В конце июня, когда в Париже робко начинали появляться первые признаки запоздалого лета, – более промозглого, чем обычно, – и прошедшие дожди оставляли в воздухе сладковатый привкус каштанов, платанов и лип, я вернулся в Боготу, чтобы еще раз навестить дом-мастерскую Фелисы и представить себе именно в том месте, где все и происходило, последние мгновения, проведенные ей в стране, которую она считала – а я и по сей день считаю – своей. В праздничный понедельник, в десять утра, я отправился через весь город, необычайно ярко залитый солнцем, чтобы встретиться с Пабло и вместе с ним, или благодаря ему, вспомнить те далекие, ускользающие дни. Дом располагался в столичном квартале Корфериас, на короткой улочке с односторонним движением и с количеством парикмахерских, явно превышающим разумную необходимость; туда доносился шум с ближайших оживленных проспектов и зазывные крики уличных торговцев – продавалось все, что душе угодно, от авокадо до чехлов для мобильников; однако за металлическими воротами, в саду, шум уже не ощущался, и посетитель неожиданно для себя оказывался в прошлом – в этом вневременном пространстве, в тени пальмы, словно занесенной сюда из земель с совершенно иным климатом, в окружении кустов ежевики и разросшихся сорняков, где так легко споткнуться о каменную табличку с надписью «Дань памяти Ганди», которую Пабло и Фелиса унесли домой, когда давным-давно кто-то задумал украсть монумент.
Я предложил Пабло беседовать в новом крыле здания, поскольку Фелиса так и не успела его толком освоить: там казалось легче провести невидимую границу между сегодняшним днем и прошлым, удержать призраков за этой незримой чертой и впускать их только по мере надобности. Нас обступали книги Фелисы: альбомы по искусству, неполная серия популярных в семидесятые годы романов – и у меня такие тоже были в детстве; на зеленых корешках я читал знакомые названия: «Три мушкетера и Сандокан»[99], «Двадцать тысяч лье под водой», – и еще одна коллекция, уже из иной эпохи: журналы «Миф», напоминавшие о совсем других людях. Я смотрел на каталоги с выставок Фелисы: с выставки «Механический танец», где выполненные в сепии иллюстрации странным образом волновали и будоражили воображение; с выставки «Кровати» тысяча девятьсот семьдесят четвертого года, где дизайнер Марта Гранадос сделала ламинированную вкладку в середине, которая, когда ее раскрываешь, напоминала движения скульптур Фелисы. Каталог был снабжен текстом Эрнандо Валенсии и начинался словами: «Перед студией Фелисы Бурштын раскинулся сад». И сейчас, через пятьдесят лет после выхода каталога, я стоял перед этим садом с чашкой кофе в руках, смотрел на него сквозь широкие окна, откуда в помещение лился яркий дневной свет, и вспоминал те годы: вспоминал Эрнандо Валенсию, вспоминал открытие «Кроватей», вспоминал последующие времена. Да, я их вспоминал, хотя и не проживал: за последние месяцы они стали неотъемлемой частью моей собственной памяти.
Пабло вернулся с каким-то маленьким предметом – настолько маленьким, что он легко умещался в ладони. Это была серая каменная головка, похожая на миниатюрную копию какого-нибудь идола с острова Пасхи; глазами служили две крохотные морские ракушки, такие же ракушки красовались вместо ушей и полуоткрытого рта.
– Это открыватель дорог, – объяснил Пабло. – Так ей сказали. Фелиса привезла его с Кубы. Она любила говорить, будто бы это именно то, что она сама пыталась создавать. – Он поставил амулет на стол. – Как бы то ни было, она съездила на Кубу, выставила там свои разноцветные железки, вернулась в Боготу. И никто не останавливал ее в аэропорту, как в первый раз, и это стало большим облегчением, – он немного помолчал. – В мастерской до сих пор стоит одна работа из той серии. Фелиса не брала ее на Кубу, потому что скульптура оказалась слишком велика, и ее транспортировка уже не укладывалась в бюджет. Хочешь посмотреть?
Мы вышли из новой пристройки, пересекли по диагонали сад и оказались там, где долгие годы работала Фелиса Бурштын. Пабло объяснил, что окна в крыше уже устанавливал он сам, когда в середине семидесятых понял, что Фелисе больше нравится работать в определенных точках огромного цеха бывшего кирпичного завода, и в тех местах, в высоченном потолке Пабло велел пробить люки, чтобы свет лился вертикально, как струя водопада. В его лучах я увидел инструменты Фелисы, пару газовых баллонов, несколько покрытых ржавчиной моторов и обломки битых машин: свидетели былых аварий, подумал я, хлам, ожидающий своего преображения. Самые известные фотографии Фелисы были сняты как раз здесь, в мастерской: Фелиса в рабочем фартуке, улыбаясь, позирует рядом с птичьей клеткой; Фелиса стоит среди укутанных тканью фигур «Механического танца»; Фелиса сидит на скамеечке, почти скрытой под складками ее юбки, – в кожаных рукавицах, защитной маске и жемчужном ожерелье на шее – и сваривает металлические пластины, испускающие белые искры. А сейчас на этом месте стоим мы с Пабло, и перед нами возвышается фигура из трех разных кусков металла: один – красный, второй – зеленый и третий – небесно-голубой. Весь этот ансамбль неуловимым образом напоминает плывущий парусник.
– Называется «Дань памяти Фрэнсису Бэкону», – пояснил Пабло. – Сам видишь: слишком большая для перевозки. Поэтому здесь и осталась, бедняга.
Фелиса вернулась с Кубы довольная – с ощущением выполненного долга, с радостью, что участвовала в выставке вместе с Негретом, – но при этом весьма озабоченная.
– Блокада жесточайшая, эти люди совсем одни, – рассказывала она. – Нужно помогать, Пабло, нужно помогать всем, чем только можем. Мне вручили приглашения для здешних художников и писателей. Я пообещала, что их передам.
Там, на телефонном столике, лежало штук десять-двенадцать конвертов; выглядели они совершенно безобидно, несмотря на броский штамп «Дома Америк»; рядом с ними Фелиса поставила картонную коробку размером с лист бумаги – там находились черно-белые снимки с семи недавних выставок.
– Нужно не забыть вернуть их фотографам, – сообщила Фелиса.
Напоследок она выложила на стол небольшую стопку виниловых пластинок: диски Пабло Миланеса, Сильвио Родригеса и Висенте Фелью, предназначенные в подарок Педро Коте, старшему сыну Алисии и Эдуардо. Пабло бросил на них взгляд, мысленно забавляясь: Фелисе не нравилась новая кубинская музыка, ей просто хотелось порадовать сына друзей. Затем она открыла коробку с фотографиями, не зная, чьи работы там представлены, и увидела всадника на белом коне на фоне темно-серого зернистого неба. Фелиса захлопнула коробку и оставила ее стоять, где стояла.
– Черт подери, – воскликнул Пабло, стараясь, чтобы его слова прозвучали как шутка, – ты стала личным курьером для всей кубинской культуры.
В последующие дни Фелиса занималась поисками адресатов приглашений и хозяев фотографий; по ходу дела стало ясно, что с большей их частью она уже знакома, но с остальными пришлось повозиться, разыскивая номер или уточняя адрес, чтобы переправить конверт. Пабло возвращался с работы и заставал ее у того же телефонного столика – она сидела на деревянной скамеечке, которая служила ей и для работы над скульптурами, и оживленно болтала с кем-то, делясь подробностями своей поездки на Кубу. Через пару дней Пабло намекнул, что эти длинные телефонные беседы не вполне безопасны.
– Мы не знаем, кто там еще подсоединился к разговору, – сказал он. На самом деле, он пришел к убеждению, которое вовсе не хотел обнаруживать перед Фелисой: их линию прослушивали.
– Поднимаешь трубку – а там всегда какие-то странные помехи, – объяснил мне Пабло.
– Словно еще какой-то человек слушает? – уточнил я.
– Даже и не один, – сказал Пабло. – Когда я звонил, то казалось, будто говорю как минимум с троими в большом зале. Все было так грубо, так топорно… Двести сорок четыре шестьдесят пять сорок четыре: я до сих пор помню наш номер. В общем, я так и сказал Фелисе. Сказал, что нас наверняка прослушивают. Но она не придала этому значения.
– Я же ничего плохого не делаю, – однажды заявила она. – Мне нужно раздать вещи, Пабло. А для этого мне нужно разговаривать с людьми.
– Можешь приглашать их домой, звать в кафе и отдавать все из рук в руки, – настаивал он. – Может, не стоит, как сейчас, кричать об этом на весь мир?
– А как я буду с ними договариваться? Посредством телепатии? – отбивалась Фелиса.
– С ней не было никакого сладу, – пожаловался мне Пабло. – Если уж вбила себе что-то в голову, никакими силами не удавалось переубедить ее. А я собственными глазами видел: к примеру, телефонный коммутатор находился прямо перед домом. За десять лет жизни с Фелисой я ни разу не замечал там никаких рабочих. А в те дни там постоянно кто-то ошивался: внезапно появлялись, пару часов над чем-то трудились и уезжали, причем никто из соседей не знал, чем они там занимались. Я сказал Фелисе об этом, и потом еще раз, и еще, пока она не разозлилась.
– Кончай меня доставать, – рявкнула она. – Я это сделаю, потому что дала слово кубинцам, и точка. Эти бедняги не могут даже поздравительную открытку послать. А я могу помочь и помогу. Это же идиотизм, Пабло! Никто меня не расстреляет, если я передам несколько приглашений.
В ночь, когда к ним вломились с обыском, Пабло и Фелиса ушли в спальню раньше, чем обычно. Пабло провел меня через мастерскую в ту часть дома, где они жили, где все начиналось: некогда унылая неприглядная коробка, которую друзья-архитекторы превратили в уютную квартирку еще в начале шестидесятых. Я увидел два этажа – наверх нужно было карабкаться по той самой пресловутой деревянной лестнице; с разрешения Пабло я начал подниматься и на середине пролета то ли вспомнил, то ли представил себе ту ночь, когда Фелиса поскользнулась на ступеньке и упала.
– Вот здесь она ударилась, да? – спросил я у Пабло.
– Да, там, осторожно, – предупредил он. – Как раз после того случая Фелисе пришлось носить эту штуковину, тот жуткий корсет. Она говорила, что он – самый настоящий пояс верности, и Габо умирал от смеха.
Я поднялся на первый уровень, где в свое время была обустроена гостиная с подушками на полу, и, не останавливаясь, пошел выше. Именно там находилась комната, в которой в пятницу, в июле тысяча девятьсот восемьдесят первого года, мирно спали Пабло и Фелиса, когда их разбудили глухие удары в дверь. Стояла полнейшая тишина, в комнате царил мрак; из-за этого и из-за металлической обшивки двери грохот казался оглушительным. На часах было два ночи.
– Что случилось? – спросила Фелиса.
– Оставайся здесь, – сказал Пабло. – Пойду посмотрю.
Он спустился по крутой лестнице (и я сделал то же самое). Включив свет, он прошел через кухню к входной двери.
