К книге
Имена ФелисыIV. Дом и мир
63%
IV. Дом и мир
5

Поговорим о доме. Связь Фелисы и этого странного пространства – оно постепенно менялось с течением времени, словно заново изобретая себя, подобно тому, как изобретала себя Фелиса – была настолько глубока, что превратилась в неотъемлемую черту ее личности. Смерть отца застигла ее в тот момент, когда она начинала ощущать новую степень близости с ним, а через несколько дней, пока она рядом с матерью и сестрой пыталась побороть скорбь, самолет с Хорхе Гайтаном Дураном на борту – человеком, которого она любила сильнее, чем кого-либо в жизни – разбился о скалу на острове Гуадалупе. Мне стало ясно, что именно тогда Фелиса пришла к выводу, возможно, неосознанному, будто единственный способ выжить – это не иметь привязанностей: ни к семье, ни к мужчинам, ни к людским оценкам; а вот самое важное, то, что придает уверенность, – это обретение своего места в мире. Две смерти подряд за несколько дней представлялись ей якорем, вырвавшимся из песчаного грунта на дне моря, и теперь Фелиса плыла неизвестно куда по воле волн: казалось, что умершие близкие в каком-то смысле даровали ей свободу. Только ей и никому другому было дано преобразовать эту смерть в нечто иное, найти ответ или встретить лицом к лицу, бросить вызов одним простым и наивным желанием жить; но она не готова была смириться с теми рамками, которые город или страна (своим бдительным недоверием, своим вечно грозящим указующим перстом) постоянно ей навязывали. Нужно было научиться брать на себя ответственность за свою жизнь, потому что у человека есть две возможности: или жить собственной жизнью, или позволить другим прожить ее за тебя. От этой мысли голова шла кругом, она внушала страх, но Фелиса рассудила, что никакая свобода не достигается без страха. И внезапно сама жизнь словно протянула ей руку помощи. Яков умер, сестра Геля жила в Америке, и мать Фелисы начала поговаривать о переезде.

– Я хочу вернуться в Израиль, – сказала она. – Пора замкнуть круг.

Действительно, за прошедшие годы родственники и знакомые Бурштынов потихоньку переезжали в Тель-Авив, восстанавливая оборванные связи и встречаясь с людьми, которых раскидало по свету, и Хае хотелось того же. Фелиса же, напротив, ощущала, что только здесь – в насыщенной электричеством Боготе, в этой словно замершей от страха враждебной Колумбии, неизменным фоном стоящей за любым проявлением жизни, – обретают смысл те образы, которые возникают в ее голове при мысли о будущем. Они много беседовали, приходили к каким-то договоренностям, звонили Геле с вопросами сколь сентиментальными, столь и практическими; наконец, к тому моменту, как Хая покидала Фелису и страну, где прожила тридцать лет, все уже было улажено. Продали семейный особняк в Теусакильо, в котором она родилась; Фелиса оставила себе все, что могло понадобиться в дальнейшем, – от кровати до вилок, а также то, что сохранилось от ее предыдущей жизни матери и жены: обеденный стол, где Ларри нанес ей жестокий удар, белый холодильник с закругленными углами, радиоприемник и проигрыватель, доставлявший ей столько радости в юности. Оборудование текстильной фабрики тоже продали; Фелисе достался гараж и мастерская, где она создавала свои скульптуры, а прочие помещения Хая сдала в аренду и пообещала дочери часть арендной платы. Вскоре выяснились два обстоятельства. Во-первых, она не могла регулярно перечислять дочери оговоренную сумму, потому что сама тоже нуждалась в деньгах; во-вторых, даже если бы она и отправляла платеж, для Фелисы эта сумма была ничтожно мала.

Места тоже не хватало. На этих пятнадцати квадратных метрах оказалось невозможно работать над гигантскими скульптурами. Пока Хая налаживала новую жизнь в Тель-Авиве, Фелиса начала осваивать фабричный гараж, где раньше стояла машина Якова; при бескорыстной помощи своих друзей-архитекторов ей удалось превратить эту унылую цементную коробку в место, пригодное для жизни. Карлос Валенсия пожертвовал материалы. Фернандо Мартинес и Рохелио Сальмона – которые в те дни старались сделать из Боготы современный город: к примеру, полностью трансформировали площадь Боливара, а также трудились над чертежами высотного жилого дома красного кирпича в тридцать семь этажей, – все свое свободное время посвящали обустройству пространства, где Фелиса могла бы жить по своим правилам. Чтобы увеличить высоту, разобрали потолки и оборудовали еще два уровня: таким образом, внизу находилась мастерская, где Фелиса работала со своими сварочными аппаратами, электромоторами и грудой железяк, терпеливо ожидающих своего преображения, а наверху, поднявшись по крутой, почти вертикальной лесенке, словно в домик на дереве, можно было попасть в небольшой прямоугольный зал, который кто-то язвительно окрестил «социальной зоной». На последнем уровне располагалась комната Фелисы, но нередко дружеские посиделки заканчивались слишком поздно для того, чтобы карабкаться на эти заоблачные высоты, или же было выпито слишком много рома, и Фелиса засыпала на подушках в гостиной, не следя за тем, кто из приятелей ушел и в котором часу.

Это были годы веселья, но, вместе с тем, годы напряженные и отчаянные. После убийства Кеннеди – оно произошло далеко, но казалось, что по соседству, – всем стала очевидна некая неприятная истина; удивляло, что это случилось только сейчас, хотя уже несколько лет подобная мысль витала в воздухе: Холодная война добралась и до этого города. Она уже развернулась в его кварталах, и не только из-за грядущего апокалипсиса, когда советские ракеты ударят по Карибам, чем всех стращали по телевидению, но и потому, что Кубинская революция заставила людей определить свою позицию в самых бытовых вещах: от американской блокады до нравственной допустимости пить кока-колу, от правильного способа слушать «Битлз» до стычек между различными – и всегда непримиримыми! – течениями в марксизме-ленинизме. Несколько лет казалось, будто ляжешь вечером спать, а утром проснешься с известием о новой партизанской войне, просоветской или прокитайской, под лозунгами Троцкого или Че Гевары; эта война зародилась в горах или в сельве, далеко от города, но обосновалась в нем исподволь, тайно; она кормится идеями, которые обсуждают в кафе, в анонимных памфлетах, в университетах, где демонстрации уже превратились в обыденность, в подборе телепрограмм и на театральных подмостках. Фелиса замечала, как вдруг в какой-нибудь труппе начинает недоставать актеров, потому что кто-то ушел в горы и взялся за оружие; телепередача могла прерваться, потому что поступало сообщение о чьем-то аресте, и нужно было срочно выходить на улицы и требовать освобождения всех политзаключенных. Фелиса тоже участвовала в протестах, как протестовала много лет назад против диктатуры Рохаса Пинильи, а иногда ходила без повода, просто чтобы поддержать близких по духу людей.

Она обнаружила, что ничто на свете для нее не имеет такой ценности, как друзья. Любовь приходит и уходит; человек, как может, справляется с ее более или менее быстротечными проявлениями, сотканными из любопытства и желания; свободный, не скованный рамками секс – это окно, через которое можно разглядеть иные миры; но дружба с единомышленниками привносит порядок в этот мир и позволяет тебе жить, наслаждаясь независимостью. После смерти Хорхе до нее доходили слухи о его последних днях в Париже, где вроде бы его видели с некоей аргентинской поэтессой: они вместе участвовали во встречах, организованных Октавио Пасом в мексиканском посольстве, или опять же вместе ходили в компании Хулио Кортасара на выставку в квартале Сен-Сюльпис. Ее звали Алехандра Писарник[73]. Фелиса слушала эти посмертные пересуды и думала о том, что никогда не пыталась владеть Хорхе, равно как и он никогда не стремился владеть ей; она понимала, что Хорхе жил несколькими жизнями, ему были необходимы эти разные жизни, чтобы утолить свою жажду опыта, чтобы бросить вызов декадентству и смерти. И сама она была свободна и могла наслаждаться своей свободой. В этом ей помогали друзья. Некоторые остались с прошлых времен, как Марта, а другие перешли к ней по наследству от Хорхе, как соратники по журналу «Миф». Когда не стало Эдуардо Коте – он погиб в автокатастрофе недалеко от Кукуты, – его жена Алисия сблизилась с Фелисой, отчасти из-за того, что их постигла одна и та же беда, отчасти – из искренней симпатии. Фелиса всей душой вкладывалась в эти отношения, потому что понимала, что мир сошел с ума, он враждебен и полон злобы («Этот мир ранит нас, преследует, подвергает унижениям»), а еще она понимала, что врагов у человека намного больше, чем он предполагает, а вот друзей, напротив, намного меньше. Нужно окружить себя ими, как полевой командир окружает себя телохранителями.

Одним из этих друзей – не просто друзей, а защитников и соратников – был Сантьяго Гарсиа[74], обладатель одного из самых живых умов, которых только встречала Фелиса. Она в шутку говорила, что голова Сантьяго вынуждена была приобрести форму апельсина, чтобы вместить такой огромный мозг. Сантьяго взирал на мир маленькими глазками сквозь толстые стекла очков и по любому вопросу высказывал настолько оригинальное и точное мнение, что дискуссия моментально переходила в другую плоскость. Он учился у Секи Сано – японского режиссера, высланного диктатором Рохасом Пинильей, – а потом провел несколько лет в Праге и в Париже, откуда вернулся с багажом анекдотов о премьере «В ожидании Годо» и твердой убежденностью, в какой именно манере нужно ставить пьесы Брехта. Фелиса его обожала. На ее глазах Сантьяго, получив приглашение возглавить нью-йоркский театр «Ла МаМа», ответил решительным отказом, причем с таким видом, будто ему нанесли смертельное оскорбление. «Но ведь тебе бы очень хорошо заплатили», – сказала ему Фелиса, на что он ответил:

– Да, но я сам готов заплатить намного больше, лишь бы не жить в Соединенных Штатах.

С той поры он выкраивал время, чтобы вместе со своей женой собрать театральную труппу и ставить на сцене произведения, являющиеся продолжением их служения человечеству. Ее звали Патрисия Ариса: высокая женщина с короткой стрижкой, казалось, она пребывала в вечном гальваническом напряжении от доверенной ей миссии. Вместе они являли собой знаменательное зрелище. Когда Фелиса впервые пригласила Патрисию в свою мастерскую, та стала задавать вопросы о сварке и железных обломках; увидев расплавленный, как шоколад, металл, она затребовала себе маску и тут же ее нацепила с наивным любопытством, однако в следующий миг она переключилась на политику и стала заманивать Фелису в ряды Коммунистической молодежи.

– Но я вовсе не молодежь, – возразила Фелиса. – И уж никак не коммунистическая.

Патрисия говорила ей о Кубинской революции, о революции Кастро, о революции Че; Фелиса слушала ее пламенные речи и в какой-то момент прервала ее, состроив ироническую гримасу:

– Ох, Патрисия, вы меня уже достали своей революцией! Кончайте, а? Поболтаем о чем-нибудь другом.

