Под серым пологом северного неба раскинулся город, и такой большой, что люди могли прожить в нем всю свою жизнь и ни разу не встретиться друг с другом. Среди миллиона живых существ, затерянных в его каменных домах, невидно трепетали две маленькие, серые жизни: одна, долгая и мучительная, принадлежала старой седой женщине, другая, короткая, но такая же серая и безрадостная, – ее дочери.
Зимою, когда день кончался рано и уже с четырех часов город бросал на небо изжелта-красное зарево своих бесчисленных огней, Зинаида Марковна начинала бояться за дочь, которая возвращается из магазина очень поздно, в десятом часу. Ей нужно пройти часть Тверской улицы среди проституток, ловящих мужчин, и мужчин, грубо преследующих женщин, всех без разбору, лишь были бы они молоды; надо потом затеряться в полумраке узеньких переулков, где совсем не видно городовых и редки прохожие, и провалиться, точно в пропасть, в черный сырой подвал со скользкой каменной лестницей, на которой легко сломать ногу. И чем ближе подходило время к десяти часам, тем тревожнее становилась седая женщина, заглядывала в темное окно, подбрасывала угольев в самовар и непроизводительно жгла керосинку. Если дочь запаздывала, в седой голове матери возникали страшные картины, от которых усиленно билось старое сердце и хотелось бежать на улицу. То Маня представлялась ей смятой под скрипучими колесами конки, и синяя ее кофточка, которую она только что вчера выгладила, разорвана и покрыта кровью; то Маню обижал какой-нибудь наглый и сильный мужчина и целовал ее бледную щеку. В эти минуты Маня вспоминалась не такой, какой она была в действительности, а маленькой, чистенькой и кроткой девочкой, с голубым бантиком в густых белокурых волосах и наивной улыбкой.
Приходила, наконец, дочь, утомленная, раздражительная, и, не снимая синей кофточки и белого крахмального воротничка, валилась на постель и смотрела то на грязный, низкий потолок, то на мать, неуверенно хлопотавшую около самовара.
– Нельзя разве без стуку, – говорила она.
Зинаида Марковна, вздрогнув, роняла с самовара трубу и, бледнея от испуга, угрожающе шептала про себя: тсс… Когда она подавала самовар на стол, голова ее слегка тряслась.
– Ты бы, Манечка, разделась, – нерешительно говорила она, думая о кофточке, которую опять придется гладить. Ей жаль было не труда, но угольев.
– Ах, не приставай, пожалуйста. Не маленькая, сама знаю, что нужно делать.
Когда чай поспевал, Маня лениво раздевалась, злясь на туго затянутый корсет и разрывая снурки, набрасывала на голые плечи платок, пахнущий кухнею, и шла к столу. Мать искоса смотрела, как она, морщась и вдыхая, пила слабенький чай, и не узнавала девочки с голубым бантиком и наивной улыбкой. Лицо сидевшей перед нею девушки было темное, старое и, несмотря на пудру, нос и веки краснели. Мать знала, что увеличивающаяся краснота носа составляет постоянную заботу Мани, но старалась показать, что не замечает этого, и избегала смотреть на нее. И так долго сидели друг перед другом две эти женщины и молчали. Одной хотелось говорить, жалеть, но она не смела; другая могла говорить, но усталость, бессильная злоба на судьбу и людей сковывали ее язык. Маня кончала ужинать, и если на ее тарелке что-нибудь оставалось, мать осторожно придвигала тарелку к себе и ела, делая вид, что она ест от нечего делать, и когда Маня угрюмо взглядывала на нее, неловко шутила по поводу своего непомерного аппетита: Маня в этой еде остатков видела намек на то, что мать целый день обходится без пищи, и не любила этого.
Иногда разыгрывалась дикая, мерзкая сцена. Ничего не видя перед собою, дрожа от злости и горя, Маня дребезжащим голосом выкрикивала упреки матери за погубленную молодость, за грудь, которая болит у нее от тяжелой работы. Она хватала себя за редкие волосы, колечками подвитые на лбу, и, стиснув зубы, чтобы удержать рыдание, бросалась на постель, а крупные слезы текли из покрасневших глаз и смывали пудру.