– Это была не простая дверь, – сообщил Пабло. – Мы с Фелисой обсуждали, что она выглядит безобразно и надо бы чем-то ее украсить. Как-то раз я ушел на работу, а когда вечером вернулся, то обнаружил, что Фелиса успела изобразить из обломка автомобильного кузова нечто вроде гигантского дверного молотка и наглухо приварила его к металлическому полотну. Поэтому и удары в ту ночь раздавались особенно громко.
Я подошел и пригляделся: прежнего приваренного молотка уже не было; дверь представляла собой металлическую пластину – она открывалась, гулко вибрируя, как алюминиевый лист, с помощью которого в театре изображают далекие раскаты грома. Я открыл эту дверь точно так, как открыл ее Пабло той ночью.
– Там они и стояли, – рассказывал Пабло, – пятеро или шестеро, все в гражданском, все в пончо. Но у некоторых из-под пончо виднелись пистолеты, а другие их и не прятали, держали в руках.
– Ваше имя Пабло Лейва? Здесь живет сеньора Фелиса Бурштын? – выкрикнул один из них. – У нас есть ордер на обыск.
Тут спустилась Фелиса.
– В чем дело? – боязливо спросила она.
– Сядьте здесь, – один из агентов указал на стулья в столовой, указал на тот самый стол, где когда-то Ларри в ярости размозжил руку Фелисе. Оттуда Пабло мог слышать, как мужчины расхаживают по соседней комнате, бегают вверх-вниз по деревянной лестнице, открывают и закрывают шкафы и ящики.
– Они разгромили весь дом, – рассказывал Пабло. – Вытащили подушки из гостиной, залезали под обивку диванов. Переворошили нам всю постель, разобрали по досочкам кровать, даже наволочки снимали. А другие тем временем шарили в саду. В тот миг я обескураженно соображал: «А как они вообще вошли? Стучали уже во внутреннюю дверь, на входе в сам дом. Но чтобы сюда попасть, им нужно было сначала открыть ворота с улицы, которые вели в сад и уже дальше к дому-мастерской. И как это вышло, если уличные ворота заперты на замок?» Внезапно оказалось, что людей уже не пять-шесть, а намного больше: пятнадцать, двадцать, не сосчитать. Они разгуливали по дому так, будто знали на память его устройство; все в пончо, под пончо – гражданская одежда, все вооружены, то и дело из-под полы выглядывает ствол. Под конец к ним подошел тот агент, который заявил о грядущем обыске. Очевидно, он был главным.
– Разрешение на хранение оружия, – потребовал он.
– Что? – не поняла Фелиса.
Мужчина держал в руках белую коробку, которую Пабло немедленно узнал: внутри лежала разобранная «беретта 950», незадачливый сторож от скуки превратил ее в кучку ни на что не годных железок. Именно так Пабло и объяснил:
– Но ведь это просто хлам.
– Это огнестрельное оружие, – сказал агент. – Где разрешение на хранение оружия?
– Так ведь это всего-навсего три обломка, – возразила Фелиса.
– То есть, разрешения нет? – уточнил агент.
В тот момент на Фелису снизошло вдохновение:
– Видите ли, это куски металлолома, – сказала она, – а я работаю с металлоломом. Я скульптор, художница, и работаю с металлоломом…
– Мне известно, кто вы, – отрезал мужчина. – Не нужно так нервничать, сеньора.
– И я тоже попытался успокоить Фелису, – продолжал Пабло. – Она могла начать браниться, да и вообще была способна на что угодно. Но тут этот тип достал из-под пончо какие-то бумаги и сказал, что я должен подписать.
Это были два абзаца, почти нечитаемых, каждый на отдельном листке – таком тонком, какие используют для печати под копирку в суде. Наверное, это был третий или четвертый экземпляр: слова расплывались, едва удавалось различить имена собственные, напечатанные заглавными буквами. – Но тут ничего не разобрать, – возразил Пабло, – это нельзя подписывать.
– Нужно подписать, – настаивал агент.
– Я не могу подписывать то, чего не понимаю, – промолвил Пабло.
Мужчина поднял пистолет и навел ствол на голову Пабло.
– Подпишете и так.
– И я подписал, – сказал Пабло.
– Вот и хорошо, – произнес агент. – Теперь мы уйдем. А сеньора пойдет с нами.
– Как это? – оторопела Фелиса. – Нет, никуда я не пойду.
– Вы идете с нами. Вы арестованы.
– На каком основании? – спросила Фелиса.
– Мы вам все объясним там, – оборвал агент.
– Где – там? – уточнил Пабло.
– Там, куда мы с сеньорой направляемся, – сказал тип.
– Мы ничего не могли сделать, – рассказывал мне Пабло. – Нам разрешили подняться в комнату и одеться, и тут мне кое-что пришло в голову: я сказал Фелисе, – специально очень громко, чтобы все слышали, – что она должна надеть корсет. После падения с лестницы прошло немало времени, и необходимости носить его уже не было. Но я подумал: может, они станут получше с ней обращаться.
Фелиса все поняла. Так, у всех на виду, в алюминиевом корсете, она вышла в холодное утро Боготы. Вооруженные агенты распахнули огромную дверь, словно уже изучили ее механизм; главный подошел к желтому «вартбургу» и приказал:
– Сеньора Бурштын поедет на своем автомобиле, потому что он тоже является вещественным доказательством».
– Я тоже поеду, – сказал Пабло.
– К вам это отношения не имеет, – возразил мужчина. – Против вас не выдвинуто никаких обвинений. Лучше не ищите на свою голову неприятностей.
И напоследок процедил, будто ругательство: «Гражданское лицо».
Тип, командовавший обыском, вместе с Фелисой уселся в желтый «вартбург». Пабло тем временем искал ключи от синего «вартбурга»; он сам не понял, как успел вывести машину задним ходом, надежно запереть дверь дома, снова тронуться с места и при этом не потерять из виду остальных. Будто во сне, он рулил по пустынным улицам, пересекая город в северном направлении, проехал мимо монумента «Дань памяти Ганди», потом под мостом на Сотой улице, а там увидел, как «вартбург» Фелисы сбавляет скорость и сворачивает к корпусам Бригады военных институтов[100]. Бросив кое-как свою машину на парковке, Пабло заторопился следом за людьми в пончо по погруженной в темноту территории; в какой-то момент тип, который руководил операцией, жестом велел ему остановиться и указал на землю. На мощеной дорожке виднелась нарисованная линия.
– Если заступите за эту черту, – сказал главный, – мне придется вас тоже арестовать. Смотрите сами.
Пабло поднял голову, но Фелиса уже скрылась из виду. У него даже не было времени попрощаться, сказать, чтобы она не волновалась, что он все уладит.
Он вернулся в машину и выехал на Седьмую улицу. Только через пару кварталов Пабло обнаружил, что так и едет с выключенными фарами.
Сколько времени прошло? С годами это бесхитростное умение – способность вспоминать в отсутствие Фелисы, сколько часов прошло, – будет постепенно слабеть и путать детали, и порой Пабло станет рассказывать историю одного дня, а иногда – эту же историю, но растянувшуюся на полтора или два дня. Пока Фелиса пребывала под арестом, часовые стрелки утратили всяческий смысл, точнее, они утратили смысл для памяти Пабло. Первое, что он сделал, – это провел мысленную инвентаризацию своих контактов в политических кругах страны, поскольку было ясно, что всем произошедшим они обязаны недавнему закону президента Турбая: Статуту безопасности[101]. Сидя за рулем своего синего «вартбурга» и направляясь на юг, стараясь сдерживать нахлынувшие эмоции, проезжая – точно не зная, куда – по еще не проснувшимся улицам, он вспомнил, как однажды после выставки Фелисы в галерее Сан-Диего президент собственнолично пригласил их поужинать в одном ресторане на севере города. Ах, нет, подумал Пабло, Турбай тогда еще не был президентом: он был всего лишь кандидатом, который интересовался искусством и заискивал перед интеллигенцией; он посетил ту выставку – она называлась «Сталь на стали» – и потом захотел с ними поужинать. Своим гнусавым голосом он задавал Пабло и Фелисе вопросы, казавшиеся весьма наивными. И хвастался тем, как много книг прочитал. А сейчас Фелису арестовали на основании безумного закона, изданного его параноидальным правительством.
Пабло задавался вопросом, что в те минуты происходит с Фелисой, изо всех сил стараясь гнать прочь самые жуткие видения. С внезапной ясностью он осознал, что остается только пресса. Нужно обратиться в газеты: все печатные издания брали у Фелисы интервью, а некоторые и не единожды. Он было подумал о «Тьемпо», самой влиятельной газете страны, но тут же вспомнил, что ее редакция состоит из приверженцев правительства, и решил, что лучше ему изложить свои беды в другом месте. Дальнейшее происходило, как в тумане: ранним утром он пришел в «Эспектадор», дождался открытия и заявил о случившемся; потом появился репортер, предложил Пабло сесть, сочувственно угостил кофе и записал его рассказ. Репортер сказал, что они немедленно запустят расследование, и посоветовал пойти отдохнуть. Пабло послушался, но лишь отчасти: домой он вернулся, но не для отдыха, а для того, чтобы сидеть у телефона и с отчаянием звонить куда только можно.
Вскоре выяснились две вещи. Во-первых, поскольку Статут безопасности позволял судить гражданских лиц на военном совете, необходимо было найти адвоката, специализирующегося на военном праве. Во-вторых, обнаружилось, что все адвокаты как один оказались вне недосягаемости. По мере того, как день клонился к вечеру, Пабло все больше охватывало ощущение горького одиночества. Один из влиятельных журналистов ответил на его звонок, пообещал узнать все, что возможно, и повесил трубку; через час он перезвонил, и новости не обнадеживали.
– Дело будет непростым, Пабло, – сказал он. – Фелису обвиняют в том, что она служила тайным курьером герильи.
– Но это полная чушь, – возразил Пабло.
– Между кубинскими властями и М-19, – уточнил журналист.
– Но это нелепо, – повторил Пабло. – Она только передала несколько фотографий.
– Я говорю лишь о том, что мне удалось выяснить, – ответил журналист. – Больше я ничем помочь не могу.
Другая журналистка, на этот раз из женского журнала, сказала, что Фелиса сама изрядно облегчила им задачу.
– Какую задачу? – спросил Пабло. – И кому она ее облегчила?
Журналистка ответила:
– Ну, вы меня понимаете. Жуткий скандал, всегда одни скандалы. И эти ее друзья – что вы хотите!
Репортер из «Эспектадор», с которым Пабло беседовал утром, добавил еще одну версию к тем, что уже витали в воздухе: обыск в доме-мастерской имел одну-единственную цель, и эта цель – отыскать похищенную шпагу Симона Боливара. Потому что пронесся слушок, будто бы ее прячет кто-то из интеллектуалов, и какой-то армейский чин решил, что, если Фелиса работает с металлом, то лучше и места не придумать, чтобы замаскировать ее.
– Но ведь ее украли семь лет назад, – сказал Пабло. – А теперь они думают, что она у нас?