Патрисия не поняла, и раз за разом продолжала заводить тот же разговор и настаивать, пока однажды Сантьяго ей не сказал:

– Оставь ее в покое. Она не принадлежит ни к какой партии.

– Но разве она не из левых? – спросила Патрисия, словно Фелисы не было рядом.

– Она скорее анархистка, – объяснил Сантьяго. – Хочет оставаться свободной, и с этим ничего не поделаешь. Ты можешь ее себе представить на собрании ячейки? Это же катастрофа! Нет, бедняга и двух дней не выдержит. Лучше уж так, на расстоянии.

Фелиса подумала, что Сантьяго понимает ее лучше, чем кто-либо другой. Их общение приносило пользу им обоим. Фелиса договорилась, что ее знакомые из еврейской общины пожертвуют ткани для театра «Ла-Канделария» (этот театр под руководством Сантьяго и Патрисии совершил переворот в колумбийской драматургии), дарила Сантьяго рубашки тонкого полотна, неизвестно откуда добытые, которые он иногда носил сам, а иногда отдавал для сценических костюмов актерам; Сантьяго же, со своей стороны, использовал авторитет и связи для того, чтобы свести Фелису с руководством национального телевидения: так она начала работать над декорациями для всего, что только могло попасть в кадр, начиная с телевизионных пьес и кончая задником для какой-то конкурсной программы. Однако больше всего ей нравилось сотрудничать с «Ла-Канделарией» в оформлении спектаклей: сама идея вступить в черный, совершенно пустой мир и создать там мир новый, мир персонажей, более всего напоминала скульптуру. Когда Сантьяго ставил пьесу Брехта «Человек есть человек», – историю о бедолаге, который пошел покупать рыбу, а в результате помимо своей воли оказался в армии, – Фелиса из металлолома сделала дюжину бутафорских пулеметов, причем столь искусно, что на гастролях по провинции, в одном городке, на парковке перед театром труппу поджидала команда встревоженных военных. Сантьяго и Патрисии пришлось открыть все ящики с реквизитом и позволить обыскать свой грузовик, потому что бутафорское оружие казалось таким реалистичным, что возбуждало подозрения: уж не прячутся ли среди муляжей настоящие пулеметы, уж не предназначены ли они в помощь партизанским отрядам, которым, как всем было известно, симпатизировали многие из театрального окружения? Сантьяго был в полном восторге: Фелиса – эта представительница привилегированной буржуазии, которая в жизни не держала в руках оружия и наверняка не возьмет и в будущем, поскольку ненавидит насилие в любых проявлениях (самый революционным ее поступком можно считать тот случай, когда она вышла на площадь Боливара и размахивала платочком в знак протеста против режима Рохаса Пинильи) – оказалась способна сотворить фальшивый арсенал, достаточный, будь он настоящим, для взятия целого городка.

– Тебе не на что жаловаться, – заявил Сантьяго при встрече с Фелисой. – Наверняка это лучший отзыв, какой ты когда-либо получала.

В ответ она громко расхохоталась.

* * *

Именно в те дни до Фелисы дошло известие, показавшееся сначала просто досадным недоразумением; но вскоре ситуация приобрела угрожающий оборот. Для постановки «Кладбища автомобилей»[75] она покрыла сцену слоем обломков металла, символизирующих авторазборку, так как она видела немало подобных; актеры расхаживали между старыми бамперами, дверцами без ручек и решетками радиаторов, шевеля их стальными прутьями, чтобы они производили шум. Режиссер с самого начала вдохновился этой идеей, но в ходе спектаклей актеры так часто ворошили эти куски металла, что искусно смонтированные конструкции и механизмы потеряли устойчивость, и Фелисе приходилось укреплять декорации и чинить их, чтобы во время представления ничего не рухнуло посреди площадки. Этим она и занималась – закручивала болты и вбивала клинышки, – когда машинист сцены подошел к ней и сообщил, что ее подруга Траба – так и сказал, «ваша подруга Траба» – опять вляпалась в неприятности.

– Ну-ка, и что она учудила на этот раз? – полюбопытствовала Фелиса.

– Не знаю, – ответил машинист. – Но, похоже, на ней отыграются.

Марта все подтвердила. В то время она начала выпускать телепрограмму, где не только говорила об искусстве, а очертя голову ввязывалась в самые острые споры. Так произошло и сейчас. Прокубинская демонстрация в Национальном университете обернулась полем сражения: студенты, закрыв лица платками, кидали камни и бутылки, а конные полицейские с высоты направо и налево раздавали удары дубинками; через несколько дней черно-белое изображение Марты появилось на телеэкранах; в своих бусах в три ряда и клетчатом костюме с подвернутыми рукавами, она, жестикулируя перед камерой, беседовала с группой студентов о произошедшем, а заодно объясняла зрителям, как им неслыханно повезло, что трансляция идет в прямом эфире. Студентам она сказала, что поддерживает их, потому что считает смельчаками; она сказала, что университет должен быть священной территорией; она сказала, что полиция не должна иметь права доступа на эту территорию ни в Колумбии, ни в какой-либо другой стране. Разговор длился немногим более двадцати пяти минут и уже заканчивался, когда в студию ввалились три агента в зеленой форме – один в кепке, а двое в касках – и велели прервать программу; при этом тип в кепке обвинил Марту в пособничестве подрывной деятельности и напоследок сообщил, что она, дескать должна быть благодарна.

– Благодарна за что? – спросила Фелиса.

– Что на меня прямо там не надели наручники, – объяснила Марта. – А потом сказали: не забывайте, сеньора, что вы в этой стране гостья.

– Хорошо, что не случилось худшего, – промолвила Фелиса.

– Знаешь, еще случится, – отозвалась Марта. – Наверняка случится.

Ее реакция была опубликована через несколько дней в разделе писем в «Тьемпо». Марта говорила о недозволенном вмешательстве, о разгуле цензуры, о режиме устрашения; она сказала, что подобное преследование больше свидетельствует о страхах правительства, чем об угрозе для преследуемых; она сказала, что скорее грудью ляжет на амбразуру, чем уступит давлению авторитаризма, а под конец задалась вопросом: уж не все ли полицейские страны смотрят телевизор в середине дня только лишь для того, чтобы узнать, можно ли арестовать кого-то прямо в студии. Заметка возбудила дебаты, вскоре вышедшие за рамки этой газеты и перекинувшиеся на другие, а Марта всячески подливала масла в огонь; письмо в газету превратилось в интервью, где никто не пытался заткнуть ей рот:

– Я люблю студентов, потому что они готовы идти до конца, – говорила она и продолжала: – Я всегда на той стороне, где гибнут, а не на той, где убивают.

Фелиса читала эти заявления с чем-то вроде сочувствия, но в голове у нее невольно сложилась фраза: «Тут ты перегнула палку». Через несколько дней она стояла на кухне, которую ее друзья-архитекторы оборудовали в углу мастерской, и варила себе кофе под включенное радио; она уже собиралась сделать первый глоток – утренний ритуал, без которого голова отказывалась работать, – когда услышала новость, зачитанную бесстрастным голосом диктора: Марту Трабу высылают из Колумбии. Она отставила чашку на стол и на негнущихся ногах направилась к входной двери; там из жестяного почтового ящика торчала ежедневная газета, наполовину сухая, наполовину промокшая от утреннего инея. Нужная заметка пряталась на внутренних страницах, окруженная рекламными объявлениями и снабженная старой фотографией (Марта давно уже сменила стрижку); кроме того, хоть заметка была слишком убогой, чтобы передать масштаб случившегося, но Фелиса прочитала ее так, как если бы она занимала целую полосу:

Искусствовед Марта Траба, аргентинка по национальности, будет выслана из страны по решению отдела по работе с иностранцами Административного департамента безопасности. Ей вменяется в вину пособничество подрывным элементам и вмешательство во внутреннеполитические дела Колумбии. Министр обороны от комментариев по данному вопросу воздержался.

В тот миг Фелиса поняла, что высылка точно состоится, и ощутила, что ее одиночество в Колумбии становится еще глубже. Все эти годы Марта служила ей опорой: в своих статьях она защищала Фелису от уже вошедших в рутину нападок мэтров от искусства (для них скульптура существовала только в камне, и никак иначе, они признавали не музеи, а пантеоны); к тому же, эти статьи служили для Фелисы некой броней, выкованной из страха ее недоброжелателей перед хлесткими высказываниями Марты. С ее отъездом Фелиса теряла не только друга, но и убежденного сторонника своей миссии в искусстве. Однако официальное решение о высылке привело к такому противостоянию, которого никто не мог предположить: культурное сообщество разделилось на два противоборствующих лагеря, и война мнений выплеснулась на страницы газет – вначале в разделе писем, а потом и в авторских колонках – с таким ожесточением с обеих сторон, с такими решительными аргументами, что простое административное постановление внезапно обернулось вопросом государственной важности. В одних комментариях Марту называли склонной к мелодраматизму истеричкой, а в других обвиняли правительство в ксенофобии и тоталитаризме; кто-то вспомнил о японце Секи Сано, совсем недавно вышвырнутом из страны диктатором, а еще кто-то задавался вопросом, имеют ли право говорить о свободе молчаливые пособники сталинских преступлений; историк Герман Арсиньегас – тот самый, что еще недавно осуждал военные диктатуры, – обвинил Марту в коммунистической агитации, а Гарсиа Маркес в компании других сочувствующих писателей из Мехико отвечал ему, защищая Марту и тем самым напоминая ей, что она не столь одинока, как полагало правительство. Тем временем Марта выступала на различных площадках, вживую или письменно, и напоминала всем, что она не только посвятила пятнадцать лет своей жизни работе на благо этой страны, порой в весьма непростых обстоятельствах, что она не только отстаивала всеобщие права перед лицом военной диктатуры, но также была замужем за колумбийцем и растила двоих колумбийских детей; помимо того, господа из правительства, совершенно невозможно обвинять ее во вмешательстве во внутренние политические дела Колумбии, поскольку она находится внутри, она часть этой внутренней жизни, нельзя обвинять во вмешательстве кого-то, кто и так погружен в эти дела по самую маковку. В одном из многочисленных репортажей, публиковавшихся в то время, некоего художника – пожелавшего остаться неизвестным – спросили его мнения о происходящем: считает ли он, что слова Трабы можно расценивать как подрывную деятельность и допустимо ли, на его взгляд, иностранцу влезать в политику. Анонимный ответ прозвучал так:

– Ни в одном другом месте ее не подвергают подобным нападкам, – сказал художник. – Вот скажите, это ли не ярчайшая иллюстрация того, что здесь у нас происходит?

Защита Марты, вдохновленная Фелисой и ее кружком заговорщиков, произвела такой шум, что правительство отозвало постановление о высылке и буквально на следующий день сделало вид, будто ничего не случилось. Для Фелисы это стало личной победой; отмечали триумф в ее мастерской, где человек двадцать из числа сподвижников уселись за грубым деревянным столом или разбрелись маленькими группками среди раскиданных тут и там железок и баллонов с газом, среди сварочных аппаратов и обломков пострадавших в авариях машин. Фелиса выставила ящик рома «Трес Эскинас» и щедро наполняла щербатые кружки, поскольку чистые стаканы быстро закончились (на дне лежали толстые, словно отколотые тесаком, куски льда; Фелиса добавляла содовую и лимон и ловко перемешивала напиток, прежде чем подать его гостю); позже, уже за полночь, она приготовила для всех спагетти с чесночной подливкой – недоваренные и совершенно несъедобные; однако гости уплетали за обе щеки под тосты за Марту и проклятия в адрес правительства.