– Успокойся, деточка, – говорила бледная мать, и седая голова ее тряслась. – Я знаю, как ты мучаешься за работой.
Раза три в зиму Маня бывала в опере и возвращалась живая и веселая. Напевая, она задумчиво смотрела в зеркало на свое изображение, и это лицо, смутно белевшее, с большими горящими глазами, казалось ей молодым и красивым. Она шутила с матерью, рассказывала, как хорошо пел Хохлов, и вздыхала, а маленький самовар бурлил и посвистывал, точно не одобряя ни пения Хохлова, ни этого поверхностного веселья. Теперь, в свою очередь, Маня разглядывала мать и ужасалась тому, как она постарела и какие у нее жилистые черные от угольев руки. Словно вернувшись из далекого путешествия, она с изумлением и интересом открывала, что эта измученная женщина – ее мать, и проникалась жалостью к заскорузлым трясущимся рукам и негодовала на себя за свою жестокость и несправедливость.
Давно уже думала мать, что она заедает чужой век, что дочь лучше жила бы на свои двадцать рублей, если бы была одна, и это сознание раскаленным железом жгло ее сердце. Чуждая всему, что малое и великое совершается в обширном мире, она все выдумывала, где бы достать денег, и иногда по целым дням странствовала по Москве, навещая благотворителей. Однажды швейцар, которому она надоела, толкнул ее с лестницы так, что она упала и долго лежала на скользкой панели; другой швейцар, именинник, заставил ее выпить водки и вместе с своими гостями смеялся, когда она стала петь песни, жаловаться на судьбу и плакать. Деньгами она получала редко, чаще ей давали какое-нибудь ненужное тряпье, которое она продавала на Смоленском рынке, причем покупатели хлопали ее по плечам и острили над ней и ее вещами, за которые она назначала непомерно высокую цену. Как-то по рассеянности господ или прислуги среди других вещей ей дали два сапога, но оба они были на одну ногу, и Зинаида Марковна долго придумывала, как бы продать их. На ее счастье, ей попался на Смоленском рынке пьяненький сапожник, веселый и шутливый.
– Ну-ка, чиновница, покажь, – протянул он руку.
Зинаида Марковна подала один сапог, а другой спрятала за спину.
– Да нешто муж-то об одном сапоге ходит?
Она молча взяла у него сапог и, спрятав за спину, протянула другой.
– Да что ты думаешь, украду, что ли, – изумился сапожник. – Эка невидаль, твои сапоги.
Оставшись один и детально осмотрев покупку, сапожник впал в мрачное настроение.
– Ну и мошенник же народ стал, – говорил он другому мрачному сапожнику. – Старушка чистая, а поди ты, два сапога на одну ногу продала, да еще кому – сапожнику!
– А мы их пропьем, – нашелся другой. А Зинаида Марковна, зажав в руке полтинник, летела к дому, и ей казалось, что сзади кричат: «держи, держи».
Это был случай смешной, и потому она рассказала о нем дочери. Та сперва нахмурилась, но потом стала смеяться и даже передала случай с разными преувеличениями майору Самоквасову, единственному человеку, навещавшему их в этом чужом городе. Зинаида Марковна добродушно и конфузливо хохотала, стесняясь постороннего человека, а майор хмурил седые брови, пускал табачный дым сквозь нависшие усы и, оставшись наедине с Зинаидой Марковной, сказал:
– А вы того… когда будете что продавать, так мне покажите. Я больше дам.
У майора уже давно составился капиталец, и он продолжал увеличивать его. К Зинаиде Марковне он ходил толковать о политике и хвалиться своим умением приобретать деньгу, причем делал вид, что не замечает окружающей бедности и считает их людьми также очень состоятельными. Зинаида Марковна забывала имена, путала события, тотализатор называла пульверизатором, но слушала внимательно и видимо завидовала, а это было всё, что нужно майору. Другие совсем не слушали его и называли выжигой.
