парк наполнялся тихим шорохом, подавленным смехом и тихою речью. Слышались чьи-то шаги, и песок хрустел под ними, и разом на свет выходили две белые неясные фигуры, а рядом с ними двигалась густая, черная тень. И Полозов гулял в эти ночи с женою и целовался с нею, прислушиваясь к звукам далекого пения. Кто пел, что пел – они не знали и не хотели знать; довольно было того, что грудь их и певца разрывалась от полноты жизни, и еще жаждала этой жизни, и еще – без конца жизни, любви и счастья! Это был какой-то пир во время чумы.

И вот совершенно неожиданно доктору пришлось поехать в город. День был серенький, тусклый. Когда доктор вышел из подъезда вокзала, он сразу почувствовал себя перенесенным в совершенно иной, чуждый мир, захлебывающийся в грязи, стонущий от боли, корчащийся в судорогах безотрадно пошлого веселья. Все было просто, поразительно просто и обыденно, но эта простота показалась доктору ужаснее всего, что могло бы создать самое разнузданное воображение. Он шел по панели, и его толкали, обгоняли, кричали над его ухом, ругались и плакали сотни, тысячи темных, грязных фигур. Все лица у этих беспокойных фигур были серые, озабоченные, тусклые, морщинистые, плохо выбритые; никто не думал друг о друге, и все бежали куда-то, бежали, как черные тени, гонимые призраком нужды, голода и смерти. Скрипят и хлопают двери винных лавок; вонючий пар поднимается из окон съестной, и видно, как за липким столом, в туче мух, жадные рты поглощают какую-то мерзость. Через улицу бежит девчонка с бутылкой постного масла и просаленной бумагой, откуда торчит хвост селедки, и доктор представляет себе место, куда она бежит и где ее нетерпеливо ждут, – там не знают о лунных ночах. Заплывший жиром, красный, как сургуч, плывет по панели купец, как большая сонная акула в стае мелкой рыбешки, и доктор видит большие амбары, набитые хлебом, мощеный двор с высокими стенами и рвущуюся с цепи злую собаку. Вот шатается пьяный, лицо его замазано кровью и серою пылью; один глаз совсем заплыл, другой смотрит жалобно и дико. Он ругает кого-то отвратительными словами, грозит грязным кулаком, потом облокачивается на частокол садика и плачет, вызывая смех и грубые шутки. Городовой, утомленный, потный, заворачивает лошадь ломовика и, обернув руку обшлагом рукава, бьет ее по морде. В этом море кричащей грязи скользят, приподнимая белые платья и брезгливо сторонясь от прохожих, нарядные, свежие женщины; с такою же осторожностью пробираются хорошо одетые мужчины с сытыми, самодовольными физиономиями. В сетчатой оболочке их глаз отражается улица с всею ее ужасающею простотою, но она не в силах погасить в них довольного, светлого, радостного огонька. Доктору начало казаться, что люди внезапно ослепли и не видят друг друга. Разве мыслимо было бы то, что есть сейчас, если бы они видели? И он, этот внезапно прозревший слепец, чувствует, что ему становится страшно. Он затрудняется перевести увиденное им на язык слов, он слепнет опять и не понимает, что он такое страшное и омерзительно гадкое увидел за минуту перед этим, – но как будто камень какой опустился ему на душу и давит, давит ее. Не торгуясь, доктор нанял извозчика и бежал и дорогой старался не смотреть на выцветшую спину возницы, в которой он замечал каждую потертую нитку, и эта нитка рассказывала ему длинную повесть серой задавленной жизни. Весь день доктор чувствовал тогда то же как будто физическое недомогание и тошноту, которые мучат его теперь, и с нетерпением ожидал ночи, когда он вернется домой. И вот была ночь, когда он возвращался на вокзал по тем же улицам, такая же ночь, как теперь, серая, теплая и сырая. И так же безлюдны и молчаливы были улицы, как и теперь, и угрюмо прямы и строги высокие дома. Доктор радовался безлюдию и шел, успокоенный, когда ничтожное, самое ничтожное обстоятельство обратило его внимание, снова как будто сняло с его глаз пелену и наполнило тем же хаосом тягостных чувств. Он увидел высокую прямую стену дома, выходившую на соседний двор. Стена была белая, глухая и только в одном месте была сильно закопчена дымом. И вот по какой-то странной игре мысли эта копоть, на которую, быть может, он первый обратил внимание из миллиона едущих и идущих мимо, эта копоть сказала ему все. С клоунской быстротой его мысль вызвала жалкие фигуры дня, провела их перед изумленными глазами доктора и распихала по высоким и угрюмым домам. И доктор видел их в их беспокойном сне, слышал хрипение их грудей, и вся эта бесконечная площадь безмолвных домов, составляющих город, и сверху донизу набитых этими хрипящими фигурками, показалась ему чем-то еще более ужасным, чем сама кричащая и жалующаяся улица.