В перерыве между двумя звонками, пока Пабло ждал результата, он попытался навести порядок в комнатах, которые из-за обыска выглядели как панорама разграбленного после штурма города. Он вставил ящики на место, вернул подушки на диваны и кресла, а разбросанную по всему дому одежду аккуратно повесил на алюминиевые вешалки. Обнаружилось, что каких-то вещей не хватает, и никто (само собой разумеется) не дал ему списка конфискованного; когда он упомянул об этом в разговоре с Сантьяго Гарсиа – в одном из многих разговоров, в которых он черпал поддержку, – ответом ему было саркастическое замечание: «Нет, Пабло, вояки не составляют описей». Требовалось дождаться возвращения Фелисы, чтобы понять, что еще забрали, но одну недостачу Пабло все же заметил: исчезла рамка с фотографией Фелисы вместе с Хорхе Гайтаном Дураном. Хотя, возможно, она пропала раньше: сейчас уже и не выяснить. Пабло смел засохшую грязь, оставленную башмаками агентов на ковре; заметил, что кто-то из военных брал с сушилки стакан и наливал себе воды из крана; заметил, что коробка с фотографиями уже не стоит на своем месте на телефонном столике. В какой-то момент, в разгар его лихорадочной уборки, аппарат снова зазвонил: это снова был Сантьяго, он сообщил об аресте – второй раз подряд! – поэта Луиса Видалеса. Однако сейчас его уже не отвели в казармы, как прежде, а в течение долгих часов допрашивали дома.
– Это плохо, – заключил Сантьяго. – Они что-то ищут. И пока не найдут, Фелису не отпустят. – Он сделал паузу. – Ну какая же несправедливость: ведь нужно было этому случиться с Фелисой, именно с ней! Никогда не знаешь, откуда ждать беды, правда? Патрисия тут как-то сказала: если бы Фелиса малевала акварели с эвкалиптами, ничего бы подобного не произошло. Она тогда добавила: «Меня же вот не преследуют, хоть я и состою в Союзе молодежи, а ее преследуют…» Вообще непонятно. Патрисия чувствует свою вину, Пабло.
– Вину? За что?
– За то, что именно мы открыли Фелисе путь на Кубу, – ответил Сантьяго. – Я разговаривал с Аидой Сантамарией, рассказал, что есть такая колумбийская художница и что нужно ее пригласить. А Патрисия добавила, что, пока Фелиса Бурштын не приедет в Гавану, можно считать, что там нет никакого современного искусства. И ее пригласили, и Фелиса от всей души полюбила кубинцев. Поэтому это наша вина.
– Не пори чушь, Сантьяго, – возразил Пабло. – Фелиса влюбляется в людей. Это как болезнь, с этим ничего не поделаешь. И никто не виноват.
– Но это мы привели ее на Кубу, – упорствовал Сантьяго.
– Пусть так, – сказал Пабло. – Не вы бы это сделали, так кто-нибудь другой.
Пабло сидел за обеденным столом перед чашкой кофе с молоком, когда раздались металлические удары в уличные ворота. Давешний ночной стук звучал вовсе не так, потому что вооруженные агенты ломились прямо в дверь дома. Пабло неспешно пересек двор, открыл створку и не поверил своим глазам, обнаружив за ней Фелису.
– Привет, – сказала она. – Я вернулась.
Они обнялись, не говоря ни слова; Пабло обхватил ее лицо руками и пристально посмотрел в глаза, словно пытаясь удостовериться, что перед ним все та же Фелиса:
– Ты в порядке? Что с тобой сделали?
– Все хорошо, – ответила она еле слышно, каким-то детским голоском. Она прошла в кухню, волоча ноги, будто сраженная вековой усталостью, и в этот миг Пабло увидел, как она снимает с груди какую-то бумажку, или что-то, похожее на бумажку, наверное, с липким слоем, потому что Фелиса на ходу приклеила ее к выступу кирпичной стены. Пабло подошел ближе: это была не бумажка, а кусок пластыря размером чуть больше игральной карты; темным карандашом на нем была выведена жирная цифра «пять».
– Это еще что? – спросил он. Фелиса ответила:
– Мой номер. Я была заключенным номер пять. Я тебе потом расскажу. А сейчас единственное, что мне нужно, – это горячий душ.
После душа она сразу же провалилась в глубокий сон, будто под наркозом. Очнулась Фелиса среди ночи, и Пабло тут же проснулся, услышав, что ритм ее дыхания изменился. Фелиса смотрела в потолок, глаза ее были полны слез, а лицо искажало выражение безутешного отчаяния, которого Пабло никогда у нее не замечал. Она ничего не говорила; Пабло понял, что не нужно ни о чем спрашивать. Вот так, в полном молчании, они встретили рассвет.
Днем набежали журналисты. Репортер из «Эспектадор» – тот самый, что брал первые показания у Пабло, – задавал больше всего вопросов; внезапно выяснилось, что Фелиса не просто готова отвечать, а с трудом удерживает рвущиеся наружу слова. Она говорила взахлеб, казалось, будто ей никак не остановиться. Фелиса рассказала, что ее отвели в какие-то конюшни и завязали глаза; они даже извинились, что пришлось надеть повязку, но так ее потом и не сняли. Все то время, пока она сидела в потемках, ей приходилось отвечать на вопросы – иногда, по ее мнению, нелепые, иногда совершенно праздные и не имеющие отношения к делу. Ее попросили описать свою последнюю поездку на Кубу (она сказала: Куба прекрасна), о целях этой поездки (она сказала: показать свои произведения из разноцветного металла), о людях, с которыми она там встречалась (она сказала: это были художники и писатели, жуткие зануды). Ее спросили, колумбийка ли она, и этот вопрос взбесил ее, как ни один другой.
– Я родилась в больнице Марли, – заявила Фелиса. – Я больше колумбийка, чем сам президент.
– Но кто это был? – спрашивал Пабло, и она отвечала:
– Я их не видела. Их было двое, но я их не видела.
По ее словам, она оказалась там не одна: в том же помещении ощущалось присутствие других арестованных, но видеть их она не могла. И под конец Фелиса сказала журналисту:
– Нет, не могу сказать, будто со мной как-то дурно обращались. Даже предложили мне красного вина, как тогда в аэропорту. Похоже, это единственное, что они умеют делать нормально.
Но позже, когда журналисты разошлись, Фелиса поведала ему многое другое.
Она рассказала, что ей несколько часов пришлось сидеть на земляном полу, устланном соломой. Рассказала о лошадях, их ржании и всхрапах, о стуке копыт. О своем страхе: лошади бродили так близко, что Фелиса чуяла их запах, и в какой-то момент испугалась, что они ее затопчут. Говорила об угрозах: какие-то мужчины интересовались, не боится ли она, что ее изнасилуют, и повторяли это столько раз, причем на разные голоса, что в конце концов она закричала: «Так вперед, насилуйте уже меня, сукины дети! И покончим с этой фигней!» Она вновь и вновь говорила о страхе, о холоде, об усталости; а потом о том, что чувствуешь, когда сидишь целый день с завязанными глазами; о клаустрофобии, о безудержной игре воображения, когда ожидаешь худшего; о жестокой дезориентации, когда не понимаешь, где верх, где низ. Она сказала Пабло, что не раз, и не два, а раз десять задавала своим дознавателям вопрос: «В чем меня обвиняют?» И получала произнесенный голосом без лица ответ, достойный театральных подмостков: «Сейчас и узнаем, в зависимости от того, что вы нам скажете». Пабло слушал ее не перебивая, уверенный, что Фелиса не столько хочет поведать о пережитом, сколько желает убедиться, слушая себя саму, что не сошла с ума. И постепенно, под звуки этого неудержимого потока речи, они оба начали проникаться чувством облегчения от того, что все позади. Это ощущение было настолько пронзительным, что Фелиса простила военным исчезновение своих драгоценностей – двух цепочек и трех колец, которые она оставила на тумбочке в спальне до их прихода.
– Впрочем, я не уверена, – говорила она, – и не собираюсь никого обвинять в том, чего сама точно не помню.
Пабло мог только радоваться, что этот эпизод канул в прошлое.
– Уже все, – твердил он, – уже все позади. Мы можем двигаться дальше.
Однако он ошибался. Через три дня после возвращения Фелисы в «Индепендиенте» появилась заметка, которая заканчивалась фразой в высшей степени грозной: «Знаменитая художница предстанет перед судом за незаконное хранение оружия». В статье рассказывалось об аресте на рассвете пятницы, о подозрениях в адрес Фелисы, а также там были чудовищные слова: «военный трибунал». Под конец утверждалось, – хотя и неизвестно, на каком основании, – что Фелиса Бурштын обязана предстать перед военным судом через пятнадцать дней. Ни Пабло, ни Фелиса не понимали, как это какому-то журналисту удалось получить доступ к подобной информации, при том, что до них самих не дошли даже слухи, уже не говоря об официальном уведомлении с печатями и подписями. Но уведомление доставили, и Фелиса предстала перед военным судьей. Ей пришлось сдерживаться, пока судья твердил о разобранном пистолете, – хранение его без разрешения расценивалось как преступление, а на этот случай предусмотрено тюремное заключение, – а потом он положил перед ней какой-то документ и потребовал подписать. Это оказалось обязательство вновь явиться в суд через два рабочих дня.
– Этого не может быть, – сказал Пабло. Если уж речь идет о военном совете, то пусть судят его: он действительно держал пистолет в руках, и даже стрелял из него (единственный раз, и то в воздух, чтобы проверить перед тем, как отдать незадачливому сторожу), и наверняка там остались его отпечатки. – Ты даже его не трогала.
– Этого не может быть, – эхом откликнулась Фелиса.
– Тогда мы ничего и не допустим, – заявил Пабло. – Мы не позволим, чтобы над тобой измывались по этому поводу. Раз уж у них не вышло растоптать тебя по другой причине.
– И что же нам делать?
Фелиса задала этот вопрос, но в душе ясно представляла возможный ответ. Начались выяснения, Пабло и Фелиса спрашивали совета у доверенных людей, встречались в центре города в кафе с друзьями-адвокатами и друзьями друзей, и в конце концов вышли на одного сотрудника мексиканского посольства, который уже был в курсе их дела: он изучил документы, вник в ситуацию, и теперь проинформировал их, что Фелиса Бурштын полностью удовлетворяет всем требованиям, предъявляемым к просителям политического убежища. И объяснил, как следует действовать дальше.
– Я всегда считал, будто человеку достаточно прийти в посольство, шагнуть через порог, и он уже оказывается в безопасности как беженец, – делился со мной Пабло через сорок три года после тех событий, которые изменили их жизнь. – Но выяснилось, что все не так-то легко: беженцев, как ни удивительно, принимают вовсе не в здании посольства. То есть, нельзя заявиться этак запросто. Нужно заполнить кучу бумаг, на это не столь уж важно: а вот что действительно важно – это пробраться туда так, чтобы никто не заметил, ведь известно, что хлеб может подгореть у самой дверцы печи, то есть, все может сорваться в самый последний миг. Мы добыли адрес и начали прикидывать, как тайком доставить туда Фелису. Потому что весь квартал, где находился ее дом-мастерская, был под наблюдением днем и ночью: куда ни глянь, натыкаешься на агента, причем вовсе не в штатском: они даже не старались маскироваться, так и ходили у всех на виду. По сути, они заменили Фелисе тюремное заключение домашний арест.