В один из дней, особенно тяжелых для Зинаиды Марковны, пришел майор и, между прочим, по поводу железнодорожной катастрофы, завел речь о костоломках и в доказательство того, до чего опасна езда по ним, рассказал, что на каждом вокзале есть будка, в которой предлагается едущим застраховывать свою жизнь.
– Хоть какое-нибудь для родственников облегчение: не даром погиб человек.
– А много дают денег? – спросила Зинаида Марковна.
– Как застрахуешься: пять, а то десять тысяч.
На просьбу Зинаиды Марковны майор самодовольно сообщил о порядке застрахования и о том, сколько стоит это. Оказалось, что стоит дешево.
– А нет ли у вас, майор, рубля?.. До завтра, – поспешно добавила Зинаида Марковна.
– Нету, – сухо ответил он и ушел обиженный.
Со времени этого разговора прошло шесть месяцев, уже кончилось душное лето и наступила погожая, солнечная осень. У майора была открыта полицией тайная ссудная касса, и он был предан суду. Зинаида Марковна и ее дочь жили все так же и даже хуже, потому что с каждым днем погасала надежда на выход из обесчеловечивающей бедности. У Мани нос стал еще краснее, и пудра совсем не помогала, и каждый почти вечер болела грудь или голова. Она реже стала браниться с матерью, но зато упорно молчала и плакала редкими злыми слезами. Руки ее сделались тонкие, как у балетной танцовщицы, и грудь плоская, как у девочки. Когда Маня раздевалась, ложась спать, мать избегала смотреть на нее, но не могла скрыться от ее упорного и злого взгляда.
– Что, довольна? Вот я и… старой девой стала.
– Да чем же я виновата, Манечка?
– А зачем тогда отговорила меня? Теперь если и продать себя захочешь, так никто не возьмет. Кому нужна такая… таранка… красноносая…
Мать поняла, на что она намекает. Три года тому назад один коммерсант предложил Мане пойти к нему на содержание, но мать и дочь наговорили ему таких резкостей, что он заговорил по-французски, чтобы хоть этим облагородить свое поведение; а майор, приведший его, целый год сердился на Зинаиду Марковну. Но упрек в том, что мать отговаривала Маню, был несправедлив: она сама тогда возмущалась и негодовала больше матери.
– Погоди, Маня, скоро все устроится. Будут деньги, будешь и счастлива, – сказала мать, и ее бледная, седая голова тряслась от той мысли, что давно уже носила в себе.
– Деньги? Сапоги, что ли, продавать пойдешь. Молчала бы уже лучше, если… Да что там говорить!
Уткнувшись в подушки, Маня стиснула зубы, чтобы не закричать от мучительной тоски. Перед ее закрытыми глазами проходил бесконечный ряд тоскливых, смутных дней, без света, без жизни, без радости.
Занятая своим горем, Маня не видела, что в матери ее произошла перемена. Она точно пригнулась под какой-то тяжестью, но в то же время стала спокойнее, тверже и упреки дочери встречала равнодушно, как доктор, знающий, что боль, от которой кричит пациент, через полчаса прекратится. Ложась спать, она подолгу молилась Богу и шептала что-то бескровными губами, а когда поднималась с колен, голова ее тряслась сильнее, но лицо становилось спокойнее и как-то мертвее. По-прежнему она бегала по благодетелям и продавала вещи, но выручаемые деньги не тратила на хозяйство, а прятала в сундук. Раз она принесла хорошее черное платье и, в отсутствие дочери, примеривала его перед зеркальцем и видимо была довольна, что в этом платье она походит на богатую старую барыню, хотя несколько и больную. В свободное время она читала старые газеты, которые давал ей лавочник. Заскорузлые руки, пачкавшие бумагу, далеко отодвигали лист от глаз, вооруженных очками, и губы и подбородок шевелились, выговаривая про себя буквы. Чаще всего она просматривала рубрику происшествий, и, когда наталкивалась на заголовки: «Задавленный поездом» или «Страшная смерть», голова ее тряслась сильнее и газетный лист прыгал в руках.
