Это было осенью, в Москве.
На одной из низеньких, старинных церквей, грубо сжатой между двумя громадными каменными домами, раздался тихий и робкий благовест, возвещавший об окончании вечерни. Колокол словно охрип от старости и одиночества и, как человек, переживший самого себя и тяготящийся ненужною и безрадостною старостью, глухо и равнодушно выстукивал однообразное: дон-дон-дон. В тусклом и пустом звуке его медного языка слышалось старческое бессилие и полная безнадежность перекричать улицу, которая посылала к вечернему небу тысячу своих живых, властных и дерзких голосов. Звонко чекали о камни железные подковы лошадей; дребезжали в отчаянной разноголосице расхлябанные экипажи и, точно хор дьяволов, железными голосами кричали тонкие полосы, наваленные на телегу и стукавшиеся друг о друга своими гибкими концами. Железо и камень бесконечно вариировали все одну и ту же песнь, и в этой песне, заглушавшей все остальные, живые и мертвые звуки, трепетало гордое сознание победы. В минуты затишья мягко и ровно журчала человеческая речь. Не видно было ртов, которые говорят, нельзя было разобрать и слов, но речь лилась ровною и постоянною струею.
Побежденный улицею, умолк одинокий звук колокола, но никто не обратил внимания на его печальную смерть. Потирая загоревшиеся от веревки руки, сошел вниз звонарь и запер колокольню. Скоро наступит осенняя долгая ночь, и холодный ветер будет пробираться между стропилами, пробегать по черному ряду спящих колоколов и вызывать из их старой груди печальные, никем не слышимые жалобы.
А внизу дерзко и весело продолжала шуметь беспокойная улица. По узенькой панели двигался в толпе доктор Полозов. Он был высок, плотен и тяжел, и толчки прохожих, которые с разбегу набегали на него, мало беспокоили его и не меняли его ровной и грузной походки. Шел он с обычною неторопливостью, которую вносил во все свои большие и малые дела, с наслаждением вдыхал свежий, крепкий воздух и посматривал на светлое небо и витрины магазинов. На улицу и прохожих доктор не смотрел – он не любил улицы и прохожих, а думал о том, что бы такое купить ему для своего маленького сына. Под мышкою он уже нес небольшую фарфоровую вазочку, купленную для жены, и такое же удовольствие хотелось ему доставить и сынишке. Вообще доставлять удовольствие людям было одною из слабостей доктора Полозова, и за эту слабость не раз упрекала его жена, которая не любила слабостей, в чем бы они ни выражались. Но доктор не соглашался с нею: ничего в сущности не стоит истратить какой-нибудь целковый на подарок или сказать ласковое слово – а как человек бывает рад этому, как мило моргают его глаза и какое доброе и славное становится у него лицо! Да и пациентов он приобрел разве знаниями – какие там у него особенные знания! – а именно ласковостью и внимательностью. Доктор не был ни фарисеем, ни глупым человеком, но подумав, сколько раз доставлял он маленькое удовольствие жене, сыну и знакомым, он невольно улыбнулся в широкую бороду, снисходительно взглянул на неприятную ему улицу и подумал, много ли найдется на ней таких людей, как он. И хотя он страдал чувствительностью и к сыну относился с приветливою холодностью, ему особенно захотелось что-нибудь купить такое, чего у того еще нет и что будет для него неожиданностью. Но ничего подходящего не придумывалось, и доктор с сожалением хотел уже завернуть в переулок, ведущий к его квартире, когда человеческая речь, мягко журчавшая мимо его уха и проходившая для него такою же незаметною, как и грохот экипажей, внезапно усилилась и потеряла характер мягкости. Вот она перешла в глухой крик, смутный и неопределенный, но полный угрозы, гнева и страха. Ухо доктора, далекое от его мыслей, испытывало неясное беспокойство, и он машинально остановился, когда из гневного крика, в котором стали различаться отдельные голоса, вырвалась громкая и отчетливая фраза:
– Держите вора!
Полозов обернулся. На противоположной стороне, недалеко от церкви происходила какая-то сумятица. Темневшая прохожими панель в этом месте почернела от беспорядочно двигавшейся толпы. Именно из этой толпы несся громкий крик, и из него все громче и настойчивее выделялась фраза:
– Держите вора!
Испытывая неприятную тревогу, доктор внезапно загоревшимся взглядом вглядывался в лица бегущих, отыскивая вора, и наконец увидел его. Высокий и худой человек отделился от черной массы и начал перебегать улицу, проскакивая перед самими мордами лошадей и лавируя между экипажами. Полозов успел рассмотреть, что вор без шапки и что длинные путаные волосы его шевелятся не то от ветра, не то от быстрого бега. Преследователи, остановленные экипажами, видели, что вор ускользнет сейчас в переулок, и, широко раскрывая рты, кричали настойчиво и требовательно, заглушая остальные звуки:
– Держите вора!
Высокий и худой человек без шапки уже подбегал к Полозову. Хотя это была всего одна секунда, доктор успел с поразительною ясностью рассмотреть его лицо. Оно принадлежало не старику, как сперва ему показалось, а совсем еще молодому человеку и было поразительно бледно, но не растерянно. Сквозь страх, поднявший кверху брови беглеца и как-то растянувший все его лицо, пробивалась одна мысль, сосредотачиваясь во взгляде темных, расширенных глаз. Они скользнули по доктору и вновь устремились туда, в переулок, где ждала его надежда на спасение. Полозов стоял неподвижно, но что-то в бегущем – не то этот странный маниакальный взгляд, не то поразительная бледность и свистящее дыхание загнанного зверя – толкнуло его на середину панели и заставило растопырить руки, в одной из которых оставалась завернутая в бумагу вазочка. Вор с разбегу ударился о грудь Полозова, охнул, вышиб вазочку и, отбросив в сторону самого доктора, побежал дальше. Полозов наклонился над вазочкой, понял, что она разлетелась в куски, – и бросился за вором, гневно и тяжело сопя носом. В несколько прыжков он нагнал обессиленного беглеца, протянул руку и уцепился ею за шиворот.