И Пабло сделал то, чего не делал до этой минуты: попросил помощи у своей семьи. Его брат Бернардо пользовался у Пабло наибольшим доверием, поэтому он в первую очередь обратился к нему. К тому времени Пабло уже изучил ежедневный ритуал шпиков: всякий раз, выезжая на своем синем «вартбурге», он замечал, что за ним на расстоянии следуют одни и те же автомобили с гражданскими номерами; он научился избавляться от хвоста, плутая по улочкам в центре города. В тот вечер Бернардо приехал в мастерскую, поставил машину в гараж и открыл крышку огромного чемодана – тот напоминал крупного зверя, который зевнул во всю пасть. Фелиса быстро поняла, что от нее требуется: она втиснулась боком в это пахнущее резиной пространство, поджав ноги и положив руки под щеку. «Перед смертью не надышишься», – сказала она.
– Машина у Бернардо была удобная, не то, что наши, – продолжал Пабло. – А Бернардо всегда прекрасно водил. Но это не значит, что Фелиса не боялась.
Как только стемнело, операция началась. Пабло выехал первым, направляя свой синий «вартбург» на юг, а потом свернул на восток. На пассажирском сиденье Фелиса соорудила нечто вроде манекена, сделанного из подушек и металлических реек. На него накинули простыню и бельевыми прищепками наметили силуэт; Пабло даже позволили себе пошутить: «Прямо просится для “Механического танца”». Теперь, когда он колесил по узким улицам квартала Ла-Канделария и время от времени изображал, будто беседует с Фелисой, поворачивая к манекену голову, ему казалось невероятным, чтобы эта пантомима хоть кого-то могла обмануть. Он нарезал круги около получаса – то время, которое требовалось его брату, чтобы добраться до нужного здания в мексиканском посольстве, а потом вернулся домой, сделав по дороге множество ненужных крюков по темным проспектам, которые патрулировали солдаты с винтовками наперевес. Как выяснилось позже, Бернардо за считанные минуты доехал до района Теусакильо, где выросла Фелиса, и там свернул в первый же тупик на этих спокойных улицах; там он вышел из машины, освободил Фелису из плена и, усадив ее рядом с собой, продолжил путь на север. Пабло же, вернувшись домой, не сомкнул глаз. Около девяти раздался условленный звонок.
– Ну как, все в порядке? – спросил он брата.
– Да, в порядке, – отвечал тот. – А у тебя как прошло?
Оставалось только ждать. Минуло всего несколько дней, но за это время многое успело произойти. Пабло тогда работал консультантом в отделе охраны окружающей среды в Министерстве сельского хозяйства.
– Однажды мне звонит министр и вызывает в свой кабинет, – рассказывал Пабло. – Сказал, что очень сочувствует по поводу Фелисы, что до него дошли слухи, будто бы в правительстве очень обеспокоены. Я подумал: они догадались. Что-то пошло не так, и они спохватились.
Потому что в газетах было опубликовано коммюнике, где в резких словах выражался протест против агрессивной политики правительства Хулио Сесара Турбая; в частности, приводились в пример такие показательные случаи, как с Фелисой и Луисом Видалесом. Статья была заверена десятками подписей влиятельных людей: журналистов, театральных деятелей, престижных художников и даже политиков-консерваторов, чьи имена вошли в историю их партии.
– И тут министр спрашивает меня, как мне помочь. Иными словами: чего я хочу.
«Все очень просто, – ответил ему Пабло. – Пусть Фелису оставят в покое».
Но, казалось, ничего не изменилось: никто не снял с нее обвинений, никто не объявил об отмене судилища в военном трибунале, никто не посетовал, что подвергнуть художницу допросам в военном совете – это уже за гранью добра и зла. Обрывки поступавшей информации выглядели весьма противоречиво: в один прекрасный день Министерство иностранных дел Колумбии объявило в прессе, будто бы против Фелисы не возбуждалось никакого дела; через пару дней высокий военный чин сообщил о наличии доказательств того, что Фелиса Бурштын работала связным между кубинскими революционерами и М-19. Было совершенно невозможно ориентироваться в этом хоре голосов, газетных публикаций и светских сплетен. А слухами уже полнилась вся страна. Однажды утром зазвонил телефон, и Пабло – уже свыкшийся с тем, что один звонок может радикально изменить всю жизнь, – удивился, услышав голос Дженни:
– Я только что узнала, – говорила она. – Что за безумие? Что у вас вообще там происходит?
К тому моменту она уже несколько дней путешествовала по югу Колумбии, открывая для себя эту страну, родину своей матери; в Ипиалесе, городе на границе с Эквадором, она остановилась у Карлоса Пантохи. Впечатляющее совпадение! Невзирая на помехи, невзирая на угрозу прослушки, Пабло рассказал Дженни такую версию недавних событий, которая, по крайней мере, помогла бы ее успокоить. Сам же он, естественно, отнюдь не был спокоен; но нет никакого смысла в том, чтобы взваливать на плечи Дженни те же заботы, что мучили его самого. Постепенно он начал осознавать прискорбную истину: их денег не хватит, чтобы оплачивать жизнь в изгнании.
– Не знаю, что бы мы делали, если бы не Габо, – сказал мне Пабло. – Им самим это наверняка далось нелегко, потому что за ними тоже следили. Короче: когда пришел положительный ответ, билет для Фелисы уже был у меня в руках. Предполагалось, что она полетит в Мехико и остановится у Маркесов. А там посмотрим, как повернется жизнь.
Накануне отъезда Фелисы Патрисия организовала проводы. Она позвала друзей из театра «Ла-Канделария», пригласила знакомых Фелисы и позаботилась о том, чтобы как можно большее число людей, симпатизирующих ей, узнали о готовящемся мероприятии.
– Не помню, почему Патрисия располагала информацией о том, где находится Фелиса и на какую дату назначен отъезд, – говорил Пабло, – но все они были в курсе.
В тот вечер человек тридцать собрались перед посольским убежищем, в полутемном парке, и принялись распевать песни Сильвио Родригеса, Мерседес Сосы и Карлоса Пуэблы. Дойдя до второй строфы «Прощай навсегда, команданте»[102], друзья заметили группу солдат: появившись неизвестно откуда, они начали окружать поющих. Хор продолжал: «Теперь твой лик лучезарный, Словно поднятое знамя, Навек останется с нами»[103], как вдруг Патрисия оборвала музыку. Сделала она это вовремя, чтобы солдаты не узнали слов и не догадались о намерениях собравшихся; однако что-то все же вызвало у них подозрения, или же они были лучше осведомлены, чем это представлялось Патрисии. Так что она громким голосом объявила: «Сейчас прозвучит “Маньянитас”»[104], для господина мексиканского посла в день его именин!
Все ее прекрасно поняли. Результат вышел весьма посредственный, поскольку лишь немногие помнили слова, и того меньше было тех, кто умел играть хоть на чем-нибудь; однако они стояли там, друзья Фелисы Бурштын, и прощались, не называя ее по имени, в свете уличных фонарей на глазах у защитников правопорядка. Через несколько минут в одном из окон зажегся свет. Створка приоткрылась, и показалась какая-то фигура.
– Посол просит вам передать, – громко произнес человек, – что бесконечно благодарен за эту серенаду и прочие изъявления привязанности. Сам он выйти к вам не сможет по причине недомогания. Желаю вам всем доброй ночи.
Солдаты начали отступать в том же порядке, как и появились: им совершенно не улыбалось заполучить проблемы с дипломатами другого государства, да еще и так близко от их владений. У Пабло не было ни малейших сомнений в том, что этим простым, но изобретательным поступком Фелиса спасла их всех – неизвестная фигура благодарит от имени дипломата, который, возможно, находится в совершенно другом месте (но солдатам это знать вовсе необязательно). Подтверждений своей догадке, тем не менее, он так никогда и не получил, потому что его одолевали совсем иные заботы. На следующий день ранним утром автомобиль с дипломатическими номерами отвез Фелису в аэропорт Эль Дорадо; там ее уже ждал Пабло, чтобы проститься. В терминале собралась маленькая компания желающих напоследок обнять Фелису; между друзей затесалось и несколько журналистов и пара репортеров – они пытались встревать со своими бесцеремонными вопросами, на которые, впрочем, никто не отвечал. К удивлению Фелисы, среди провожающих неожиданно объявилась ее дочь Дженни, успевшая прилететь с юга Колумбии. Они молча обнялись. Обычно Фелиса за словом в карман не лезла, но на этот раз смогла лишь вымолвить: «Ты приехала».
У Пабло сохранились фотографии, опубликованные на следующий день. На одной из них Фанни Мики, аргентинская актриса, обнимает Фелису – так же, как Дженни ее обнимала чуть раньше, а остальные чуть позже. Лицо Фелисы закрывают темные очки, как у беглого преступника; но прощаясь с Пабло, она их сняла, и он увидел ее огромные глаза, опухшие от рыданий, и следы слез на усталом потускневшем лице. Он обнял ее, ощутив под руками ребра алюминиевого корсета, и шепнул:
– Береги себя, любовь моя. Мы увидимся, как только сможем.
И она ответила:
– Да. И ты себя береги.
Термин «остракизм» происходит от слова «остракон» – глиняный черепок, на котором жители Афин, собравшись на ассамблею, писали имя человека, который своим поведением и поступками наносил ущерб интересам сообщества. Затем черепки складывали в особом уголке агоры, отделенном деревянной загородкой, и магистраты их сортировали и подсчитывали; горожанин, чье имя упоминалось чаще всего, подлежал изгнанию на десятилетний срок. Сейчас, пока я пишу эти строки, я думаю об имени Фелисы, которое на протяжении ее жизни люди писали с таким количеством ошибок; она взяла себе это имя еще будучи подростком, не спрашивая дозволения и не ожидая чьего-либо одобрения – тогда, когда данное родителями имя перестало ее устраивать и показалось неточным. Потом выяснилось, что Фелисия – так ее нарекли при рождении – было даже не первым именем, которым ее собирались наградить. Но теперь это уже совсем не важно. Каким бы ни было слово, я представляю его именно так – тысячи раз повторенным на черепках греческих амфор, написанным тысячами разных рук; хорошо ли, плохо ли – тысячи людей в одно и то же время выводят имена Фелисы.
– Это были кошмарные дни, – сказал мне Пабло. Мы сидели в столовой дома-мастерской; я потягивал остывший кофе, сидя за тем же столом, где Пабло в ночь обыска подписывал нечитаемые бумаги; со своего места в трех шагах я видел ту стену с выступающими кирпичами, где много лет провисел обрывок пластыря с номером пять.