В тот вечер собрались все друзья: Сантьяго и Патрисия, сотрудники журнала «Миф» и Алехандро Обрегон; пришла Рита Рестрепо, хозяйка галереи, которая заодно присматривала какую-нибудь чудесную фигуру из металлолома для своих салонов; пришли Карлос Хосе Рейес – один из любимейших драматургов Сантьяго – и Карлос Пантоха, сосед-марксист, который полтора часа читал Патрисии лекции о насущной необходимости произвести революцию – как о том мечтал Че Гевара – в мировом масштабе. Фелиса прониклась к нему теплыми чувствами: сын ремесленника с юга страны, он приехал в Боготу, чтобы выучиться на адвоката, но вскоре стал влиятельным университетским лидером, и в конце концов его отчислили после многих столкновений студентов с полицией. Сейчас он жил напротив Фелисы, на третьем этаже в доме, рассчитанном только на два: эту своего рода мансарду пристроили специально для безденежной молодежи; из своего жилья – «пентхауза Пантохи», как его окрестила Фелиса, – Карлос по первому зову спускался, чтобы помочь ей ворочать тяжелые куски металла и сварочное оборудование, а сам тем временем решал, что дальше делать со своей жизнью отлученного от учебы студента. Фелиса так ему доверяла, что разрешила проводить в своей мастерской политические собрания – с представителями рабочего движения или профсоюзными деятелями – при условии, что ее в это время не будет дома.

– Можешь водить кого хочешь, – говорила она, – только если обещаешь, что не будет призывов взяться за оружие.

А еще пришла Беатрис Даса[76]; она сидела на стуле, благосклонно и весело взирая с отстраненной улыбкой на подогретое ромом веселье. Она одевалась в черное – черные брюки, черный свитер с высоким воротником, такими же черными были ее короткие волосы и густые брови над глазами с опущенными уголками, которые всегда так нравились Фелисе. Молчаливая и неприметная женщина, с плавными движениями и непритворной сердечностью, она стала для Фелисы не просто добрым другом, а кем-то бо́льшим: возможно, единомышленником или сообщником. Они особенно сблизились за последние годы, поскольку часто пересекались в галереях, музеях и кафе, куда театральный люд и телевизионщики стекались после рабочего дня, чтобы провести вечер в хорошей компании. В тот день, когда они познакомились, обе выставляли свои произведения на Салоне колумбийских художников: две тридцатилетние авангардистки, у которых, казалось, нет ничего общего, кроме привычки по любому поводу хохотать и желания превращать сломанные или выброшенные за ненадобностью материалы (куски того, что прежде составляло цельный предмет) в объекты новые и самодостаточные, способные существовать независимо и с другим значением. Бетрис работала с глазурованной керамикой, но ядовитые вещества, используемые при изготовлении эмалей, начали пагубно сказываться на ее легких, и она стала искать другие пути: к примеру, из разбитых фарфоровых или фаянсовых чашек составляла композиции на расчерченной ткани. Это были яркие натюрморты, исполненные света и легкости, – Фелиса ими восхищалась, поскольку они обладали тем, чего были лишены ее собственные скульптуры. Когда на Фелису в очередной раз накидывались с упреками, что она работает по-мужски, дескать, ее приемы и материалы скорее подходят для какого-нибудь автомеханика, она сразу же вспоминала, за что критикуют Беатрис: мол, ее работы – вовсе не искусство, а рукоделие для домохозяек. Когда Беатрис превозносили за то, что она художница ответственная, спокойная и выдержанная, Фелиса чувствовала себя уязвленной, будто тем самым ее саму порицали за то, что она полная ее противоположность. Да, и в этом они были схожи: обеим приходилось сражаться с тем, как, по мнению других, должно выглядеть женское искусство.

Столкновения с внешним миром превратились в неотъемлемую принадлежность ее существования. Однажды в конце года у Фелисы попросил интервью молодой журналист – тощий паренек с напомаженными волосами и мясистой бородавкой на левой щеке. Его звали Хильберто Велес Кастро, и именно так, полностью и торжественно он представился, щелкнув каблуками, когда протягивал руку для приветствия. Фелиса сразу же подумала: один из этих. Она не раз уже видела подобное: юноша из консервативной семьи, считающий себя вправе испытывать к Фелисе недоверие: она не только предала класс буржуазии, к которому принадлежала по рождению, своими левыми убеждениями, но и унизила всех мужчин своим стремлением к независимости. Поводом к интервью послужила забавная полемика, развернувшаяся вокруг Фелисы: ей заказали скульптуру в честь бывшего президента Альфонсо Лопеса Пумарехо[77], и она представила на рассмотрение макет, представляющий собой абстрактную фигуру размером с целое здание, сделанную из гигантских железных труб, похожую на перекрученную флейту Пана. Велес хотел обсудить общественную реакцию на этот проект: одни сочли его глумлением над памятью великого государственного деятеля, другие восприняли как бездарную халтуру ленивой художницы, а третьи расценили как очередную издевку женщины, которая ничего не принимает всерьез. Однако первый вопрос, заданный Велесом, не имел никакого отношения к скульптуре. Фелиса открыла ему дверь в заляпанных джинсах, кожаном переднике для защиты от искр и в толстых кожаных рукавицах, и журналист сразу же поинтересовался:

– Что вы думаете о тех, кто считает вашу работу не слишком женственной?

Вместо ответа Фелиса извинилась, скрылась за дверью мастерской и через пару секунд вернулась – в тех же штанах, том же переднике и тех же рукавицах, однако сейчас ее шею украшало жемчужное ожерелье. Со сладкой улыбкой и едким сарказмом в голосе, от которого и металл мог расплавиться, она спросила:

– Так я выгляжу более женственной?

Остаток интервью прошел более или менее гладко, но с большой неловкостью, поскольку Фелиса не упускала ни единой возможности сбить Велеса с толку. Они попрощались через час: вероятно, к этому времени журналист понял, что не добьется от Фелисы ничего более конкретного, чем предложения выпить кофе с молоком. Велес не мог и предположить, что точно таким же образом Фелиса обращалась и со всеми остальными, и что в ее сарказме невежливости было не больше, чем застенчивости и робости. Ее шпильки казались вполне безобидными, но, тем не менее, жутко бесили тех, кто служил объектом ее юмора. Затем журналисты публиковали материалы, не скрывая своего замешательства и досады, а порой и обвиняя Фелису в несерьезном отношении к их работе.

– Говорят, вы любите издеваться над людьми, – заявил как-то один уязвленный репортер.

– Я издеваюсь над собой, – ответила она. – Но этого никто на свете не понимает.

В те годы необычная репутация Фелисы Бурштын – легкий флер скандала, окружавший ее со времен отношений с Хорхе, ее провокационные шутки, остроумные и спонтанные, ее бесшабашность, так резко контрастирующая с серой унылостью боготинцев, – обеспечила ей место на страницах газет; она ничего не имела против и регулярно появлялась там не только со своими уклончивыми ответами и анархистскими заявлениями, но и со своими неудобопонятными скульптурами, к которым фотографы не знали как подойти. Она поняла, что пресса и телевидение уже начали создавать из нее образ, некоего персонажа, более интересного и симпатичного для них самих, и решила их не разубеждать: пусть говорят, что хотят и как хотят. Позднее она сформулирует эту мысль в одной короткой, напоминающей рекламный слоган, фразе во время беседы с одной журналисткой. Они говорили о том, как трудно женщине заставить принимать себя всерьез, и Фелиса поделилась бесценным открытием, которое некогда совершила: возможно, стоит перестать играть по правилам мира мужчин; возможно, все призывы к здравомыслию и продуманной дискуссии – они все равно обернутся фальшью и лицемерием – того не стоят, это пустая трата времени.

– Вначале мне говорили, что я сошла с ума, – рассказывала Фелиса. – И я подумала: ну и хорошо. Полоумную никто не станет лишний раз критиковать, она ведь за себя не отвечает! Зато, быть может, когда-нибудь скажут: эта ненормальная делает интересные штуки. Вот так я пришла к своему выводу, который и вам рекомендую в качестве жизненного совета.

– Какого совета? – спросила журналистка.

– В стране мужского шовинизма лучше притворяться сумасшедшей.

* * *

Беатрис Даса жила в маленькой квартире в районе Ла-Канделария, в трех кварталах от книжного магазина австрийца и галереи «Эль Кальехон», – мест, где в жизни Фелисы произошли судьбоносные изменения. Беатрис и Фелиса встречались в кафе и гуляли, на ходу делали снимки у профессиональных фотографов на Седьмой улице; они не останавливались, чтобы специально позировать, а напротив, ускоряли шаг, прекрасно осознавая, какое впечатление производит их красота на окружающих, и приковывая к себе внимание клерков, уличных торговцев и студентов в галстуках. Они обсуждали свои будущие проекты; в дружбе с Беатрис Фелиса находила нечто, чего Марта со своей извечной нетерпимостью и неуемной принципиальностью не могла ей дать. Марта походила на некоего агента-провокатора, всегда готовая к очередной битве; она порой искала сражений там, где их и вовсе не было, чтобы никто, упаси бог, не принял ее молчание за конформизм. Беатрис же была человеком спокойным, предпочитала держаться в тени, но при этом имела четкое представление о том, чего хочет добиться своими полотнами, и в этом смысле ее цели совпадали с целями Фелисы. Между ними установилось тайное сообщничество, близость, которую они не афишировали; Беатрис стала для Фелисы чем-то вроде наперсницы. Когда Фелиса начала работать с нержавеющей сталью, Беатрис пошла с ней за компанию – просто посмотреть, – на фабрику, где изготавливали кухонную утварь и где Фелисе помогали резать куски металла. Когда Фелиса стала экспериментировать с маленькими моторами, чтобы скульптуры двигались, – при этом с самого начала понимая, какое это вызовет возмущение, – Беатрис первой узнала название будущей скульптуры: «Истеричная». Поэтому неудивительно, что Фелиса, узнав о разразившейся в Израиле войне[78], сразу же позвонила Беатрис и поделилась своими страхами.

– Там моя семья, – сказала она Беатрис. – И нет никаких известий. Никто мне ничего не говорит.

Не только Хая находилась в Тель-Авиве: Геля подписала двухгодичный контракт с институтом Вейцмана и приехала, чтобы побыть рядом с матерью, впервые со дня смерти Якова.

– Я ни о ком ничего не знаю, – сетовала Фелиса. – Телефонная связь отсутствует. Я ходила в консульство, но там тоже не могут сказать, в порядке они или нет.