В конце октября Зинаида Марковна сказала дочери, что едет в монастырь на богомолье. Маня подумала, что на нужное денег нет, а на какое-то шатанье по монастырям находится, но не решилась высказать вслух свою мысль и только выразительно поджала губы. Скоро, впрочем, и этот молчаливый знак неодобрения исчез, так как, по совету матери, Маня на время ее непродолжительного отсутствия должна была поселиться у своей подруги, и эта перемена была ей приятна. В тот день, когда мать уезжала, Маня по обыкновению уходила утром в магазин, и прощание было сухое и торопливое.
– Смотри же, не загащивайся, – говорила Маня, поправляя перед зеркалом шляпу и не глядя на мать.
– Нет, я скоро вернусь. В пятницу.
– Да под поезд не попади. Ты у меня ведь лотоха.
Ответа Маня не получила и, еще раз проведя по лицу пуховкой, обернулась к матери:
– Ну прощай.
– Прощай, Манечка, Христос с тобою.
Взяв голову матери обеими руками, одетыми в перчатки, Маня осторожно, чтобы не стереть пудру, поцеловала ее в щеку и с нетерпеливою кротостью нагнула в свою очередь голову, пока мать крестила ее и шептала благословения своими бескровными губами.
Оставшись одна, Зинаида Марковна одела черное платье и стала похожа на богатую старую барыню. Потом она подошла к Маниной постели, поцеловала маленькую подушку и, словно от сильной усталости, села на постель и долго сидела.
Денег у Зинаиды Марковны было ровно настолько, чтобы купить билет и застраховаться в 10 000 рублей, поэтому на вокзал она пошла пешком. Выйдя на улицу, она сразу затерялась в толпе суетливых и озабоченных прохожих, неугомонно снующих по улицам. Будничная жизнь большого города кипела. Переполненный народом вагон конки стоял на разъезде, ожидая встречного вагона, и физиономии пассажиров были полны терпеливой скуки. На перекрестке, где сходились две улицы, стоял городовой и, медленно поворачиваясь, неторопливыми жестами управлял движением ломовиков и легковых извозчиков, дерзко совавшихся в узкие промежутки между телегами и экипажами. Иногда городовой выходил из своего величественного покоя, внушительно грозил пальцем и кричал, широко раскрывая рот, но голоса его не было слышно за грохотом колес по неровной мостовой.
Вопреки расчетам Зинаиды Марковны, у нее осталось тридцать копеек, на которые она купила десяток яблок и, сидя в вагоне, ела их, доставая из кармана. Поезд несся, оставляя за собою обнаженные леса и желто-серые поля, унылые и скучные, несмотря на солнце, обливавшее их своими лучами. Москва оставалась уже далеко, и пассажиры, пережив первые минуты суматохи, с рассеянным видом смотрели в окна или разговаривали друг с другом. Вещи, мало интересующие людей, когда они дома, теперь приобретали особенный интерес, и пассажиры оживленно толковали о ценах на квартиры и мясо, расспрашивали о цели поездки и с внезапною откровенностью рассказывали о себе. Некоторые, едущие далеко, вынимали из корзинок чайники и расспрашивали проходившего кондуктора о том, скоро ли будет станция с буфетом, где можно достать кипятку.
Когда поезд, после пятиминутной остановки, отошел от большой станции, Зинаида Марковна вышла на площадку вагона. Оставшиеся в вагоне продолжали тот же разговор, пили чай и закусывали, когда внезапно сильный толчок сотряс вагон и в одно время с ним воздух разрезал продолжительный и отчаянный свисток паровоза. Пассажиры, одни, качнувшиеся вперед, другие, ударившиеся затылками, вскочили бледные и испуганные. Мысль о крушении, никогда не покидающая людей на железных дорогах, выразилась в беспорядочных криках и растерянных движениях. Толчки становились чаще, но слабее, и тем резче тянул паровоз свою однообразную высокую ноту. Чувствовалось, как тяжелый вагон подскакивает на рельсах. Последний толчок – и поезд остановился и замер в тишине, полной страха и ожидания.
Народ высыпал на площадки, спрыгивал и бежал куда-то, куда бежали все. Сразу стало известно, что кто-то попал под поезд, и многие радостно крестились и передавали друг другу свои впечатления, возникшие у них при мысли о крушении.