– Я мог думать только о том, чтобы экономить, да, работать двадцать пять часов в сутки и откладывать каждую монетку, потому что моей единственной целью, конечно же, было помогать Фелисе и затем последовать за ней, куда бы она ни отправилась. Но никто не знал, где она в конце концов окажется. Она добралась до дома Маркесов в Мехико, и я порой забывал, что это тоже было жилище беженцев. Но, по крайней мере, дом был их собственный: он принадлежал им, там хранились их вещи, и они могли там жить. Фелиса же потеряла все, и я сам находился на грани того, чтобы всего лишиться. И ничего нельзя было сделать. Словно едешь в поезде, который мчится в пропасть со скоростью сто километров в час, и ясно осознаешь, что не в твоей власти этому помешать: впереди неминуемое падение, и ничто не поможет избежать катастрофы. Казалось, весь мир отделился от нас, будто отброшенный центробежной силой. Люди перестали подходить к телефону. Одна близкая подруга Фелисы бросила трубку, заявив: «Уж не представляю, что она натворила, но всем известно – она всегда была совершенно сумасшедшей. Никогда она ничего не уважала, Пабло, ей ни до чего не было дела. Раньше, может, это и было забавно, но сейчас уже нет». Я, конечно же, Фелисе об этом не рассказывал, не хотел ее огорчать еще больше.
Через месяц после прощания в аэропорту я отправился к ней в Мехико. Не только потому, что я жаждал видеть ее, узнать, как дела, и не только потому, что я нуждался в ней, но и потому, что возникла необходимость принять некоторые важные решения. Я приехал туда, в дом Габо и Мерседес, и пробыл десять дней. Фелиса выглядела усталой и осунувшейся, но этого можно было ожидать. Во всяком случае, с моим появлением она оживилась и во время обедов и ужинов, неумолчно болтала за столом. Она рассказывала о том, о чем никогда прежде не говорила. К примеру, об одном происшествии, случившемся с ней в детстве, в два или три года. Тогда она вышла на прогулку с няней, держа ее за руку; они уже начали переходить улицу, когда она внезапно увидела лошадь – одну из тех изможденных кляч, которые тащат телеги мусорщиков. Лошадь двигалась прямо на нее, и Фелиса испугалась. Она захотела вернуться домой, выпустила нянькину руку, побежала и поскользнулась посреди мостовой. Лошадь прошла над ней, наступив на спину и сломав ключицу. Фелиса рассказывала об этом, а я задавался вопросом: почему именно сейчас, к чему здесь эта история? В какой-то миг до меня дошло, что тот случай вспомнился из-за страха, того страха, который она почувствовала при виде конных солдат.
Однажды, когда Фелиса и Мерседес вышли прогуляться около дома, я остался наедине с Габо.
«Она такая с самого приезда, – сказал Габо. – Без умолку трещит, все время повторяет рассказ об аресте, о конюшнях, обо всем. Как заезженная пластинка».
Я спросил его: «А как ты сам?»
Габо отвечал скупо, будто ему было трудно вспоминать произошедшее. Тогда заговорил я и рассказал нечто, чего он не мог знать. Однажды вечером, выйдя из квартиры Маркесов в Боготе, где был в гостях, я встретил Чепе – шофера, пользующегося доверием Габо; Чепе возил его иногда по этому невообразимому городу. Из вежливости я спросил у Чепе, как дела, как жизнь. А он начал говорить о машинах, которые все время едут следом, когда он везет Габо, о странных личностях, поджидающих их в том месте, куда они направляются. Он боялся, это было видно, и заметил, что меня очень взволновали его слова. И тогда он сказал: «Но не беспокойтесь, дон Пабло. Если что, я за Маркесов жизнь готов отдать». Габо выслушал мой рассказ молча. Потом, казалось, он собрался как-то отреагировать на услышанное, но в конце концов только произнес: «Ладно. Теперь главное – решить, что делать дальше».
Мы принялись взвешивать все за и против различных вариантов. Где бы мы смогли зарабатывать на жизнь? Где бы нам удалось найти работу? Мы подумывали – может, остаться здесь, в Мехико. Но я никогда не умел пользоваться связями. Мне всегда плохо давалась дипломатия в личных отношениях. И мы никого тут не знали, и сам город не находил в нас никакого отклика. В Нью-Йорке Фелиса чувствовала себя как дома; кроме того, Соединенные Штаты – это страна ее дочерей; кроме того, в Калифорнии жили ее мать и сестра: Геля работала в Стэнфордском университете над проектом, получившим Нобелевскую премию по медицине, и Хая переехала в Пало-Альто, чтобы быть рядом. Так что это решение было наиболее естественным, оно пришло в голову первым. Но когда Фелиса обратилась за новой визой, выяснилось, что ее опередили: консульство США в Мексике связалось с коллегами в Боготе, и тамошнее консульство высказало свой взгляд на вещи. Как результат, в визе ей отказали.
Не помню уже, кто первым упомянул Париж. Очень скоро эта идея начала обрастать плотью. Раньше Фелиса говорила, что в Нью-Йорке она чувствует себя как дома, так же дело обстояло и с Парижем. В действительности, Фелиса ощущала себя свободно повсюду, и по весьма простой причине: она любила людей. Она влюблялась в людей. Они вызывали у нее неподдельный и безграничный интерес; помимо того, она умела очаровывать их своим неизменно хорошим настроением и чувством юмора, которые испарились только после ночи обыска. Короче, хочу сказать, что я был полной противоположностью. Я не смог бы устроиться на новом месте, начать все с нуля. Но Париж, тем не менее, был частью и моего прошлого, так же, как и прошлого Фелисы… Габо принялся названивать по телефону. Не знаю, связался ли он сразу же с Режи Дебре – тот был тогда советником Миттерана по делам Латинской Америки, или же сначала звонил Миттерану, и тот уже поручил Дебре разобраться с этим вопросом. Каким-то непонятным образом у Фелисы внезапно появился шанс получить стипендию. Для этого нужно было заполнить еще кучу бумаг, пройти собеседование, показать свои работы: то есть, пришлось потрудиться. Бесплатно ничего не дается. Но если бы у нас все сложилось, если бы мы в конце концов ее получили, то у Фелисы была бы студия для работы и скромное пособие на несколько месяцев. Ей бы дали страховку, да и мне тоже. Фелиса и слышать не хотела о здоровье, но я-то понимал, как важно иметь обеспеченные тылы в этом вопросе. Все перечисленное звучало как сказка, и на этой оптимистической ноте мы распрощались в Мехико: «Увидимся в Париже». Чудо какое, правда? «Увидимся в Париже». Готовое название для романтического фильма. Я вернулся в Боготу, работал как вол по своим контрактам, стараясь отложить как можно больше. Я хотел было забрать «вартбург» Фелисы, чтобы продать и его, но никто и понятия не имел, где он и что с ним, словно его земля проглотила. Настаивать я не решился. Из трусости, само собой.
Позже я узнал, чем занималась Фелиса в те месяцы нашей разлуки. Она раздобыла сварочный аппарат и три листа металла в какой-то соседней мастерской, сделала садовую скульптуру и установила эту красную фигуру перед студией Габо. Там она и осталась, наверное, чтобы помогать сконцентрироваться. Еще она разок съездила на Кубу, но не для того, чтобы принять участие в какой-нибудь выставке, а на медицинское обследование. Она так много лет сплавляла металл и сваривала куски старого железа без должной защиты, что серьезно повредила легкие. К тому времени, как она начала пользоваться сварочным шлемом, легкие уже успели пострадать. Но на ее личности это никак не отражалось. Габо любил говорить: «Если она может так ругаться с половиной легкого, представь, что бы мы услышали, будь ее легкие в порядке!» Так или иначе, врачи обследовали ее с головы до пят и не нашли никаких поводов для беспокойства. Крайняя усталость, и все: Фелиса испытывала изнеможение и нуждалась в отдыхе. И вот такую женщину я обнаружил в Париже: изнуренную до последнего предела. Еще находясь в Боготе, я нашел жилье, так что Фелиса могла покинуть квартиру Пайи и поселиться по соседству с Миттераном… Я принялся заботиться о ней, потому что без меня она очень плохо питалась, и постепенно ее состояние улучшилось. Мы были вместе, а вместе все как-то легче переносить. И вот кончился тот год, и вступил в свои права следующий, и мы действительно поверили, будто все только начинается. Габо и Мерседес позвонили из Барселоны, сообщили, что на несколько дней заедут в Париж и хотят с нами встретиться; так мы и оказались в тот день в их квартире. Тогда еще присутствовали Энрике Сантос и Мария Тереса Рубино. В какой-то момент Мерседес вспомнила, что не подтвердила бронь в ресторане; позвонив, она сказала нам, что уже поздно и нужно поторопиться: была половина десятого, а кухня закрывается в десять. Мерседес обратилась к Фелисе: «Тебе понравится это местечко, там подают божественный борщ». Помню, что Фелиса едва улыбнулась – но все же это была улыбка – и ответила: «Да-да, именно его я и закажу». Надев пальто, мы вышли из дома. Пятница, восьмое января, чудовищный холод, улицы пусты. И еще помню: в газетах писали, что ночью пойдет снег.
Когда они вышли из квартиры, температура упала еще ниже. В воздухе ощущалась промозглая сырость, словно, пока они сидели в тепле, успел пройти дождь.
Пабло и Фелиса зашагали по направлению к бульвару Распай – почти безлюдному в тот час проспекту, обрамленному высокими голыми деревьями; в какой-то миг, когда они переходили разделительную полосу, Пабло заметил, что остальные их обогнали, или же что они вдвоем отстали. Шли они медленно – то ли потому, что плитки тротуара опасно блестели и было страшно поскользнуться, то ли потому, что Фелисе нездоровилось. И вновь Пабло спросил:
– Ты хорошо себя чувствуешь?
Она вцепилась ему в руку, как часто делала в последние недели, и нетерпеливо ответила:
– Да-да, все нормально. Но давай не будем торопиться, пожалуйста.
Пабло поднял голову и вгляделся в освещенную фонарями ночь: остальные четверо успели далеко уйти, спеша занять свой заказанный столик, и уже не смогли бы услышать его оклик.
– Хорошо бы нам не терять их из виду, – произнес Пабло. – А то я не знаю дороги в ресторан. Не помнишь, как он называется?
– У меня кружится голова, – сказала Фелиса.
– Уже почти пришли, – приободрил ее Пабло. – Это потому, что ты так долго ничего не ела.
– Но мы ведь поели супа.
– И потому, что на голодный желудок столько ходила пешком.
– Пойдем помедленнее, ладно?
– Хорошо, – отозвался Пабло, – главное – не потеряться.
И они не потерялись. Компания выбрала путь по маленьким улочкам, а не по бульвару Монпарнас, – вероятно, чтобы укрыться от порывов ледяного ветра, разгулявшегося на открытом пространстве; Пабло видел, как они удаляются по улице Нотр-Дам-де-Шан и на перекрестке сворачивают направо. Когда Пабло и Фелиса дошли до того же угла, они успели заметить, как Энрике – черное пальто Энрике, его тень, напоминающая хвост гигантского ворона – последним входит в ресторан. Пабло уже с легкостью мог найти это место; но Фелиса двигалась так медленно, что позже, когда они наконец догнали компанию, все уже сидели за столом, избавившись от перчаток и шапок, и изучали меню, которые им вручил седовласый официант. Было так приятно захлопнуть за собой дверь, ощутить тепло всем окоченевшим телом, расслабить напряженные плечи и уже не чувствовать, как на его руку неуверенно и тяжело опирается Фелиса, что Пабло рухнул на стул, словно после долгого изматывающего путешествия.