«Живы они или нет», – подумала Фелиса про себя, не отваживаясь произнести вслух эти слова. К тому моменту, когда в конце концов ей удалось связаться с родней, она уже успела забронировать билет на ближайший рейс. Геля и Хая, по очереди вырывая трубку, рассказывали, что у них все нормально, что Иерусалим бомбили, а в Тель-Авиве ничего ужасного не происходило; их, конечно, одолевала тревога и неуверенность, но они были вместе, подбадривали друг у друга и старались держаться. По их словам, в конечном итоге, Фелисе не было никакой необходимости мчаться в воюющую страну, даже если она подспудно чувствует, что эта война касается и лично ее.

– Но вы-то там, – возразила Фелиса. – Моя семья там, а запасной у меня нет. Неужели нужно искать другие аргументы?

Но другой аргумент не заставил себя ждать. Несколько дней назад Патрисия встретилась с Фелисой после спектакля в театре «Ла-Канделария».

– Мы рассказали о тебе людям из Дома Америк[79], – сообщила Патрисия. – Тебя хотят пригласить в Гавану. Мы с Сантьяго считаем, что тебе нужно ехать. Они там делают потрясающие вещи, невероятно смелые. Кроме того, это уникальный город.

Она завела Фелису в уголок за сценой и украдкой, чтобы никто не видел, вручила ей конверт. Там лежало приглашение, напечатанное на фирменном бланке и подписанное Аидой Сантамарией и Марсией Лайсекой, основательницами Дома Америк и почитательницами таланта Фелисы; в письме говорилось об объединении народов, о латиноамериканской солидарности, о революционной миссии искусства и о создании Нового Человека.

– Нужно поехать, – настаивала Патрисия. – Но напрямую не получится, нет таких рейсов. И возвращаться тоже придется кружным путем.

Фелиса тут же поняла, что другое путешествие в качестве предлога – это то, что нужно. И предлог этот у нее теперь был.

Потом Фелиса скажет, что это оказался самый тяжелый перелет в ее жизни, потому что на каждой пересадке – на Гуадалупе, где погиб Хорхе, затем на Азорах, затем в Париже – она мучилась вопросом, что ее ждет в Израиле. Когда она увидела обеих – свою мать и сестру – в аэропорту Тель-Авива, когда они распахнули ей объятия, стоя в небольшой толпе озабоченных встречающих, ей стало ясно, что все последнее время она какой-то частью разума боялась, что по прибытии узнает роковые новости: например, что ее родня пала жертвой бомбежки или они отправились оказывать помощь в каком-нибудь кибуце и сгинули там. Обнимая Фелису, мать произнесла неожиданные слова: «Я впервые вижу, как ты плачешь». Фелиса подумала, что это преувеличение, хотя Хая вовсе не имела склонности к преувеличениям, но сестра позже подтвердила сказанное. Для Фелисы это явилось открытием: друзья говорили о ней, будто одно ее присутствие способно поднять настроение даже на похоронах, и ей нравилась репутация упрямого весельчака, которого ничто не в силах огорчить; однако нужно было пересечь полмира в военное время, чтобы позволить семье увидеть свои слезы: Фелиса почувствовала, что даже ради одного этого стоило приезжать.

Фелиса, спасибо, что согласились встретиться со мной снова.

Пожалуйста, с удовольствием.

Мне бы хотелось поговорить о вашей новой выставке, недавно открывшейся в Музее современного искусства. Но сначала позвольте задать вопрос: в последний раз, когда мы виделись, вы оказались в центре полемики вокруг памятника президенту Альфонсо Лопесу. Какова судьба этой скульптуры?

Ну, ее не будет.

Не будет? А почему?

Видите ли, скульптуру мне заказал комитет, в который входили глубокоуважаемые мной люди; они, помимо всего прочего, хорошо знали мои работы. Марта Траба, Рохелио Сальмона и так далее. Но выяснилось, что другие вовсе не согласны с тем, что какая-то художница будет выполнять заказ в присущей ей творческой манере. По крайней мере, мне кажется, что произошло именно это. Конечно же, все имеют право на собственные вкусы, тут и спорить нечего. Для меня современная скульптура не имеет границ, не подчиняется никаким правилам и предлагает нам тысячи совершенно поразительных решений. Именно это меня и вдохновляет, понимаете? Экспериментировать, создавать новое, чего до тебя никто не делал. Вот что мне интересно. А если стольким людям это не кажется интересным, то им нужно поручать заказ кому-нибудь другому. Да, многие считают, что скульптура должна только изображать какую-нибудь личность, особенно если это монумент в честь этого человека. Я думаю, что такой подход остался в прошлом, и, честно говоря, мне никогда не нравились памятники в виде статуи. Статуи нужны только голубям, чтобы на них гадить.

А что именно вы хотели сказать этой скульптурой?

Я никогда не объясняю свои скульптуры. Все, что я хочу сказать, говорят они сами. А если не говорят, то это ваши проблемы, не так ли?

Перейдем к выставке в Музее современного искусства.

И что вы хотели бы услышать?

Она называется «Истеричные». Почему?

Ой, ну опять то же самое. Смотрите, если я начну объяснять свои произведения, то на это уйдет вся жизнь, не останется времени их создавать. Я могу сказать только очевидную вещь: это совсем другой материал. Это уже не металлолом. Я несколько месяцев изучаю, что можно сделать с нержавеющей сталью, и именно это хочу показать. Думаю, мне она больше нравится.

Почему?

Она красивая и блестит.

Но материал – это не единственное новшество. Скульптуры находятся в движении, они двигаются сами по себе. Почему?

Потому что я вставила в них моторы.

Я хочу сказать, чего вы хотели этим добиться?

Хотела добиться, чтобы они двигались.

Вы избегаете прямых ответов. Вам не нравится обсуждать это?

Мне не нравится, что вы заставляете скульптора говорить то, что должен говорить критик. Мне не нравится, что вы просите скульптора объяснять, что должен чувствовать зритель. Я раздобыла моторчики от проигрывателей и приварила их таким образом, чтобы стальные фигуры двигались вразнобой, не в такт. Помещение погружено в полумрак, чтобы блики на металле создавали отражения и тени. И поскольку присутствует движение, а материал такой, какой есть, экспозицию сопровождает особый звук. Все это вместе производит определенный эффект, в этом и состоит искусство. Но я никогда не стану говорить кому-либо, что он должен чувствовать, и точно так же не стану объяснять критику, что я пыталась сказать. Пусть уж как-нибудь сами справляются!

Вы не считаете, что ваши творения нуждаются в некоторых пояснениях? Именно из-за того, что они такие новаторские, ведь вы делаете вещи, которых до вас никто не делал, причем из материалов, совершенно непривычных для публики.

То, что я делаю, – не такое уж новаторство. Старый Сезар много лет создавал подобное в Париже; дело в том, что там никого не шокируют экстравагантные выходки.

Но почему эта выставка называется «Истеричные»? Это про женщин?

Если вам угодно.

А вам что угодно?

В данный момент мне угодно виски. Как только вы уйдете, я сразу себе налью.

Тогда я поставлю вопрос иначе. Вы относите себя к какому-нибудь течению в искусстве?

Да. Оно называется «Моторизованный романтизм». Как вам такое?

Кажется, вы не воспринимаете меня всерьез.

Ошибаетесь. Я не воспринимаю всерьез саму себя. По-моему, это лучшее, что может сделать художник, особенно если свое искусство он воспринимает всерьез.

Давайте сменим тему. Несколько месяцев назад вы побывали в Гаване. С какой целью вы туда приехали?

Я ездила в Гавану по приглашению Дома Америк – института, ведущего важнейшую работу в очень сложных условиях. И не только для Кубы, но и для всей Латинской Америки. Я поехала потому, что хотела собственными глазами увидеть, что там происходит, а не верить на слово всему, что пишут в здешних газетах. Антикубинская пропаганда очень сильна повсюду, и Колумбия – самая консервативная страна из всего консервативного мира – не исключение. Собственно, я имею в виду простую вещь: если у вас есть возможность поехать и что-то увидеть воочию, нужно использовать шанс. Кроме того, мне в высшей степени интересен процесс изменения кубинской жизни. Есть в этом нечто очень ценное.

А что это за ценности? Что вы открыли для себя на Кубе?

Я открыла для себя общество, которое всерьез решило искоренить бедность и, похоже, постепенно этого добивается. Но прежде всего я познакомилась с художниками, так что мне проще говорить о них. Эти художники, как и все остальные граждане, имеют жилье, место для работы, образование для своих детей и здравоохранение. На улицах никто не умирает с голоду, нет ребятишек, клянчащих милостыню. Как же можно не защищать то, что там происходит? Подвиг Революции ценен сам по себе, невзирая на взлеты и падения, которые, несомненно, присутствуют. Я не коммунистка и никогда ей не была. Более того: мои друзья-коммунисты всю жизнь пытаются затащить меня в партию, и у них ничего не вышло, от чего бедняги жутко расстраиваются. Но я вовсе не отказываюсь признавать то, что делается на Кубе. И не могу делать вид, будто не замечаю, как другие страны изо всех сил… стараются саботировать это.

Вы говорите, что не коммунистка, а вот прямо перед нами стена с портретами Фиделя и Че Гевары.

Я как раз привезла их из этой поездки. Их подарила Аида Сантамария, директор Дома Америк. Мне приятно, что они у меня есть. Че недавно убили, как и Камило[80]. На Кубе нас возили за город, и с нами был Фидель – один из самых интересных людей, которых я встречала в жизни. Я держу эти фотографии дома, и для меня это важно. Не понимаю, почему кому-то до этого есть дело.

Что произошло, когда вы вернулись с Кубы, Фелиса? Прошел слух, что вас задержали после посадки в Колумбии.

Да, но со мной очень хорошо обращались.

Вас допрашивали?

Мне предложили кофе, такие душки!

Что именно случилось?

Ничего не случилось. Полиция аэропорта захотела поговорить со мной о Гаване, о Кубе; меня учтиво пригласили побеседовать с ними несколько часов. Оказалось, они такие любознательные, представляете? Им все интересно. А может, им просто было скучно, и они решили поболтать, это тоже не исключено.

Однако известно, что некий либеральный политик был вынужден приехать в аэропорт, чтобы вас отпустили.

Ах, правда? А я думала, что его тоже пригласили.

Сменим тему. Чем вы сейчас занимаетесь?

Вот, отвечаю на ваши вопросы.

Я сформулирую иначе: каков ваш следующий проект?

Мы собираемся выставить моих «Истеричных» в Кали, на фестивале искусств, организованном Фанни Мики[81]. Там будут и работы Беатрис Даса, от которых я в восторге, и произведения других колумбийских художниц. То, что делает Беатрис, совершенно не похоже на мои скульптуры, но мне кажется, что каким-то мистическим образом они перекликаются.

И о чем они беседуют?

Ну, о многом. Но это не предназначено для мужских ушей, так что не просите объяснить.

Фелиса, ну помогите мне хоть немного. Я же пришел, чтобы поговорить о вас.

Говорите обо мне все, что угодно. Но позвольте мне тем временем думать о более интересных вещах.