– Как их много! – думал доктор, садясь в вагон. – Как их много, – думал он, подходя к своей даче.

Тогда впервые, после двух лет безоблачного счастья, он снова испытал хандру и сперва испугал ею, а потом рассердил жену. Она не хотела или не могла понять того, что он увидел, и говорила, что видит то же каждый раз, когда ездит в город, и что здесь нет ничего ни странного, ни ужасного, ни нового. Постепенно у доктора исчезла ясность того представления, а потом он и совсем забыл о нем, но с тех <пор> он возненавидел улицу и боялся ее. И с тех <пор> в его сознании счастья явилась брешь, через которую входила тревога и странное ощущение постоянной лжи.

И вот теперь через три года эта ночь, этот пустынный переулок и отчаянно веселый крик органа напомнили ему ту ночь и те печальные картины. В нем еще с самого выхода из дома начался процесс возникновения этих полузабытых образов и тревожил его и вот теперь сразу дал им плоть и кровь и жизнь. Полозов поднял глаза кверху и увидел мрачный ряд домов, безмолвных, прямых, строго хранящих тайну заключенных в них жизней, подобных смерти, и смерти, полагающей начало жизни. Опять встали перед его глазами серые, жалкие фигурки, храпящие в беспокойном сне, и имя им было легион.

– Как их много! – думал доктор, поворачивая обратно к дому и торопливо проходя мимо освещенного трактира. – Как их много! – думал он, садясь на извозчика.

К мучительному чувству тоски и страха, которые испытывал доктор, примешивается доза радости. Ему думается, что он нашел теперь, кто его враг, кто скрывался за этими неопределенными порывами тоски и неудовлетворенности и, как крот, подкапывал его счастье, счастье, которое теперь рухнуло ему на голову и придавило его к земле. Вот кто его враг – эти серые, жалкие фигурки. И как много этих врагов, и как разнообразны они! Художница-нищета с неистощимостью злобной фантазии украсила их всем, что есть ужасного и отвратительного в мире, вооружила их полчища из своего богатого арсенала и выпустила на свет, и они идут на доктора, неумолимые, жестокие, непобедимые в своей слабости. Доктору начинает казаться, что и раньше, до этого случая на даче, он боялся улицы и не любил ее, хотя не видел в ней того, что дается видеть нечасто и что каменит, как голова Медузы. Но нет, это неправда, он не боялся улицы, он только не любил ее, как не любят люди все грязное и некрасивое. Доктор помнит то глубокое и спокойное безразличие, с которым его взгляд скользил по серым фигуркам, во всем их подавляющем разнообразии. И, думается ему, причина этого безразличия лежала в сфере его бессознательного, сфере, на которую так любит ссылаться Посконский во всех трудно разрешимых загадках жизни. Долгим путем у доктора установилось строго натуралистическое миросозерцание, в котором все живущее и дышащее падало ниц перед всемогущим законом: так есть, так должно быть. Закон эволюции существовал где-то в прошлом, а в настоящем все казалось неподвижным, отлитым в определенные формы. Быть может, они когда-нибудь и изменятся, но сейчас они таковы, и спорить с этим нелепо. И осел, и лошадь происходят от одного корня, но это не мешает ослу оставаться ослом, а лошади – лошадью. И доктору кажется, что этот взгляд он бессознательно переносил с мира животных на разнообразный мир людей. Ведь и у них это разнообразие повелось откуда-то издавна, а теперь приходится только констатировать различия в надежде, что все тот же могучий закон эволюции внесет желательные перемены. А пока доктор совершенно спокойно смотрел на двух людей, идущих по улице, на одном из которых понадеты меха, а другой идет почти голый, смотрел так же спокойно, как на двух обезьян, из которых одна лохмата, а другая полугола. Он видел бесконечное разнообразие шкурок – и думал, или чувствовал, что шкурки эти пришиты к телу, – а уж это не его вина, что у одного шкурка теплая, а другого не греет и в летние дни. Но, вероятно, уже тогда им чувствовалась ложность этого взгляда, потому что жизнь на каждом шагу противоречила ему, и, не в силах добиться разгадки, он предпочел уйти от улицы.