– Вот теперь я точно выпью водки, – завил он. В этот момент Пабло понял, что места за столом были распределены в строго продуманном порядке – наверняка работа Мерседес: он сидел между ней и Марией Тересой; Фелисе надлежало усесться напротив, между Габо и Энрике. Но, прежде чем занять свое место, Фелиса спросила, где туалет.
– Я быстренько, – сказала она. И исчезла за зеркальной перегородкой.
Было уже поздно, но гости вовсе не собирались расходиться по домам: в «Доминике» жизнь била ключом, ресторан казался островком в царстве холода, здесь не верилось, что снаружи лютует зима. Две пары молодых людей подошли, застенчиво опустив голову, к их столику и робким голосом сообщили, что восхищаются книгами Габо.
– Мсье Марке́с, – сказал один из них, поставив ударение на последнем слоге. Габо никак не стал развивать эту тему, когда молодые люди удалились, но Мария Тереса воспользовалась поводом, чтобы узнать, как обстоят дела с новой книгой. Речь шла о «Хронике объявленной смерти», знаменитой не только потому, что стала первым романом Габо за шесть лет, и не потому, что ее отпечатали скандальным тиражом в миллион экземпляров, и даже не потому, что какое-то время назад Габо заявил, что не напишет ни единого романа, пока Пиночет находится у власти, а потому, что эта публикация вызвала невиданный политический резонанс, когда Габо вынужден был эмигрировать в Мексику, чтобы вооруженные силы Колумбии не арестовали его по фальшивому обвинению, – история, имевшая все шансы закончиться самым прискорбным образом. Но лучше об этом не думать: они пришли сюда, чтобы развеяться, чтобы оставить позади все плохое и забыть об обидах и гонениях. На вопрос Габо ответил просто:
– Хорошо, с этой штукой все в порядке, – и достал очки, чтобы изучить винную карту.
– Фелиса ее читала, – подхватил Пабло. – Сейчас наверняка тебе что-нибудь по этому поводу скажет.
Он огляделся в поисках Фелисы: увидел зеркальные стены, отблески огней, отражения движущихся людей, а потом увидел Фелису – она возвращалась к столу, лицо ее казалось напряженно-сосредоточенным, рот полуоткрыт, как бывает, когда мы вспоминаем о чем-то неприятном или болезненном. Усаживаясь, Фелиса ни на кого не смотрела, даже на Пабло; она устроилась на стуле, положила салфетку на колени и взяла меню. Вид у нее был рассеянный.
– Смотри, Фелиса, – обратилась к ней Мерседес, – вот этот борщ, который мы хотели заказать.
– Да, Мерсе, – откликнулась Фелиса. – Очаровательно.
И тогда это случилось. Фелиса подняла меню, словно пытаясь лучше разглядеть написанное, но глазами она искала не слова, а взгляд Пабло поверх ламинированного куска картона. Пабло знал эти глаза наизусть, он всегда пристально отслеживал каждую перемену в настроении Фелисы (вот сейчас она засмеется, а сейчас нужно не допустить, чтобы она расстроилась); однако теперь их выражение казалось Пабло совсем незнакомым, будто эти глаза хотели сказать о чем-то, о чем никогда прежде не говорили. А потом Фелиса опустила веки, уронила руки на меню, из носа хлынула кровь, тело словно надломилось, голова обессиленно склонилась направо, а потом, как если бы тело потянулось за головой, скользя по несуществующей плоскости, она рухнула на пол с негромким сухим стуком. Пабло звал и звал ее, выкрикивая ее имя, он резко вскочил на ноги, отбрасывая стул; тут же он запнулся о ножки соседнего стула, пытаясь обогнуть стол и успеть подбежать к Фелисе и уберечь ее от того, что могло случиться: совершенный абсурд, потому что все, что могло случиться, уже случилось. В голове Пабло воцарилась странная тишина, словно кто-то заткнул ему уши; он как со стороны слышал свой голос, зовущий Фелису, и голоса остальных – Мерседес и Марии Тересы, Габо и Энрике; все звали Фелису, звали официантов, просили помощи; кто-то сказал, что Фелису нужно положить на спину, кто-то настаивал, что ее следует перенести поближе к двери, потому что там больше места и свежий воздух, кто-то наконец сообщил, что уже вызвали неотложку, и тут же заверил со всей возможной убежденностью, что врачи скоро будут.
Смерть Фелисы констатировали вечером в пятнадцать минут одиннадцатого, после того как шестеро врачей приложили огромные усилия, чтобы вернуть ее к жизни: ей делали массаж сердца, вентиляцию легких, применили дефибриллятор, накрыли ей лицо кислородной маской и продолжали все эти попытки еще долгое время, когда уже стало ясно, что все эти старания бесполезны. Один из них подошел к Пабло, который следил за их действиями, оцепенев от ужаса, и сказал:
– Мне очень жаль, сеньор.
Другой врач наклонился и закрыл Фелисе рот, и Пабло понял, что никогда не сможет забыть эту картину. Однако все остальное он воспринимал словно издалека, и образы утеряли свою четкость. Переполох среди посетителей, слова друзей, медленное исчезновение других гостей ресторана – они стремились уйти незаметно, как откатывается морская волна во время отлива, нарочито старательно отводя взгляд. Среди всей этой сумятицы Пабло потом вспомнит молодого врача, который казался особенно удрученным; Пабло вспомнит, что сам пытался утешить его или, по крайней мере, поблагодарить за приложенные усилия. Врач представился, сказал, что работает в организации «Врачи без границ», пожал Пабло руку и развернулся, чтобы попрощаться с Габо.
– Я ваш поклонник, – произнес он с неуместной торжественностью. – Сожалею, что пришлось познакомиться при таких обстоятельствах.
Началось долгое ожидание, ресторанные огни погасли, потом приехала машина, чтобы забрать безжизненное тело и отвезти его в морг: все происходило бесконечно медленно. Энрике вызвал такси, чтобы сопровождать Фелису, докуда разрешат; Пабло вспомнит поездку по темным улицам в полном молчании; в том районе метро выходило на поверхность, и под мостом открылись металлические решетчатые ворота. Человек в халате, стараясь не встретиться с Пабло взглядом, попросил его забрать ценные вещи; Пабло осмотрел тело Фелисы и снял кольца, включая обручальное – память об их бракосочетании в Копенгагене, серьги и золотую цепочку. Служитель в халате открыл какую-то дверь и исчез за ней вместе с каталкой, увозя Фелису. Это был последний раз, когда Пабло ее видел.
Он не вернулся на Рю-де-Бьевр. Энрике должен был забрать Марию Тересу из квартиры Маркесов; Пабло доехал вместе с ним из морга, и уже на месте кто-то – но кто и в каких словах? – настоял, чтобы Пабло остался там ночевать, на диване в гостиной, а Габо и Мерседес будут спать в соседней комнате. В шесть утра, промаявшись несколько часов в безнадежной бессоннице, Пабло, не простившись с друзьями, вышел на улицу и направился к станции метро Вавен. Почувствовав что-то, он поднял глаза: шел снег. Ветви деревьев уже успели покрыться тончайшим слоем инея. На улице больше никого не было. Пабло спускался по ступеням, когда перед его внутренним взором четко и ясно, как реклама на стене метро, возникла мысль – скорее даже возможность: свести счеты с жизнью. Прямо там, почему бы и нет? Поезд пройдет через пару минут: один шаг, один прыжок, и все это закончится. Какие могут найтись причины, чтобы продолжать жить там, в городе, который ему не принадлежит, или же вернуться в Колумбию, страну, так много у него отнявшую? Но тут же он сообразил, что никто ему не потрудился объяснить, что станется с телом Фелисы. Как вернуть ее в Колумбию? Что будет, если кому-то придет в голову похоронить ее в Париже, чтобы избежать обременительных формальностей и лишних расходов? Пабло вспомнил, как однажды Фелиса в числе дюжины других художников участвовала в журналистском опросе. Всех их спрашивали, в каком городе мира им хотелось бы жить, и Фелиса оказалась единственной, кто без малейших раздумий и сомнений ответил: «В Боготе». Теперь это его ответственность, думал Пабло: только он сможет вернуть Фелису в родной город и похоронить ее так, как она сама бы хотела.
Подошел поезд, проехал вперед мимо Пабло и остановился; двери открылись. В вагоне какой-то нищий дремал, раскинувшись на четырех креслах. Пабло сел в другом конце, закрыл лицо руками и разрыдался.
«Эль Паис». 11 января 1982 года
Тело Фелисы Бурштын перевезут в Боготу
В прошлую пятницу, во время ужина в роскошном ресторане во французской столице, от внезапного сердечного приступа скончалась скульптор Фелиса Бурштын. В тот момент рядом с ней находились писатель Габриэль Гарсиа Маркес и Энрике Сантос Кальдерон, а также муж покойной Пабло Лейва.
Врач, лечивший Фелису, утверждает, что она никогда не страдала сердечными заболеваниями, и послуживший причиной смерти инфаркт мог быть вызван нервным напряжением или тревогой.
В Париже она прожила два месяца, после нескольких недель пребывания в Мексике в обществе своего супруга.
В среду тринадцатого января бренные останки именитой, награжденной многими премиями художницы будут перевезены в столицу страны для погребения. В организацию всей процедуры внесли весомый вклад консульство Колумбии в Париже и авиакомпания «Авианка».
В среду тринадцатого января разразилась буря. Париж проснулся утром, покрытый белой пеленой: школы закрылись, грузовики с солью бороздили улицы, не справляясь с обилием снега, который падал такими крупными кристаллами, что ранил лицо; вихрился жестокий ветер, меняя направление и выворачивая наизнанку зонты прохожих.
– На дорогах появились сталактиты, – рассказывал Пабло в доме-мастерской. – В жизни не видел ничего подобного. Лед нарос на фонарях, свисал с маркиз ресторанов – им пришлось закрыться. В городе воцарился хаос, и ситуация ухудшалась с каждым часом. Пабло считал себя счастливчиком: ему удалось добраться до аэропорта Шарль-де-Голль прежде, чем власти перекрыли шоссе, и они не попали ни в одну из аварий, о которых уже сообщали по радио.