Вечером в день открытия выставки небо Кали было затянуто беспросветными облаками, и воздух, пахнущий сырой землей и буйной растительностью, казалось, настолько сгустился, что только ливень мог принести долгожданное облегчение. В просторном салоне отеля «Аристи», куда их поселили организаторы фестиваля – VIII Фестиваля искусств, как гласили приглашения и афиши, – Фелиса и Беатрис заканчивали монтаж выставки «Истеричных». Фигуры следовало разместить таким образом, чтобы не наслаивались друг на друга ни стальные пластины, ни блики от них, ни эхо от звуков и шелеста: иными словами, чтобы их воздействие на зрителя получилось дерзким, но не агрессивным, смелым, но не враждебным. Накануне вечером они развешивали картины Беатрис; Фелиса помогала крепить их на стенах, точно выверяя опытным взглядом симметрию и контрасты, чтобы текстура черепков от разбитых чашек рассказывала связную историю на просторах странных натюрмортов художницы; затем, после официального ужина в гостиничном ресторане в присутствии алькальда, они заказали бутылку водки и проговорили в опустевшем баре до трех часов утра. Было двадцать первое июня. Фелиса не любила эту дату. Шесть лет назад в этот день Хорхе полетел в Боготу на самолете, который так никогда и не приземлился.

– Надо пользоваться тем, что это самый длинный день в году, – сказала Фелиса.

– Так здесь все дни одинаковые, – откликнулась Беатрис.

– Тем более, – промолвила Фелиса.

О чем они беседовали в ту ночь? Фелиса потом не раз пыталась вспомнить, но безуспешно. Между ними не было запретных тем, скорее всего, они обсуждали все понемногу: Куба, Израиль, статья в «Нью-Йоркере», жизнь Марты Трабы (ее брак трещал по швам, возможно, она скоро уйдет от мужа), жизнь Фелисы (она больше ни за что не выйдет замуж, это уж точно), работу Беатрис в жюри конкурса керамики (непонятно, зачем она согласилась, потому что ей никогда не нравилось оценивать других), недавние декорации, сделанные Фелисой для театральной труппы Сантьяго Гарсиа… Пьеса называлась «Кухня», автором был некто Арнольд Вескер[82]: ни имя, ни название Фелисе были прежде незнакомы.

– Когда вернемся в Боготу, я раздобуду тебе билет, – пообещала Фелиса. – Вещь занятная.

Потом они попрощались:

– До завтра, – сказала Фелиса, и Беатрис ответила:

– Ага. Вообще-то, завтра уже наступило.

И вот они стояли в салоне с «Истеричными», среди посетителей и просто любопытных, которые словно осторожно знакомились с новым для них миром.

Первой высказалась Беатрис:

– Люди в растерянности, – прокомментировала она. – Они и двигаются медленнее, чем обычно. Будто не знают, где тут выход.

Беатрис уже разделалась со своими обязанностями – несколько часов в жюри конкурса керамики и присутствие в музее «Ла-Тертулиа», где выставлялся ее «Натюрморт номер два», – и теперь ей хотелось покоя, хотелось перестать быть главным действующим лицом и понаблюдать за Фелисой в подобной роли. Фелиса наняла двух студентов, чтобы они ходили по залу и записывали реакцию зрителей на «Истеричных». Опыт оказался поразительным: через два часа парни вернулись со школьной тетрадкой с листами на спирали, вырвали страничку из середины и вручили Фелисе. Она читала отзывы с такой интонацией, словно это были комические куплеты:

Потрясающе!

Ничего не понял.

Какая прелесть!

И это сейчас называется искусством?

Мамочка, мне страшно!

Это полное отсутствие уважения.

А трогать можно?

Вот уж нет: в мое время такого не допускалось.

Около одиннадцати вечера, уже устав от самой себя, Фелиса предложила пройтись до проспекта Колумбии. Там, в одном частном доме, проходила вечеринка для участников фестиваля. Фелиса сообщила, что будет присутствовать Мать, и Беатриса поинтересовалась, чья именно; в этот момент появился Алехандро Обрегон, с трудом застегивая пуговицы на рубахе в цветочек.

– Ага, и вы здесь?

– Беатрис, – торжественно заявила Фелиса, – представляю тебе Мать колумбийского искусства.

– Очень приятно, – сказал Обрегон.

– А я знаю, кто вы, – обрадовалась Беатрис, – только не в курсе, что вас так называют.

– А я только вот этой позволяю, – ухмыльнулся Обрегон, – потому что она неотесанная деревенщина. Такой уродилась, а воспитывать некому.

Здание было большим, в два этажа; в обоих помещениях, где роились приглашенные, на потолках беззвучно крутились вентиляторы; за откатной дверью в глубине дома находился сад с раскидистым деревом в центре. Гости уже разбрелись небольшими группами – мужчины в светлых брюках и льняных рубашках, женщины в ярких платьях с вырезом на спине. Окна и дверь зала были открыты, и даже скопление такого количества людей не могло заглушить аромат тропических растений, доносящийся со стороны реки, словно после дождя. Фотограф Эрнан Диас – он тоже выставлял свои работы в музее «Ла-Тертулиа» – подошел к Фелисе, чтобы обсудить сделанный им портрет: на нем Фелиса, одетая в черный свитер с высоким горлом, сидела, скрестив ноги; на одной руке сверкало кольцо – крупный шар непрозрачного стекла, в длинных пальцах другой была зажата дымящаяся сигарета.

– Все обсуждают эту фотографию, – сказал ей Эрнан, – думаю, она запомнится.

Какое-то время они говорили о Гарсиа Маркесе (Диас недавно снимал его в Мехико) и о его последнем романе, который читали буквально все. Тем временем из динамиков полились звуки модной песни про каноэ, и какие-то молодые люди в рубашках с коротким рукавом подошли поздороваться с Фелисой, прервав их разговор: они видели Фелису на открытии и теперь, восторженно распахнув глаза, осыпали ее похвалами; мимо сновали официанты, с трудом балансируя подносами с виски, ведерками со льдом и серебряными щипцами, блюдами с молниеносно черствеющими канапе. В глубине зала Обрегон беседовал с Марицей Урибе, директором музея «Ла-Тертулиа»; обнаружилась неподалеку и Беатрис, которая на неопределенный срок исчезла из поля зрения Фелисы, а теперь вот сидела на большом диване, борясь с зевотой.

Ее зевота передалась и Фелисе. Да, она тоже устала. День выдался длинным, да и предыдущий тоже, и даже такое стадное существо, как Фелиса, уже начинало мечтать о минутах тишины и одиночества, вдали от приветствий и улыбок, без музыкального фона. Уже давно наступила ночь; стакан виски в руке Фелисы был настолько захватан пальцами, что не пропускал свет: она предпочитала не брать новый стакан всякий раз, когда ей предлагали еще выпить, и теперь мутное стекло словно зеркало отражало ее усталость. Казалось, Беатрис прочитала ее мысли, потому что она тут же встала с дивана движением, напоминавшим распрямившуюся пружину, попрощалась со своей собеседницей – поцелуй в щеку, улыбка, слова благодарности – и начала пробираться к Фелисе.

– Все, умираю, – сказала она. – Я иду в гостиницу.

– И я с тобой, – ответила Фелиса. – Который час?

– Начало второго.

– Отличное время для прогулки. Нет ничего лучше ночного бриза.

Отель располагался в восьми кварталах от проспекта Колумбии. Два из них тянулись вдоль реки: здесь дышалось свободнее, и запахи ощущались сильнее. Корни деревьев пробивались через мощеные тротуары, а сквозь густые кроны с трудом просачивалось робкое мерцание фонарей. Они зашагали вперед, огибая парк Симона Боливара, и едва успели пройти квартал, как свет внезапно рассыпался на мириады парящих в воздухе маленьких искр: морось легких, почти невидимых капель становилась все более осязаемой, и через несколько секунд уже с уверенностью можно было сказать, что пошел дождь.

– Вот невезуха, – сказала Беатрис. – У меня будет мочалка на голове.

Они решили продолжить путь, поскольку ничего другого не оставалось, когда за спиной возникли горящие фары «фольксвагена». Из открытого окна выглянуло лицо:

– Добрый вечер, вы в гостиницу?

Это были двое молодых людей, с густыми бровями и открытой улыбкой, оба в рубашках с коротким рукавом. Они присутствовали на приеме, сообщил один, а второй добавил, что они восхищаются работами Фелисы, и им будет только в удовольствие подвезти их в отель: не то чтобы на улицах было опасно, нет-нет, но в такое время не знаешь, на кого могут нарваться такие прекрасные женщины, не так ли? Беатрис поправила волосы – может, прическа не безнадежно испорчена? – и согласилась. Тот, кто ехал на пассажирском месте, вышел из машины, сложил спинку кресла и пригласил женщин садиться; затем он скорчил гримасу – то ли передумал, то ли осознал нелепость своего предложения – и сам уселся назад; возникла затянувшаяся пауза, какой-то всплеск нерешительности посреди дороги, пока Фелиса и Беатрис жестами пытались договориться, кто сядет сзади, а кто впереди.

– Давай я сяду назад, – в конце концов предложила Фелиса.

– Уверена? – спросила Беатрис.

И Фелиса ответила:

– Уверена.

Последующие события происходили в тумане, точнее, превратились в туманное воспоминание, когда позже Фелиса пыталась точно восстановить их последовательность. Беатрис заняла кресло, где раньше сидел молодой пассажир, «фольксваген» тронулся с места: четыре человека в тесном замкнутом пространстве, оба окошка открыты, чтобы впустить свежий воздух; сквозняк растрепал волосы Фелисы, шелковый воротник ее блузки трепыхался на ветру; юноша за рулем начал что-то говорить, а может, это должно было стать вопросом – и как вам фестиваль или думаю, вы не впервые приезжаете в Кали, но он не успел ни закончить фразу, ни правильно ее сформулировать, потому что на повороте с Седьмой, около Медицинского центра, их ослепил свет двух встречных фар; Фелиса потом скажет, что в ту долю секунды, так растянувшуюся в памяти, ей показалось, будто эти огни приближались к ним на чудовищной скорости. Все произошло так быстро, что мозг отказывался верить, словно во всей этой ситуации было нечто неправдоподобное и нелепое; последнее, что помнила Фелиса – это крик ее соседа, и крик Беатрис, и надвигающаяся пламенная белизна, и оглушительный гром металла и стекол, который так легко спутать с треском собственных костей, взрывающихся в черепе.

Потом она уже ничего не помнила.