Доктору кажется – и уже не в первый раз, – что он напал на мысль, разрешающую все. Улица с ее серыми фигурками – вот кто враг его благополучия. И эта мысль бросает яркий свет на прошлую жизнь доктора и делает ее понятною. Она вся заключалась в борьбе с людьми, у которых пришиты плохо греющие шкурки. Они со всех сторон нападали на доктора и говорили: дай нам другие шкурки, нам холодно, – а он прятался от них. Как епископ Гаттон, спасающийся от мышей в башне, он также взобрался на высокую башню и думал, что он там в безопасности. Чувство самосохранения заставляло доктора уйти от этих фигурок, не думать о них – и доктор долгое время думал, что это удалось ему сделать, хотя не покидавшее его беспокойство уже тогда говорило ему, что это невозможно. Путем бессознательного приспособления и переработки окружающей среды доктор и его жена окружили себя плотным кольцом таких же счастливых и хороших людей, как и они. Кто их знакомые? Посконский, никогда не унывающий и свободно и легко плавающий в море красноречия; профессор Станков с супругою; три доктора с семействами; учитель, несколько студентов, артист Императорских Театров Волынский с супругою. Все это люди умные, хорошие, не совершающие ни преступлений, ни проступков, охотно заменяющие винт разговорами о марксистах. Доктор даже гордился, что вот ему удалось подобрать такой хороший кружок знакомых. И отличительным свойством всех этих людей было то, что все они более или менее счастливы. Доктор не понимает сейчас, как это могло так случиться, что вокруг них собрались только счастливые люди; и он, и жена очень добры и никогда не отвертывались от несчастных. А правда ли это? Доктору вспоминается фигура одного длинноволосого, сухого и тощего психопата, у которого галстук всегда был на боку, волосы и борода в пуху и брюки обязательно подвернуты. Он забывал их отвернуть, входя с улицы, так как тотчас же начинал говорить о Ницше, о сильных и жестоких. Он проповедовал презрение к слабости и был сам так слаб, жалок и несчастен. Он краснел, как девушка, и извинялся, когда ему, смеясь, указывали на его брюки, и бормотал что-то непонятное, а через полчаса уже снова лилась его скучная, нескладная речь. Сперва он забавлял, потом начал тяготить своей жалкостью, тем более что он не сумел или не захотел скрыть ее и иногда прорывался жалобами на себя, и потом исчез, спугнутый, вероятно, холодным молчанием. И все они облегченно вздохнули, когда от них убрался этот нескладный юноша с вечно подвернутыми брюками и презрением к слабости. Потом он, кажется, застрелился или утопился, что-то в этом роде. Доктор продолжает искать тех, кого они удалили от себя, – и перед ним всплывает лицо девушки с массой вьющихся волос и широко открытыми, испуганными глазами, точно она испугалась, впервые взглянув на мир, и так и осталась в этом положении… Выперли они и девушку эту: не подходила она к их стаду.

– Ах, какие же мы скоты! – думает доктор, щуря глаза, и нагоняет извозчика. – Поживее, голубчик, скорее!

Ему кажется теперь, что дома, в своих стенах, где он так долго и так удачно боролся с осаждающею его жизнью, он найдет успокоение. Ах, как отчаянно боролись они! Они знали, что на карте стоит их благополучие, самая возможность жизни. И старательно, настойчиво, с жестокостью бессознательно действующих они удаляли от себя все, что слишком громко говорило о горе, о преступлении. На их глазах погибал возле, запутавшись во лжи и правде, человек; совершил проступок – и они не боролись с ним или за него, они бежали от него, точно боясь, что вот через него войдет к ним жизнь со всеми ее страданиями, бежали от него, как от зачумленного, и забивали досками всякую память о нем. Всякий, заходящий в своих стремлениях дальше, чем конка, им ненавистен; утонувшие во лжи, они побивали шутками и, наконец, закрытыми дверями всех ищущих правды. Ах, эта девушка с испуганными глазами! Где она, что с нею, первою осмелившеюся сказать доктору слово «мерзавец!»? Оно было только в глазах ее, доктор не понял тогда его – теперь он понимает.