«Сущий бардак, – сказал таксист, мертвой хваткой вцепившись в руль и стараясь хоть что-то разглядеть сквозь молочно-белую пелену снегопада. – Нам повезет, если доедем в целости и сохранности». По пути из Парижа Пабло мог наблюдать за катафалком, везущим опечатанный гроб Фелисы, но перед самым аэропортом потерял его из виду; он предположил, что для таких машин существует отдельный въезд, и даже не заволновался и не стал задавать вопросы служащим, ибо они и так были сверх меры обеспокоены неразберихой, охватившей доселе строго упорядоченную работу аэропорта. Пабло уже свыкся с мыслью, что потерял контроль над телом Фелисы. В последние дни ему пришлось подписывать бумаги, выполнять кучу формальностей, в частности, похоронная контора попросила его привезти вещи для погребения: Пабло выбрал зеленое платье и высокие сапоги, которые Фелиса надевала на Новый год. Но все это он совершал автоматически, стараясь не слишком задумываться, стараясь не представлять себе Фелису в праздничной одежде, но уже не принадлежащей этому миру.
Сейчас же, на борту самолета – экипаж был в курсе, что с ними летит муж покойной художницы, – Пабло мог думать лишь о тех обязанностях, которые его ждут по приезде. Внезапно из динамиков прозвучало объявление: снегопад усиливается, нужно взлетать немедленно, в противном случае они рискуют, что аэропорт закроют и придется ждать на земле еще несколько дней. Экипаж засуетился, двери захлопнулись, и самолет заскользил по полю. Через пару минут они уже пронзали плотные тучи, судно немилосердно трясло, но Пабло настолько отрешился от происходящего, что даже не испытывал страха; за долгие часы полета он так и не узнал, что тело Фелисы не погрузили на борт. Из-за спешки с отбытием не хватило времени все оформить надлежащим образом и заполнить протоколы, поэтому опечатанный гроб задержали в Париже.
– Я узнал об этом только после приземления, – рассказывал Пабло. – И меня постигло невероятно странное ощущение: я подумал, что Фелиса осталась одна. Полный абсурд, но мне было так ее жаль.
«Тьемпо». 13 января 1982 года
В пятницу прибудут останки Фелисы Бурштын
По причине задержек при улаживании некоторых формальностей с французским правительством тело скульптора Фелисы Бурштын будет доставлено в Колумбию только в пятницу, как сообщили ее близкие.
Родственники сказали, что тело прибудет утром в пятницу и останется в похоронном бюро Ла-Канделария до погребения.
Похороны Фелисы Бурштын состоятся после полудня того же числа на Еврейском кладбище, на севере Боготы».
Я попросил Пабло рассказать о вечере после приезда, и он вспомнил, что из аэропорта прямиком отправился в дом-мастерскую и рухнул в постель, не распаковав чемоданов и не заглянув в другие комнаты; у него даже не было сил посмотреть, в каком они состоянии после стольких дней отсутствия владельцев: неважно, что о доме никто не заботился все это время, неважно, что там могли похозяйничать воры – он больше страшился воспоминаний, способных захлестнуть его с головой. Пабло спал одетый, в тех же зимних вещах, в которых вернулся после десяти часов полета, оставив включенной лампу, как делал всегда после вторжения военных. Но в три часа утра он внезапно проснулся, в той самой постели, где Фелиса провела свою последнюю ночь перед бегством. Одна мысль не давала ему покоя: детали «беретты», спрятанные в тумбочке.
«Вот это была ошибка, – сказал он себе, – вот этого делать не стоило».
Несмотря на лютый холод, он решил спуститься в мастерскую. При жизни Фелисы у них вошло в привычку поддерживать огонь в апельсиново-оранжевом камине, и они тушили пламя только перед отходом ко сну. За последние годы Пабло купил второй камин для смежной комнаты, а потом и третий – для мастерской Фелисы, чтобы она могла работать, когда вздумает, даже промозглым и морозным утром, когда в Боготе температура падает настолько, что стекла обрастают инеем. Он представил себе Фелису: в последующие дни ему придется постоянно ее представлять, потому что ни в этой мастерской, ни в целом доме не было ни единого предмета, который бы не напоминал о ней, ни единого уголка, который не полнился бы слишком живыми картинами прошлого. Приехав прошлой ночью, он вошел через главную дверь, украшенную старым зеленым автомобильным бампером, превращенным в скульптуру без названия. Утром он проходил мимо произведения Алехандро Обрегона – фрески с барракудой, написанной на камне: художник некогда подарил ее своей любовнице, а та, после какой-то их ссоры, передарила ее Фелисе, не преминув изуродовать камень при помощи крестовой отвертки. Только что он заглянул в кухню: на кирпичной стене до сих пор висел пластырь с номером пять. Пабло смотрел на него издалека, не отваживаясь подойти поближе и, уж тем более, коснуться рукой. Он еще не был к этому готов.
Зато он вспомнил один разговор, произошедший именно здесь, на кухне, пока Фелиса готовила бобовый суп в кастрюле на плите. Она пожаловалась на боль в левой руке; Пабло переполошился и начал уговаривать ее пойти к врачу; она отказывалась – никаких врачей, это ерунда, просто она весь день ворочала куски металла, и теперь ее ноющие мышцы и слабые суставы предъявляют счет за проделанные усилия. Однако на следующий день Фелиса вернулась в мастерскую в сопровождении своего приятеля, кардиолога Адольфо де Франсиско.
– Смотри, кого я привела, – заявила Фелиса. – Зашла в клинику по поводу корсета и наткнулась там на Адольфо. Я сразу же вспомнила, что он уже тысячу лет не бывал у нас в гостях.
И кардиолог просидел у них до вечера, оживленно беседуя на всевозможные темы, – какие угодно, кроме здоровья Фелисы; когда стемнело, он распрощался и отправился к себе домой. И сейчас Пабло заподозрил, будто Фелиса не просто случайно встретила его в клинике, а целенаправленно ходила к нему на прием. Потому что ее сердце уже начинало пошаливать. Было ли это правдой? И о каких симптомах шла речь? Пабло не суждено узнать, да и в любом случае это уже не имеет значения. Таков отныне его мир: мир вещей, которые уже не имеют значения.
Начало светать, и Пабло вернулся на кухню; он сварил кофе, старательно обходя взглядом приклеенный к стене пластырь, и потом переместился в библиотеку – плод последнего расширения дома, – исполнившись решимости привести в порядок разрозненные фотографии и газетный архив. Ему казалось, что это необходимо сделать: не столько из врожденного чувства аккуратности, сколько из желания занять свои мысли чем-то конкретным и тем самым не позволить себе соскользнуть в бездонный колодец печали. Он думал о семье Фелисы: так Пабло называл пятерых женщин, в чьих жилах текла одна кровь. Это были три ее дочери, жившие в Техасе, а также ее мать и сестра Геля, прилетевшие из Сан-Франциско. Пабло всегда питал к Геле глубокое уважение, что не могло объясняться лишь их редкими встречами. Он позвонил ей первой – а это самый трудный звонок, поскольку приходится впервые объяснять другому человеку, что наш мир рухнул.
– Прости, – сказал ей Пабло. – Я не смог ничего сделать.
– Ты сделал все, что нужно, – ответила Геля.
– Я не смог, – опять произнес Пабло.
– Ты уже сделал все, что нужно, – повторила Геля.
Сестра Фелисы проявила щедрость: она вызвалась сама позвонить матери, что стало бы для Пабло сущей пыткой; она вызвалась позвонить трем дочерям Фелисы; она даже вызвалась оплатить билеты для всех из собственного кармана, потому что Пабло потратил остававшиеся деньги на транспортировку тела и в результате всех этих хлопот сделал вывод, что самый большой расход для человека – это вернуться на родину после смерти. Предложение Гели он принял, поскольку другого выхода не было, но тем самым он оказался лишен информации о датах и часах прилета родни; этим объясняется тот факт, что он не знал, когда именно женщины приземлятся в Боготе, прибудут ли они в один день с небольшой разницей или же вообще в разные дни, а также не был в курсе, встречает ли их кто-нибудь в аэропорту. Его собственное представление о времени по-прежнему оставалось смазанным из-за неумолимой бессонницы – как по причине джетлага, так и от горя; поэтому впоследствии, пытаясь вспомнить события той недели, Пабло так и не смог восстановить точный день, когда с улицы раздался пронзительный звонок и кто-то заколотил в металлические ворота; открыв, Пабло увидел всех вместе, всех пятерых: они стояли на узком тротуаре, рядом два чемодана, и Хая все еще сжимала в руке деревянную трость, которой и стучала в железные створки.
– Дорогой мой, – произнесла она на великолепном столичном диалекте, приправленном еврейским акцентом, который так никуда и не делся за все эти годы. – Почему-таки все так долго?
В первые минуты после встречи Пабло рассказал им о фактическом состоянии дел. Они вместе приняли ряд решений по поводу официальных бумаг, спланировали визиты к нотариусам. Оставшееся время они провели в доме-мастерской, и Пабло пришла на память книга Альваро Сепеды, название которой прекрасно иллюстрировало нынешнюю ситуацию: «Мы все ждали». И это совместное пребывание неожиданно протекало в ощущении покоя, словно они отдыхали в домике в горах, а не томились в ожидании тела женщины, связавшей их судьбы воедино. Никто или почти никто не приходил к Пабло в те странные дни, дни бдения без гроба, прощания без тела. Как если бы в доме разразилась вспышка чумы. Пабло очень хорошо все понимал: в непрекращающейся паранойе тех недель, так скоро после ареста и последовавшего скандала, большинство людей не рисковали быть замеченными в доме Фелисы Бурштын – входить, выходить, беседовать с Пабло, – а многие попросту не могли этого себе позволить. Домашний телефон тренькал несколько раз в день, и чаще всего это оказывался какой-нибудь знакомый, желающий выразить глубочайшие соболезнования или свое искреннее сочувствие; Пабло отделывался вежливыми фразами, пустыми и затасканными, а сам прислушивался, продолжаются ли знакомые помехи на линии. Иногда он что-то замечал – подозрительные шумы, которые он уже умел распознавать, или же какой-нибудь ляп агента, подключившегося к линии: тяжелое дыхание, шелест одежды, брошенное по рассеянности слово, а следом упрек, сделанный другим голосом. И тогда, даже не закончив разговор с собеседником, Пабло цедил:
– Здравствуйте, с кем имею честь? Я здесь. Меня зовут Пабло Лейва.
Или же прямо в лоб:
– Если вы ищете Фелису, то ее нет. Она уже умерла и, кроме того, еще не приехала.