* * *

Фелиса не помнила, что грохот этого столкновения парализовал движение на окрестных улицах, оживленное, несмотря на поздний час; не помнила, что к месту аварии моментально сбежались свидетели и положили раненых в первые же свободные машины; не помнила и того, что их отвезли в Университетский госпиталь, благо он находился неподалеку. Не помнила, что врачи в отделении скорой помощи поняли, насколько тяжело пострадала Беатрис – она была без сознания и истекала кровью, – и сразу же забрали ее в операционную, не питая особого оптимизма. Она не помнила, что ее саму оперировали тринадцать часов, сперва – чтобы спасти ей жизнь, потом – чтобы буквально собрать по частям изувеченное тело; не помнила ни про то, что провела несколько дней в искусственной коме, ни про то, что номер ее больничной палаты был пятьсот двадцать три. От толчка ее бросило вперед, грудью она впечаталась в спинку переднего сиденья, а лицом так сильно ударилась то ли о Беатрис, то ли о лобовое стекло, что ей раздробило скулы; врачи потом скажут, что чудом удалось спасти оба глаза. При столкновении она сломала челюсть, несколько зубов выпали, искорежив десны и порезав язык, но об этом Фелиса узнала только через много дней, когда ее вывели из комы. Тогда она попыталась заговорить, но голова была забинтована, челюсть зафиксирована гипсовым каркасом, а воспаленные глаза, казалось, только-только начинали воспринимать дневной свет. Она не помнила, в какой момент ее перевезли из Кали в Боготу, ни о том, что решение о переводе приняла Марица Урибе; Фелиса не помнила, кто настоял на том, чтобы она попала в опытные руки некоего хирурга в клинике Марли, той самой, где она родилась. К Эрнандо Кастро Ромеро с величайшим почтением относились не только пациенты, но, что более удивительно, и все его коллеги; они прозвали его Слепым, потому что он мог оперировать с закрытыми глазами. Говорили – это Фелисе изо дня в день твердили ее друзья, чтобы успокоить ее или самих себя, – будто бы он гений восстановительной хирургии, не имеющий себе равных, и единственный врач в Колумбии, способный подлатать Фелису настолько, чтобы она смогла дальше существовать. Все это Фелиса узнала через много дней после аварии, в которой чудом выжила; еще она узнала – неизвестно, кто и в какой момент это сообщил, и какими именно словами, – что Беатрис, в отличие от нее, не спасли. Она скончалась в Кали, в операционной Университетского госпиталя, в десять утра того же воскресенья, в присутствии шести врачей, безутешных от того, что ничем не смогли ей помочь.

* * *

Начиная с какого-то времени Фелиса потеряла счет операциям, которые ей проводил Слепой, а может, решила перестать их считать, словно это были некие магические ритуалы, служившие ее обновлению. Нет, она вовсе не надеялась на какую-то невероятную трансформацию, хотя люди и говорили ей, что она выглядит все лучше и лучше, или хотя ей уже и не страшно было глядеть на себя в зеркало. Время потеряло свой смысл, потому что все дни походили один на другой – боль, анальгетики и боязнь никогда не стать самой собой. Все ее тело напоминало сломанный механизм, целый букет неполадок, металлолом. В первые месяцы Фелиса всякий раз пугалась, застигнув в зеркале свое чудовищно искореженное лицо; раздеваясь в ванной она не верила, будто эти рубцы, эти багровые линии, испещрявшие ее реконструированную грудь, в один прекрасный день исчезнут, как обещал хирург. Она осознала, что больше не переживает об этом: заметные шрамы лишний раз свидетельствовали о ее невероятной живучести.

Но Фелиса никогда прежде не ощущала так остро свое одиночество, и вместе с тем зависимость от других людей, будто эдакая Бланш Дюбуа[83], заплутавшая в Боготе: ей не на кого было рассчитывать, кроме как на своих друзей. Но друзья, как всем известно, – это не семья, а семьи Фелисы уже не существовало; вернее, она существовала прежде, но потом перестала, и всяко не могла сделать то, что обычно делают члены семьи: просто находятся рядом, когда больше никого нет. Странно, что понадобилось нечто столь ужасное, как эта авария и ее последствия, чтобы Фелиса вновь убедилась, какое место в ее жизни занимают друзья. Но произошло именно так. Иногда Эрнандо Валенсия, иногда Марта Траба, иногда Сантьяго и Патрисия, а иногда и ее сосед Карлос Пантоха, который спускался из своего «пентхауса», чтобы помочь ей с какой-нибудь бытовой надобностью: друзья по очереди возили ее на консультации, сопровождали в дни операций, помогали при выздоровлении или просто держали за руку, когда она со слезами горевала о смерти Беатрис:

– Это я ей сказала, чтобы она садилась спереди, – сетовала Фелиса.

Или:

– Я сама ее усадила на это место.

Или:

– Это должно было случиться со мной.

Прошло несколько месяцев, и Фелиса с головой погрузилась в работу. Только так она могла бороться с охватившим ее смятением, впечатлением, будто она заблудилась в собственной жизни. Ее одолевало неудержимое желание уехать, скрыться куда угодно из этого города, зажатого между горными вершинами и так напоминавшего больницу; но на путешествия у нее не было денег, и она вновь зависела, как и во многом другом, от добросердечия своих друзей. Нене Сепеда устроил ей на несколько дней приглашение в Барранкилью, а через пару месяцев, благодаря Обрегону, она смогла провести блаженную неделю в Картахене, на побережье Карибского моря, как раз там, где из воды выступает похожая на голову скала. Довольно долго она отдыхала в Медельине, оторванная от всего и всех. Там несколько недель Фелиса гостила в доме Эдмундо, приятеля-архитектора, и за это время превратила его гараж в мастерскую. В те дни она жила наедине с самой собой, работая над своими фигурами; однако смогла выкроить время для встречи с маленьким Рамоном, младшим сыном Алисии и Эдуардо Коте, и даже сделала для него из обрезков металла слоника, который стал его любимой игрушкой.

Постепенно Фелиса возвращалась к жизни. Узнав о ее приезде в Боготу, Марта начала приглашать ее всякий раз, когда устраивала новую выставку в Музее современного искусства, и Фелиса с лихорадочным пылом отдавалась творчеству, играла со всеми материалами, искала новые возможности и ничем не пренебрегала. Она покрасила комнату в черный цвет и заполнила ее обручами из нержавеющей стали, деформированными сваркой так, чтобы при движении они издавали звуки; на полу она разместила несколько стальных овалов, а над ними подвесила к потолку металлический сталактит, который к тому же раскачивался, как призрачная угроза. Поскольку она ослабела после аварии, пришлось оставить большие конструкции, требовавшие от нее постоянных подъемов по складной лестнице до верхних уровней; в те дни она начала экспериментировать с вышедшими из строя пишущими машинками: она разбирала их и собирала в другом виде, и в результате на свет появлялись космические андроиды с шестеренками и кнопками, на которые зрители могли нажимать и двигать вверх-вниз, изменяя фигуру по своему вкусу. Она выставила эти артефакты в галерее Сан-Диего, и люди специально приходили удостовериться, что Фелиса окончательно сошла с ума, как сказал один критик, или приводили с собой детей, которые тут же бросались играть с механизмами, что доставляло Фелисе невыразимое счастье.

В один из тех дней позвонила Марта.

– Придут гости, – сказала она, – и я хочу, чтобы ты тоже была.

Фелиса уже начала выбираться в люди, уже снова могла разговаривать, не видя в лицах собеседников отражение своего лица: точнее, не видя в них преувеличенной озабоченности, нездорового любопытства или обыкновенной жалости. В результате операций на челюсти и скулах ее нынешнее лицо поразительным образом напоминало прежнее. По крайней мере, так говорили друзья, хотя сама Фелиса втайне замечала маленькие отличия: чуть другой угол челюстной кости, тень на щеке, которой не было до аварии, улыбка – не совсем та, что играла на ее губах предыдущие тридцать лет.

Но Марта твердила:

– Ты точно такая же, как раньше. Нельзя и дальше прятаться.

И Фелиса подумала о Джакометти, о его фигурах, которые все, как одна, походили на его жену; она вспоминала первые дни в Академии де ла Гранд-Шомьер, когда Цадкин объяснял новичкам, что обычно, когда работаешь без модели, первым делом изображаешь свое собственное лицо, ибо его знаешь лучше всего. Именно так неосознанно ведут себя наши руки, когда перед ними кладут горку глины: они воспроизводят наше лицо, даже если мы не даем себе в этом отчета. Что получилось бы у нее из кучки глины, размышляла Фелиса, если бы она принялась прямо сейчас лепить свое изображение? Было бы это лицо узнаваемым или принадлежало бы незнакомке?

Марта жила в квартире на Сорок пятой улице, среди стеллажей, забитых книгами на трех языках; в ту пору ее раздирали сомнения: она ушла от своего Альберто и начинала ощущать, что жизнь в Колумбии без колумбийского мужа начинает терять смысл. Фелиса не раз слышала от Марты, как она любит эту страну, но в то же время и о том, как эта страна ее изнурила, высосав все силы.

– Здесь все – война, – говорила она Фелисе. – И этой войне нет конца, ты сражаешься в одиночку против всех. Твой противник – весь мир. Я гляжу на нас, тех, кто сегодня со мной, и забываю об этом, но там, за дверью, начинается другая жизнь, и она намного более жестокая. Приходится все время проводить в борьбе.

Фелиса смотрела вокруг и задавалась вопросом, правда ли это. В какой-то миг ее осенило: Марта говорила о возможности покинуть Колумбию, но невысказанная правда состояла в том, что это решение она уже приняла.

– Ты уезжаешь? – в лоб спросила она. – Марта, признайся честно. Ты уезжаешь из Колумбии?

Марта не ответила; или ответила уклончиво. Пока они беседовали, Фелисе показалось, будто она заметила знакомого. Возможно, сначала она услышала его голос, а может, скользнула рассеянным взглядом по его фигуре. Там, среди непризнанных поэтов, худощавых элегантных актеров и художников, мятущихся в поисках своего места под солнцем, стоял человек с густой бородой и добрыми глазами; он взахлеб рассказывал об «Аполлоне-11», о Ниле Армстронге и о том, как любопытно было бы узнать, какое ощущение в подошвах испытывает космонавт, ступающий по поверхности Луны. Фелиса узнала его: это был Пабло, да, Пабло Лейва.

Она не встречала его много лет, но нечто в его теплом голосе вызывало странное впечатление, будто они провели вместе весь вчерашний день, будто говорили обо всем и ни о чем, а может, даже и не говорили, а просто молча сидели рядом, как супруги или старые друзья. Они познакомились в тысяча девятьсот шестьдесят третьем в доме фотографа Нерео – темной сырой квартире в квартале Лас-Агуас, на одной из тех вечеринок, когда слишком много народу и слишком мало места; как правило, подобные гулянки заканчиваются под утро в ближайшем полицейском участке, где зевающий страж порядка выслушивает показания гостей. Пабло только недавно получил диплом инженера-химика, но, несмотря на свою молодость, уже имел постоянную работу и твердую зарплату и из-за этого выглядел взрослым и ответственным на фоне легкомысленной столичной богемы; ему нередко приходилось выступать поручителем для художников, потому что в противном случае никто бы не стал сдавать им жилье. Он был на восемь лет младше Фелисы, однако его манера говорить отличалась удивительной серьезностью и спокойствием. Кто же их тогда познакомил? Родители Фелисы были евреями-эмигрантами; по стечению обстоятельств, ближайшие друзья Пабло тоже были евреями, причем из той же части света: Давид Фебербаум, сын поляка, сумевшего выбиться в люди в колумбийском изгнании, и Хосе Урбах, который родился в Польше и первые четыре года жизни провел в Ченстоховском гетто, спрятанный от нацистов в соломенном тюфяке. Фелисе были известны их истории: обе семьи не раз приходили на обед к Бурштынам. Сейчас Фелиса гадала, то ли Хосе представил ей Пабло в квартирке в Лас-Агуас, то ли Давид. Она пыталась вспомнить – под песни Жака Бреля, искаженные хрипящими трясущимися динамиками, – и он тоже, но память ускользала, и Фелиса, необычайно оживленная, хохотала, держа сигарету в длинных пальцах, откинув голову и разомкнув губы, чтобы выпустить струйку дыма.