Да, отчаянно боролись они! Все было пущено в ход, чтобы не пустить за порог улицу с ее жалкими, пошлыми и требовательными фигурками. Они выписывали умеренно либеральную газету, и она с эпическим спокойствием искусившего<ся> в битвах мудреца, сменившего меч на туфли и ночной колпак, сонным голосом рассказывала «Слово о полку Игоря, Игоря Святославича». Рой мелких газеток с их отражением жизни толпы, с их грабежами, убийствами, кражами шумел где-то вдали от них: они не хотели знать, что думает и чувствует настоящая улица. Им так хорошо чувствовалось в обществе этой старой газеты, этого старого друга, увеличивавшего лишь около них число счастливцев, умеренно вздыхающих и умеренно радующихся, и, подобно <им>, открещивающегося от жизни. Доктор вспоминает свою нежную привязанность к этому старому другу, милому и во дряхлости своей, и то, как он дал однажды аннибалову клятву никогда не менять его на другого. А книги? Ведь их читалось много, и не все они звали ко сну и желали покойной ночи. Доктор становился в тупик перед этим вопросом. Книги? Щедрин, например, или Г.Успенский? Щедрина они даже компанией перечитывали: он с женою, профессор с супругою и два доктора. Ну так как же? Но мысль, бросившая свет на прошлое, помогает доктору и здесь. Он понимает, что без улицы совсем обойтись им было нельзя: она их кормит и одевает, она же – претворенная в художественные образы – дает им и развлечение. Но неужели это чтение было только развлечением? Ведь они и волновались, и негодовали, и плакали – да, плакали – созерцая чудные творения могучей и страдающей мысли. Хотя бы тот же Иудушка – какое чувство омерзения, какую невольную дрожь вызывал он в них. И разве не плакали они над Соней, этим типичным порождением улицы? Плакали, негодовали, да. А потом ложились спать или ужинали и ели с большим аппетитом, чем всегда. Доктору вспоминается, как однажды Щедрин допек их своим Иудушкою, и им стало невмоготу. И тогда они – закрыли книгу. И Иудушка исчез. Вот чем и удобна книга, что ее всегда можно закрыть. С одной стороны, она как будто и вводит в жизнь и ведет на улицу, а с другой – ведет она дотуда, докуда доктор хочет, как раз до того предела, когда организм воспримет необходимую дозу волнения, содействующего правильному обмену материй. А свяжись с живым Иудушкою или Сонею – как потом от них отвяжешься. Иудушку еще поколотить можно, а Соню – Соню ведь спасать нужно? А за книгами музыка, живопись, театры…

Доктор мысленно созерцает высокую стену, которою они оградили себя от улицы. Как хорошо и спокойно было за нею! Ни звука не доходит, ни крика, ни плача, не переложенного на музыку или художественные образы. Хорошо, спокойно. Только почему он и тогда как будто боялся улицы? Что это было за минуту душевного прозрения, тогда на даче? И почему он теперь чувствует, что улица как будто вошла в него, завладела им, как чаном? Скорее домой, за привычные милые стены! Ведь еще не поздно возвратиться к хорошему прошлому.

– Куда ты едешь, братец! – сердито крикнул доктор на возницу, повернувшего на улицу, памятную доктору по студенческим воспоминаниям. Не раз он ночью ездил по ней, веселый, пьяный и шумный, но уже несколько лет не видал ее.

– А тут поближе будет, – ответил извозчик.

– Ну поезжай.

Да, вот она, эта улица. Вон и студенты едут. Двое сидят, третий стоит перед ними, дико поет и пьяно размахивает руками. На панели толчется какой-то темный народ. Горят огни трактиров и закусочных. Женские крики, пьяная ругань и смех. Вот и лавочка, где доктор покупал всегда папиросы, а против нее поднимается на гору переулок. Туда заворачивают студенты и останавливаются у подъезда с ярким фонарем.

– Пошел по бульвару, – кричит доктор.

Извозчик, обогнув городового, наблюдающего за порядком и правильным течением разврата, покорно сворачивает в другой переулок. Здесь всюду фонари и гостеприимно, настежь распахнутые двери с прихожими, которые, с намеком на искусство, грубо размалеваны фресками. В открытое окно несется визг скрипки и слышатся крики танцоров и топот их ног. Нагло и смело кричит разврат, не боящийся света.

Наконец, кончался этот переулок. Ряд других, темных и светлых, улиц – и доктор дома. Жены еще нет. Полозов раздевается, идет в кабинет и ложится на диван. Да, здесь спокойнее. Но вот доктор приподнимается на диване и снова со стоном валится назад.

– А про него-то я и забыл! – шепчет он, чувствуя возле себя невидимое присутствие вора. – Ах, зачем я пошел тогда пешком!

Да, зачем он пошел пешком, услыхал этот крик «держите вора!», схватил его. Зачем он сделал это? Он понимает теперь, почему ему теперь так гадко, как никогда раньше, что он так не может успокоиться. В этот тихий и мирный приют, который доктор с таким трудом создал для себя, откуда он гнал все темное и горькое – в этот приют ворвался человек с улицы. Даже не ворвался, а доктор сам, сам – и это ужасно – привел его сюда, и он теперь не хочет уходить, и не уйдет. Он уже не отвлеченное что-то, не образ художественный, не создание беспокойной страдающей мысли – он одет плотью и кровью, одет самим доктором. Он вошел в самое святая святых приюта, он стоит здесь, в кабинете доктора, стоит, как судья, которому недоступна милость, смотрит своими равнодушными глазами и упорно повторяет все одно и то же дикое, ужасное слово:

– Мерзавец!

Предыдущая главаГлава 31 из 44Следующая глава