Дочери Фелисы с первого дня заняли комнату, которая всегда считалась их собственной, но вслух об этом никогда не упоминалось, будто она была ничьей: ее даже не называли комнатой для гостей, потому что Фелиса, привыкнув вечно сооружать временные постели для приятелей на полу в гостиной, считала ужасным принимать у себя кого-то, кто навещает ее из чувства долга, из-под палки. Помещение это обустроили лет пять назад, когда девочки стали совершеннолетними и забрезжила вероятность того, что раньше выглядело чистой фантазией: что они сами смогут посещать Колумбию, чтобы повидаться с матерью. Иногда приезжали по двое, разными парами, иногда – все втроем; их появление доставляло Фелисе огромное удовольствие: она водила их по городу и показывала свои скульптуры, давала уроки акварели в мастерской. Кроме того, девочек с самого начала приводил в восторг образ жизни матери, поэтому никто не удивился, когда Беттина заявила, что тоже хочет стать художницей. Пабло, за прошедшие годы проникшийся к ним глубокой любовью, нарадоваться не мог их присутствию: дом уже не казался таким большим. Вечерами на той неделе, после того как Хая и Геля уходили на ночевку к своей польской приятельнице, три сестры занимались домашними делами, готовили ужин из чего придется, а потом все усаживались за деревянный стол на кухне и начинали говорить о Фелисе. Пабло убедился, что Дженни, Беттина и Мишель унаследовали красоту матери, но колумбийского в них почти не осталось: слишком короткий период они прожили здесь в детстве, и собственные воспоминания им заменили рассказы других людей. Дочери Фелисы выглядели стопроцентными американками; они разговаривали на полузабытом испанском, а английский у Пабло никогда не был так хорош, как у Фелисы; так или иначе, на этих двух ломаных языках они прекрасно объяснялись, могли возвращаться мыслью в прошлое, рассказывать о забавных случаях, могли оплакивать Фелису вместе – не только слезами, но и словами.
Из Парижа приходили ободряющие новости: аэропорт Шарль-де-Голль постепенно просыпался и возрождался к жизни. Скоро должны были отправить задержанные рейсы и доставить багаж, считавшийся уже утерянным; наконец тело Фелисы Бурштын в опечатанном гробу должно было прибыть в аэропорт Эль-Дорадо в Боготе. Хорошо, что ожидание подходило к концу, но правда и то, что парижский снегопад, как ни странно, дал и свои положительные плоды. Если бы гроб прилетел вовремя, то семья Фелисы, поприсутствовав на похоронах, вернулась бы в Соединенные Штаты через пару дней, как планировалось; однако из-за непредвиденной задержки пришлось обменять обратные билеты, и у дочерей появилось время, чтобы задавать вопросы. Они поняли, что им необходимо знать как можно более подробно и точно, почему умерла их мама и имелся ли хоть какой-то шанс этого избежать. Вот тогда Пабло впервые рассказал о событиях, последовавших за ночью обыска. И тут выяснилось нечто странное: после более или менее подробного рассказа, после плача и объятий, кто-нибудь из девочек вновь и вновь спрашивал, как именно все происходило. Казалось, они прекрасно все понимают, пока им объясняют, но сразу же после объяснений перестают что-либо понимать.
И Пабло, набравшись терпения, снова начинал описывать те события.
В надежде, что и сам сумеет лучше их понять.
Через несколько дней Хая Бурштын сидела перед блокнотом с желтыми отрывными страницами и ручкой с толстым пером выводила:
Моя дочь Фелиса родилась в больнице Марли в Боготе в восемь часов утра восьмого сентября тысяча девятьсот тридцать третьего года. После родов я услышала, как врачи вокруг восклицают: «Какая великолепная крупная девочка!» И эта девочка всю жизнь оставалась великолепной и крупной, во всех смыслах этого слова.
На последующих двадцати страницах она рассказывала, что вначале девочку хотели назвать Фейгеле, что на идиш означает «птичка», но потом решили не осложнять ей жизнь и не обрекать на необходимость всякий раз объяснять по буквам, как это произносится. И тогда ей выбрали имя Фелисия; но в бунтарской юности уже она сама изменила написание своего имени, объяснив, что хочет, чтобы оно отражало ее чувства: она была бунтаркой, это правда, но также она была счастлива[105]. Хая писала о всяких забавных случаях из детства Фелисы: как однажды она, получив в подарок новую игрушку, тут же подарила какой-то девочке другую свою игрушку, словно считала, что имеет право только на определенное их количество; или же о той истории, когда она самовольно отправилась в горы на зарисовки. Вспоминала о первой поездке на каникулы в «горячие земли»[106], о занятиях живописью, о первой выставке Фелисы и о своей материнской гордости, когда еще в Тель-Авиве кто-то услышал ее фамилию и спросил, не приходится ли она случайно родственницей знаменитой художнице. На этих желтоватых листках речь шла о жизни поразительной – в первую очередь именно из-за этой бьющей в глаза нормальности. Есть нечто невероятно трогательное в воспоминаниях матери или отца о своих детях, особенно о детях умерших, потому что здесь все представляется каким-то извращенным порядком вещей: это дети должны вспоминать своих умерших родителей, писать о них, рассказывать о милых банальных происшествиях, а не наоборот.
Не наоборот.
Нет, не наоборот.
Тело Фелисы Бурштын прибыло в Боготу вечером пятнадцатого января и было погребено на Еврейском кладбище пять дней спустя. Второго июля две тысячи двадцать четвертого года – это был солнечный вторник – Пабло Лейва позволил мне пойти вместе с ним к могиле Фелисы, он уже там не бывал какое-то время. Накануне вечером я вновь перечитал записи Хаи – двадцать одну страничку, повествующую о жизни ее безвременно ушедшей дочери; по неизвестной причине, записи обрывались на приезде Фелисы в Израиль в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Дальше Хая не стала продолжать, вероятно, у нее были свои резоны. Дойдя до этого момента, она оставила пустую строчку, а под ней приписала: «Остальная жизнь Фелисы – напряженная, продуктивная, активная и интересная – всем известна. Она была как открытая книга». Я подумал, что Хая имела полное право так считать или в это верить, но мое представление о Фелисе казалось диаметрально противоположным. Нет, Фелиса не была открытой книгой: скорее, она жила одной из тех жизней, которые не в состоянии описать никакая биографии, даже такая, какую поведала бы ее собственная мать, если бы завершила начатый труд. Но тут появляюсь я и пытаюсь поймать ее, точнее, запереть ее в прозе, как сказано в одном стихотворении Эмили Дикинсон[107]. Однако под прозой в этом стихотворении подразумевается жизнь пресная, обычная и ограниченная, и женщина, имеющая собственный голос, силой своего ума старается ускользнуть из этого заточения: ее ум подобен птице, которую поместили в собачью конуру; стоит лишь возжелать свободы – и можно вылететь на простор без малейшего труда. Об этом я и размышлял по пути на кладбище; меня охватило ощущение, будто подходит к концу дальнее путешествие, ведь прошло двадцать семь лет с того дня, когда я, во время своей первой поездки в Париж, прочитал колонку, опубликованную Гарсиа Маркесом после смерти своей подруги Фелисы. «Она умерла от печали», – писал он, и тогда я впервые задал себе вопрос: в чем причина подобной печали? И тогда же я ответил себе, что не узнаю об этом никогда: ни я, ни кто-нибудь другой, потому что есть на свете истины, которые уходят вместе с умершим, и даже самым близким и любимым людям не суждено их приоткрыть. Они принадлежат недоступному участку нашего сознания, невидимому и безнадежно запертому, и мы ничего не можем сделать, чтобы попасть туда. Или почти ничего.
У входа на кладбище Пабло дал мне кипу, чтобы прикрыть голову, и мы зашагали к могиле Фелисы. В день похорон, как объяснил Пабло, для Фелисы выделили место в стороне от других могил – то ли как наказание за ее мятежный дух, то ли как физическое воплощение той неловкой и неуютной дистанции, которую Фелиса всегда соблюдала в своих отношениях с диаспорой; но за прошедшие годы другие захоронения подступили вплотную к Фелисе и окружили место ее упокоения, подобно тому, как мой беспорядочно растущий город тоже подобрался к кладбищу. В другом же смысле, однако, место оставалось прежним. В тысяча девятьсот восемьдесят втором году некрополь был обнесен красной кирпичной стеной, оставшейся и по сей день; за стеной высились ивы и эвкалипты, раскачивающиеся в такт ветру, точно так же качаются они и сейчас. Подойдя к могиле Фелисы, я спросил у Пабло, что означает надпись на иврите, высеченная на надгробной плите, и он достал телефон и нашел точный перевод в какой-то ячейке этой мобильной памяти: «Здесь лежит Фейге», – гласила надпись, следом шли даты, год рождения – пять тысяч шестьсот девяносто третий, и смерти – пять тысяч семьсот сорок второй, и заканчивалось все такими словами: «Пусть ее душа станет звеном вечной жизни». Внизу, понятной мне латиницей, значилось: «Фелиза Бурштын»; я подумал, что она даже после смерти вынуждена мириться с ошибками в написании своего имени, а конкретно эту ошибку больше не исправить: ведь это уже не керамические черепки с именем человека, изгнанного из города на десять лет, а мрамор, окончательный и бесповоротный, который изгоняет туда, откуда нет возврата. Пабло показал пальцем на неправильную букву, что-то произнес, я ответил. Мы улыбнулись. А потом замолчали – оба, словно нам уже нечего было сказать друг другу о Фелисе.
Сейчас я вернулся в Париж, чтобы завершить работу над книгой в той же самой комнате, где я ее начал, – с открытыми окнами, в которые заглядывают ветви акации, в двух шагах от Академии, где в пятидесятые годы Фелиса обучалась мастерству скульптора. И оттуда я пытаюсь представить себе их, всех тех, кто стоял рядом с Пабло в день похорон: со дня своего приезда я только и делаю, что пытаюсь их себе представить. Я знаю, что гроб окружала небольшая толпа, тот самый гроб, который только что прибыл из Парижа; раввин читал кадиш, и воздух полнился шорохами, шелестом одежды, шепотом. Ближе всех к Пабло находился Карлос Пантоха: он приехал с юга страны, чтобы проститься с Фелисой, и теперь ждал, пока раввин закончит молитву, чтобы зачитать краткое поминальное слово для своей бывшей соседки. В остальном же собравшееся общество при всем желании не могло бы быть более разношерстным; примерно так ведут себя зеваки, столпившиеся у места аварии, то и дело спрашивая друг друга, как все произошло; я знаю, что в какой-то момент некто высказался, что, дескать, это вполне в духе Фелисы: только она способна собрать в одном месте столько совершенно разных людей. Без сомнения, это было правдой: там, прощаясь с ней, стояли не только родственники Пабло и члены семьи Фелисы, но и политики-консерваторы и тайные коммунисты, знаменитые промышленники и звезды телеэкрана, отставные военные и поклонники Кубинской революции, драматурги с длинными бакенбардами и известные фотографы – эти не фотографировали, потому что все возможные снимки уже были сделаны при жизни Фелисы. А вот от правительства не появилось ни единого представителя, что никого, впрочем, не удивило, с учетом событий полугодовой давности. Сегодня, когда прошло столько времени, мне кажется, будто я понимаю: каждый из присутствующих лелеял свой собственный образ Фелисы Бурштын, созданный на основе неиссякаемой любви или же потаенной зависти, близости по духу в отношении к искусству или же сочувствия к случившейся трагедии; мне также кажется, будто я понимаю, что каждый из них представлял себе неполный образ, и этот образ после преждевременной смерти Фелисы останется неполным навсегда. И я представляю себе, как после окончания церемонии все собравшиеся расходятся от земляного могильного холмика, и ветер шелестит в кронах деревьев; каждый говорит о Фелисе так, будто сумел постичь ее тайны. И я представляю себе – благо, никто мне не запрещает, – как она разражается громовым хохотом.