Около чего-то, лежавшего саженях в пятидесяти сзади поезда, собралась толпа. Те, кто прибежал позже, тянули свои головы через плечи стоящих впереди и, внезапно бледнея, отшатывались назад с тихим возгласом: «О Господи!» Какой-то мещанин, в картузе, поднял с земли яблоко, на котором было кровяное пятно, с любопытством осмотрел его и порывистым движением отбросил в сторону. Высокий и полный студент, в сюртуке с темным воротником и с закрученными усиками, плакал истерическими слезами, вытирал их руками и кричал, плохо сознавая окружающее. Бледные губы его прыгали, и из них вырывались отрывочные слова:
– Сам видел, как бросилась… Только что вышел я на площадку и вижу… Наклонилась над площадкой и… Господи!
– Нечаянно, может быть? – сделал кто-то предположение. Студент обернулся к нему и крикнул:
– Перекрестилась! Сам видел: перекрестилась.
Поезд тронулся дальше. Студент, уже успокоившийся, стоял на площадке последнего вагона, думал о том, как он будет рассказывать этот случай своим знакомым, и глядел, как от него уходил, становясь все меньше, маленький бугорок, покрытый белым полотном, и красные на нем пятна бледнели и скоро исчезли совсем. А скоро за поворотом скрылось и белое пятнышко, и поезд быстро несся вперед, наверстывая потерянное время. В вагонах шумно разговаривали о случившемся, передавали друг другу известные им случаи крушений и смертей под железными колесами, пили чай и закусывали.
Маня была в отчаянии, узнав о смерти матери, и не хотела слышать о деньгах, но потом, по совету майора, обратилась к адвокату, так как страховое общество не хотело платить денег. В суде дело затянулось вследствие того, что долго не находился полный студент, бывший свидетелем самоубийства.
В суде, в день рассмотрения этого дела, народу было очень много, но не постороннего, который редко заглядывает в залы гражданского суда, а так или иначе причастного, в качестве сторон или свидетелей, к тем сорока делам, которые должны были рассматриваться. Озабоченные своими делами и томимые скукой ожидания, присутствующие зевали, поглядывали на часы и нервно потягивались. После допроса свидетелей, поездной прислуги и студента поверенный страхового общества, пожилой уже человек, толстый и равнодушный, произнес речь, в которой указывал на то, что общество ответственно лишь за случайность, а здесь ее, как видно из показаний студента Возминского, не было. Если же суд, признавая факт самоубийства, вместе с тем присудит искомую сумму, то этим он создаст весьма опасный прецедент для будущего, и общество ничем не будет гарантировано от людей, пожелавших обогатиться на его счет.
Поверенный Мани, молодой и самоуверенный адвокат, доказывал, основываясь на положении трупа, что здесь суд имеет дело с случайностью, и показания студента подверг жестокой критике. В крайнем случае, допуская даже возможность умышленного падения под поезд, суд, по его мнению, должен признать иск подлежащим удовлетворению. Красиво горячась, адвокат трогательно и красноречиво говорил о высоком чувстве материнской любви, не останавливающейся даже перед смертью, чтобы дать материальное обеспечение своей дочери, – при этом он свободным жестом указал на Маню, одетую в траур и сидевшую в местах для публики. Маня плакала, закрывая платком краснеющий нос и глаза. Молодой, но уже опытный адвокат знал, что воззвание к чувству судей ничего не может дать для исхода дела, так как гражданский суд не имеет права слушаться чувства, но он рассчитывал произвести впечатление на публику и дать материал репортерам.
После недолгого совещания суд отказал в иске.
Майор, с тех пор как его судили за ростовщичество и оправдали, ежедневно бывавший в суде, подошел к Мане и, желая утешить ее, сказал:
– Напрасно покойница со мною не посоветовалась: я бы ей так дело устроил, что комар носу не подточит.
А перед судьями проходило уже новое дело, и присутствующие зевали, томились скукою ожидания и поглядывали на часы.
<1898–1899>