– Стой, не уйдешь! – проговорил он сквозь стиснутые зубы, и в хриплом звуке его голоса была и злоба, и гнев, и торжество. Вор попробовал рвануться, отчего его ворот затрещал, но тотчас же понял бесполезность попытки и сразу удивительно как-то успокоился. Дыхание его еще со свистом продолжало проходить между запекшимися губами, и грудь высоко поднималась, но лицо покрылось серым налетом ординарности и скуки. Он посмотрел на стену, на руку доктора, бывшую почти у самого его лица, и встретился с гневным взглядом Полозова. Оба молчали, и в этой тишине слышно было, как у ног вора что-то звякнуло об асфальт. Лицо вора краснело, ему, видимо, резал шею ворот, стянутый рукою Полозова, и он качнул головой. Доктор крепче стиснул кулак и спокойно проговорил:
– Шалишь, брат, не уйдешь.
Он уже как будто ощущал потребность сказать вору что-нибудь ласковое и утешительное, когда лицо последнего дрогнуло и осветилось слабой улыбкой. Словно поднявшись на цыпочки или на ступеньку, вор сверху вниз посмотрел на Полозова, хотя тот был еще выше ростом, чем он, и равнодушно произнес:
– Мерзавец!
Полозов испуганно и удивленно взглянул на вора, рассчитывая прочесть на его лице обычное нахальство. Но никакого там нахальства не было, а виднелась одна скука; даже не заметно было желания оскорбить врага. Доктор разжал кулак и спросил:
– Что ты говоришь?
Вор ответил равнодушно, точно констатируя самый простой факт, давно известный и ему, и доктору:
– Говорю, что ты мерзавец.
Подбежали остальные преследователи, оттиснули Полозова и со всех сторон схватили вора, хотя он не сопротивлялся. Подняли брошенную вором вещь – то был замасленный кошелек, распухший от набитой в него меди. Явилась женщина с острым носом, который один только и виднелся из-под большого закутывавшего ее платка, и стала считать, сбиваясь и жалким голосом приговаривая:
– Ах, кошельник, креста на тебе нету. Последние-то, последние. Ах, бесстыжие твои бельмы.
Настроение толпы, когда вор был пойман и не мог уйти, резко изменилось. Откуда-то подвернувшийся мальчишка, газетчик, подмигнул остроносой женщине и сказал:
– А у деда за печкой сколько еще спрятано?
Женщина начала ругаться, пока не подошел городовой и не повел всех участвующих в участок. По дороге присоединялись и отпадали любопытные. Полозов слышал, что в толпе говорят о нем, но делал вид, что не замечает этого. Какой-то купчик с вороватыми черными глазами расспрашивал:
– Да кто он, сыщик, что ли?
– Нет, так, барин. По своему делу шел.
– Шел толстопузый. Чемоданище-то вот как набил, а гляди какой прыткий. Надо полагать, из немцев.
– Ври больше. Из англичан еще скажи!
– А может, и англичанин. Они все рыжие да гладкие. Гляди, как зеньки-то пялит. Умора!
Полозова борода была не рыжая, а белокурая, и он вовсе не был похож ни на немца, ни на англичанина, но в толпе уже начали называть его немцем. На вора никто не обращал внимания, за исключением обокраденной женщины, продолжавшей пилить его, да мальчишка-газетчик. Последний ткнул вора кулаком в спину и сказал:
– Заснул, что ли? Эх, карахтерный!
– Не смейте драться! – вспылил Полозов и весь затрясся от гнева, неожиданного для него самого. Мальчишка испугался:
– Да я так, в нарошку. Чего его бить!
– Вы не смеете драться! Я вас в полицию отправлю! – кричал доктор. Мальчишка юркнул в толпу и крикнул из последних рядов:
– Сам туда не попади. Разгулялся, Карл Иваныч.
Городовой обернулся к доктору и добродушно сказал:
– А чего их, мазуриков, жалеть, ваше благородие. Кабы они по чести поступали, а то вон у бабы последний рупь сбондил. При ихнем положении, может, ей, скажем, лопать нечего…
– Нечего, голубчик, нечего.
– Не вой, баба, отдадут, – остановил ее полицейский.
Вор шел молча и не оглядываясь и как-то особенно подбирая ноги, точно он ступал по чему-нибудь очень горячему. Доктору видна была его грязная шея и путаные волосы, сухие и жесткие. Хотя уже начинались холода, он был одет в одном узеньком пиджачке и каких-то тоненьких брюках, облипавших его тело, как мокрое полотно. Повыше коленного сгиба была большая дыра, в которую выступало тело, белое и чистое. Вероятно, вор знал про дыру, и ему должно быть неловко, но он как будто не признавал этого, шел и щелкал пальцами одной руки. Доктор смотрел не отрываясь на это тело и думал, отчего оно такое белое и неужели он на самом деле мерзавец за то, что задержал вора.
– Так последние, вы говорите? – обратился он к женщине.
– Последние, батюшка немец, последние. Рупь семь гривен.