В последующие дни они часто встречались. Фелиса постепенно открывала для себя человека, намного более непредсказуемого, чем это могло показаться вначале. Они говорили о священнике Камило Торресе[84], которого оба знали: происходя из буржуазной семьи, он верил в вооруженную борьбу; его отлучили от церкви за коммунистические взгляды, и в конце концов он присоединился к партизанскому движению «Армия национального освобождения», отправился в горы без малейшего военного опыта и был застрелен в первом же бою, поскольку даже не умел обращаться с оружием, которое ему по доброте душевной выдали. Фелиса часто общалась с ним в квартале Теусакильо; в пятнадцать лет она получила от него в подарок свой первый философский словарь. Пабло же, в свою очередь, присутствовал на проповедях Торреса в часовне Национального университета – нечастых литургиях, где его соседями были приверженцы теологии освобождения или же студенты-экономисты, на каждом шагу цитировавшие «Эпизоды революционной войны на Кубе» Че Гевары. Пабло и Фелиса вскоре обнаружили, что их объединяет некий упорный деятельный пацифизм и, хотя оба с восторгом встретили Кубинскую революцию, они так не смогли себя убедить в том, что в Колумбии жизнь всего народа можно улучшить, пролив кровь отдельных людей. Но, похоже, именно так считали все вокруг: будто оружие – это единственно возможный путь, и это доказали «барбудос»[85] на Кубе. Кто бы мог прежде подумать, что революция на более или менее далеком островке (и уж всяко далеком от Колумбии, которая в принципе далека от всего) способна влиять на их каждодневную жизнь так, как она влияет?

Общими были у них и воспоминания о Париже. Фелиса узнала, что Пабло вернулся через несколько месяцев после получения степени в этом лихорадящем городе, когда студенты других факультетов выламывали булыжники из мостовой и бросали их в полицейских; он наблюдал из окна гостиницы, как полицейские атаковали студентов Нантера, протестующих перед Сорбонной, а потом и студентов Сорбонны, которые протестовали по всему Латинскому кварталу; он видел и слезоточивый газ, и баррикады, и объятые пламенем подожженные автомобили; в те незабываемые майские дни, полные хаоса и неразберихи, он слышал вой сирен и крики в адрес гринго с требованиями убраться из Вьетнама, а также призывы отдать всю власть творческому воображению; он был свидетелем маршей и в поддержку Индокитая, и в поддержку Алжира, и в поддержку всеобщей забастовки. Когда стычки заканчивались, Пабло выбирался на покрытую обломками и осколками улицу, чтобы поговорить со студентами и в случае нужды оказать помощь; однажды он дошел с такой группой до Люксембургского сада и неожиданно увидел Жана-Поля Сартра: тот спорил с каким-то рыжеволосым юнцом, который от лица студенческих вожаков упрекал его в консервативных взглядах. Фелисе нравилось слушать рассказы о Сартре – они напоминали ей о Хорхе и о эпохе журнала «Миф», но еще больше ее обрадовало, что Пабло жил тогда на Монпарнасе, деля с другими латиноамериканцами студенческую квартиру на бульваре Сен-Жак; она спрашивала Пабло, обращал ли он внимание на дом Камиллы Клодель, проходил ли по улице де ла Гранд-Шомьер и видел ли на кладбище скульптуру Бранкузи.

Эти разговоры велись в квартире Марты, дома у Пабло, в кафе, кинотеатрах и музеях, но прежде всего в доме Фелисы, который к тому времени превратился в оперативный штаб для несметного полчища художников, поэтов, журналистов и театрального люда, добровольно взявших на себя обязанность составлять Фелисе компанию или же в роли статистов наблюдать за ее ежедневными героическими усилиями, нацеленными на выживание. Без них, наверное, ей так и не удалось бы выбраться из глубин отчаяния после аварии, и она бы с головой погрузилась в ту бездну, где обитала и смерть Беатрис, и ее собственная боль – боль в костях и в коже, боль изувеченной и возвращенной к жизни плоти. Нет, она бы не смогла добиться этого без них, думала Фелиса, но, в первую очередь, она бы не справилась без Пабло: он незаметно стал неотъемлемой частью ее жизни, просто находясь рядом, со своими мягкими манерами, открытым взглядом – казалось, он понимает ее без слов – и безграничной терпимостью в отношении всего, что составляло беспорядочный и безалаберный мир Фелисы. Да, это было важнее всего: Фелиса воплощала в себе чистую анархию, но в присутствии Пабло эта анархия выдыхалась, как гаснущий под дождем фитиль. Вероятно, Фелиса почувствовала, что привносимый им покой идет на пользу ее жизни, и еще до конца года, после ночи, проведенной в беседах у нее в мастерской, она сказала Пабло, чтобы он не уходил к себе домой. Он кивнул, ответил, что да, он готов остаться до завтра, и даже пустился в объяснения, почему ему придется рано вставать, но Фелиса перебила его, уточнив, что имела в виду совсем не это. Речь шла не о том, чтобы остаться до завтрашнего дня: она хотела, чтобы Пабло перебрался со всеми своими вещами и начал бы новую жизнь с ней, в ее собственном доме, в ее собственной постели, в этой мансарде, венчающей исполненный хаоса мир бесформенных кусков металла, газовых баллонов и сварочных аппаратов – этот мир раскинулся внизу, на первом этаже и, казалось, только и ждал, чтобы кто-нибудь пришел и навел в нем порядок.

Пабло вписался в дом-мастерскую так органично, словно сам его и строил. Он знал все его секреты. Опасную лестницу, ведущую в открытые помещения наверху – гостиную и спальню, – он освоил моментально и взлетал по отвесным ступенькам, не нуждаясь ни в каких перилах, – собственно, их и не было; он даже сдружился с жившими в доме двумя кошками, которые каждый день в одно и то же время появлялись неизвестно откуда, чтобы потереться о его ноги. Пабло приложил свои инженерные познания к агрегатам и приборам Фелисы, порой неухоженным и несуразным, и вскоре они вместе разработали новые способы движения для ее творений и таких стратегий для поддержания равновесия фигур, чтобы они бросали вызов гравитации. В те дни Фелиса осознала, что испытывает чувство, какого не испытывала прежде. Они с Пабло уже несколько месяцев вели эту новую совместную жизнь, когда она сказала:

– Хочу, чтобы ты поехал со мной в Сан-Антонио. Хочу познакомить тебя с девочками.

«Девочки». Она так их и продолжала называть, хотя Дженни уже исполнилось пятнадцать. Фелиса будет так их называть всю последующую жизнь. Она уже несколько месяцев старалась откладывать деньги на эту поездку, но пока ей не удалось скопить достаточно; теперь же, с помощью Пабло, она наконец сможет осуществить задуманное: они арендуют какую-нибудь машину и вместе переночуют в этом жутком мотеле на автостраде, который, казалось, прямиком срисован из фильмов Хичкока, но зато он был дешевле всех остальных. Отношения Фелисы с дочерями всегда несли на себе отпечаток нужды: у нее никогда не хватало денег ни чтобы вдоволь наговориться по телефону, ни чтобы видеться с ними почаще, и уж тем более она была не в состоянии баловать их так, как баловали в детстве ее саму. Всю дорогу они говорили о ее тоске по детям, о будущем девочек, об отношениях с Ларри, о крахе их брака, о шраме в форме полумесяца. Фелиса никому и никогда не рассказывала о происхождении этой отметины; Пабло же, с первого дня заметив шрам, вопросов не задавал. Фелиса ценила эту занятную черту его характера: безусловное уважение к тайнам прошлого. Нет, Пабло ни о чем не спрашивал; это она сама выбирала какой-нибудь эпизод из своей прежней жизни и, как подарок, берегла его для тех моментов, когда они оставались наедине. Именно так и происходило со всем, что касалось Ларри и девочек.

Поэтому, когда они добрались до дома в Сан-Антонио, у Фелисы не создалось впечатления, будто Пабло здоровается с ее дочерями с нарочитым и чрезмерным энтузиазмом; он торжественно пожал руки всем троим и сказал:

– Я много слышал о вас. У меня ощущение, что я давным-давно вас знаю.

Девочки уже успели стать подростками, жизнерадостными и немного наивными. Ларри со своей новой женой, вполне милой женщиной, которая (как поняла Фелиса) занимается недвижимостью, вышли встретить их на мощеной дорожке, ведущей к дому; перед фасадом расстилался аккуратно подстриженный газон, а рядом с открытым гаражом стоял семейный автомобиль. Ларри проявил внимание и сердечность к Пабло, казалось, ему даже не пришлось прилагать особых усилий: выглядело так, будто ему всегда была свойственна улыбчивая доброжелательность южан, будто его былая сухость нью-йоркского жителя осталась в далеком прошлом. Фелису слегка удивило, что их не пригласили зайти, но это было не важно: девочки, едва закончился дежурный обмен любезностями, сразу же забрались в арендованную машину, да ей и самой хотелось как можно раньше начать запланированное общение. За те дни они успели и напиться молочных коктейлей невообразимых цветов в ресторане с алюминиевыми стульями и красными кожаными подушками, и прогуляться по торговому центру, откуда каждая дочка вышла с обновкой; Фелиса расспрашивала их, как дела с мальчиками и с учебой; все происходило так обыденно и буднично, что в Фелисе боролись противоречивые впечатления. С одной стороны, она понимала, что эта спокойная и упорядоченная – как библиотека, где книги расставлены по цветам, – жизнь в тихом пригороде с низкими домами, не отбрасывающими тени, явно не предназначена для нее; с другой – что эта жизнь могла бы быть ее жизнью, и тогда девочки по утрам и вечерам находились бы в соседней комнате, и она бы видела, как они растут. Она чувствовала, что ее отсутствие – невосполнимая потеря, что каждый прожитый день у нее что-то отбирал – новое открытие, новый опыт, и это уже никогда не исправить; в то же время было нечто в характерах ее дочерей, в их безмятежных улыбках, в их заразительном энтузиазме, что создавало обманчивую иллюзию нормальности.

– Все выглядит так, словно мы виделись вчера, – говорила Фелиса Пабло. – И в то же время так, словно мы заново узнаем друг друга.

– Видно, что они тебя очень любят, – промолвил Пабло.

– Ну да, – подхватила Фелиса. – Но вот скажи, а заметно, что я тоже их люблю?

– Да, заметно.

– Точнее, скажи, понимают ли они это. Мне очень важно знать.

И Пабло сказал:

– Твои дочери тебя обожают. И ты их обожаешь. Они это прекрасно понимают.

В последний день, прощаясь, Беттина спросила у Фелисы, когда они снова увидятся.

– Мы увидимся при первой же возможности, – заверила Фелиса с театральным пафосом. – Cross my heart and hope to die[86].

* * *

В апреле, вскоре после президентских выборов в Колумбии, одна датская фирма пригласила Пабло на симпозиум по защите окружающей среды. Предложить Фелисе поехать вместе в Данию, потратив на это все командировочные, казалось Пабло самым естественным поступком на свете. Обстановка в Боготе к тому времени накалилась: говорили, что результаты выборов подтасованы; выбывшим из гонки кандидатом был давешний диктатор Густаво Рохас Пинилья, чья партия представляла собой невообразимую мешанину из военных и профсоюзных деятелей, консерваторов-диссидентов и леваков; всех их объединял протест против старых политических элит, которые управляли страной с момента обретения независимости. В последующие после выборов дни разъяренные сторонники Рохаса вышли протестовать на улицы, и полицейские разгоняли их теми же дубинками и верхом на тех же лошадях, как тогда, когда они защищали Рохаса, пока он был у власти; разведывательные службы обнаружили подготовку к народному восстанию, и президент объявил осадное положение, цензуру прессы и домашний арест старого диктатора – точно так же, как за годы до этого диктатор объявлял об осадном положении и цензуре прессы. Среди друзей, навещавших Фелису в ее доме-мастерской, говорили о грядущем разгуле политических репрессий, причем таким тоном, будто речь шла о каком-нибудь инспекторе, который пока что спокойно ждет у дверей: его визит неотвратим, и рано или поздно он проникнет в дом. В подобной отравленной атмосфере поездка в Данию представлялась глотком свежего воздуха.

Но Пабло и представить себе не мог, что произойдет в Копенгагене. Они приехали в разгар сияющей весны, деревья у отеля были усыпаны цветами, мощеные улицы на рассвете блестели от росы – мир казался прекрасным, как в первый день творения. Их поселили в двухместном номере для гостей форума: с двумя узкими отдельными кроватями вместо одной большой. Однажды утром, через три дня после приезда, Пабло проснулся и обнаружил, что Фелиса уже сидит на своей постели, прислонившись к изголовью, и читает книгу; это показалось странным, потому что последнее время она с трудом справлялась со сменой часовых поясов; по ночам она обычно бодрствовала, а засыпала только поздним утром. Пабло бросился к ней, поцеловал, заметив нечто необычное в выражении ее лица; в нем появилось что-то новое: такое ощущение возникает, когда неожиданно для себя наталкиваешься на пристальный взгляд гостя из угла столовой. Он быстро оделся, собираясь идти на встречу со своими экологами, подошел к Фелисе попрощаться, и тут она взяла его за руку и сказала:

– Я хочу, чтобы мы поженились, – и не давая ему времени ответить, продолжила: – Если ты согласен, давай поженимся здесь. Давай уже наконец поженимся. Наверняка это несложно, да и город такой красивый.

И Пабло ответил:

– Да.

– Правда? Да? – переспросила Фелиса.

– Да, – произнес Пабло. – Да, я тоже этого хочу.

В следующие сорок восемь часов, пока Пабло участвовал в заседаниях, Фелиса боролась с бюрократией: при помощи служащей отеля, смущенной подобной спешкой, она совершила ряд необходимых звонков, добилась того, чтобы местные власти согласились признать документы, которые они привезли с собой, и забронировала время для посещения мэрии Копенгагена. Господин Фог – опекавший их высокий и лысый датчанин – никак не мог взять в толк, почему вдруг эти двое заполошных колумбийцев вдруг собрались жениться в Копенгагене, а не у себя в Боготе.

– Да я и сама не знаю, – объяснила Фелиса. – Просто так уж сложилось.

Церемония состоялась в субботу, на втором этаже мэрии. Пабло и Фелиса пришли слишком рано и ждали, сидя на деревянной скамье и молча переглядываясь, пока завершалось бракосочетание другой пары. Затем они вошли в помещение, небольшое, но торжественно-официальное, напоминавшее зал суда, где молодая женщина в судейской же мантии обратилась к ним сначала на датском, а потом на английском; они кивали, соглашаясь со всем, целовались и позировали фотографу с пышными усами (на Фелисе была мини-юбка, шоколадного цвета чулки и блузка в цветочек, а Пабло нацепил единственный имеющийся у него галстук); затем господин Фог вручил им свадебный подарок: два билета на экскурсию в зал часов. Часы находились тут же, в ратуше, на верхушке башни с видом на площадь: в маленькой комнате можно было рассмотреть механизмы, которые отмеряют минуты, часы, дни, годы и движение небесных светил и будут точно так же отмерять их в ближайшие пятьсот тысяч лет. Фелиса взяла Пабло за руку:

– Хотелось бы, чтобы наша история продлилась столько же, – сказала она.

К тому времени, как они вернулись в Колумбию уже законными супругами, президент Мисаэль Пастрана[87] вступил в должность, несмотря на обвинения в фальсификации выборов. Однако бродившее в массах недовольство воспринималось как фоновый шум, ибо Фелиса пребывала в эйфории полнейшего счастья. Каждый день она смотрелась в зеркало и уже не была уверена в том, что видит того же человека, который обитал в ее теле до аварии, но это не имело никакого значения, потому что Фелиса успела привыкнуть к этой новой личности: она возникла из хирургических операций и шрамов, она уже не стыдилась своих фотографий в газетах, она полюбила Пабло Лейву. В одном интервью ее спросили, замужем ли она, и Фелиса, как встарь, расплылась в широчайшей улыбке, заявив: «О, да! Еще как!»

Вдобавок ко всему, в то время исполнилась ее давняя мечта: создать гигантскую скульптуру для общественного пространства – чтобы люди изо дня в день жили рядом с одним из ее железных питомцев, чтобы смотрели на него, когда идут на работу и когда возвращаются домой, когда думают о своих детях, родителях и любимых, чтобы эта скульптура жила под открытым небом, страдая от дождя, ветра и автомобильного выхлопа, да, чтобы она дышала тем же воздухом, каким дышат все боготинцы. Это был официальный заказ. Получив его, Фелиса вместе с Пабло обследовала все автосвалки на юге столицы, но безуспешно. Когда они наконец наткнулись на три куска металла чудовищных размеров, Пабло пришлось сделать два макета, чтобы заставить будущую фигуру удерживать равновесие; Фелиса работала над скульптурой в мастерской Доменико Пармы несколько недель с помощью семи механиков и оператора подъемного крана. Результат трудов получил имя «Дань памяти Ганди».

– Почему такое название? – поинтересовался журналист Велес, тот самый, с мясистой бородавкой на лице; Фелиса же, вопреки обыкновению, не отделалась одной из своих саркастических шуточек, а внезапно посерьезнела:

– Потому что нужно сопротивляться, – ответила она, – но без насилия. – А потом добавила: – Слушайте, не надо задавать таких тривиальных вопросов! Мне сразу становится скучно, и я начинаю пороть чушь.

Что происходило в вашей жизни со времени нашей прошлой беседы?

Много чего произошло. Я сделала эту штуку с Ганди, на перекрестке Седьмой улицы и Сотой. Приняла участие в совместной выставке в Кали, в моем любимом музее «Ла-Тертулиа». Я привезла туда одну «Истеричную», еще скульптуру под названием «Дань памяти Камило» и еще одну, «Движение налево». Да, много всего случилось.

А Камило – это Камило Торрес?

Молодец, садись, пятерка! И, прежде чем вы зададите еще какой-нибудь умный вопрос, сразу предупреждаю: «Движение налево» означает движение налево.

А еще вы попали в аварию.

Это было давно. Не хочу об этом говорить.

Вы считаете, эта авария отразилась на вашем творчестве?

Я же сказала, не хочу об этом говорить.

В Музее современного искусства открылась ваша новая выставка. Можете немного прокомментировать?

Да, это вещи, над которыми я работала несколько лет. Называется «Кровати». Не знаю, что еще сказать.

Это конструкции из металла, они стоят в темном пространстве и освещены прямым светом ламп. Звучит современная музыка, электронная, а сами конструкции закрыты простынями, которые прихотливо двигаются. При их колыхании угадываются формы, напоминающие человеческие тела.

Каждый видит то, что хочет.

Критики писали о «двусмысленно-сексуальном движении».

Это сказала Марта Траба, дорогой для меня человек. Кроме того, она одна из немногих, кто понимает, что я стараюсь сделать, точнее, пытается понять. Жаль, что ее уже нет рядом, чтобы объяснить это мне самой.

Какое-то время назад Марта покинула Колумбию. Что вы думаете об ее отъезде?

Это большая потеря. То, что сделала Марта для Колумбии, – бесценно, бесценно. И мне не кажется, что эта страна хоть как-то старалась облегчить ей жизнь, скорее, наоборот, ясно? Ей усложнили жизнь, а порой она сталкивалась с откровенной агрессией. Эта страна никогда не заслуживала такого человека, как Марта.

Каково ваше мнение о художественной критике в нашей стране?

Конечно же, она очень разная. Есть люди, как Марта, – своевольные, независимые и совершенно необъективные, но знающие все, что положено знать. Помимо всего прочего, объективная критика в принципе невозможна. О Марте говорили, будто бы она несправедлива. Но ведь задача критики – это не справедливость, а вкус. Критика произрастает из страсти: без страсти ничего не выходит, а истинная страсть основана на вкусе и знаниях. Ну, и еще есть другие, те, кто почерпнул свою эрудицию из Бристольского альманаха[88]. Да, они не только существуют, а даже кажется, что их большинство. Ничего с ними не поделаешь…

Но вы согласны с теми, кто утверждает, будто бы ваши скульптуры умышленно эротичны?

Может, неумышленно эротичны, так лучше?

В любом случае, эта выставка вызвала раздражение у многих. Некоторые даже требовали запретить вход несовершеннолетним.

Да, как в дурном кино. Забавно, правда? На самом деле, единственное, что я сделала, – это продолжила то, что делала прежде. Когда-то давно я начала с «Истеричных», а потом просто уложила их в постель. И все. Но этот страх перед некоторыми темами в Колумбии… Едва затронешь тему секса, как народ в ужасе разбегается. Очень пуританская страна, очень зажатая. Я знаю, что кто-то начинает рыдать перед кроватями, кто-то поднимает простыни, чтобы заглянуть, что там внутри. Это все хорошо: мне нравится, когда произведение вызывает реакцию. Колумбийское общество по-прежнему полно ханжества, так мне кажется, и иногда нужно его встряхнуть.

Но ведь кровати движутся.

Хоть что-то должно двигаться в этой стране!

Вы в этом видите задачу искусства? Шокировать, раздражать людей?

Не знаю, по-моему, у искусства нет задачи. Если ставить задачу, то это будет плохое искусство. Но оно всегда критикует, а критика всегда кого-нибудь бесит. И если не замахиваться на запретные темы, то кто это сделает? Неважно, какова его цель – политика или эротика; искусство – это способ говорить о вещах, о которых нельзя сказать иным образом. Не слишком запутанно звучит?

А ваши новые скульптуры – это политика или эротика?

Никто не заставляет выбирать что-то одно.

Расскажите о политическом искусстве.

Это очень трудно, но некоторым удалось. Эйзенштейн в кинематографе. Гарсиа Маркес в литературе. Каногар[89] в скульптуре. Но это крайне сложно: творить политическое искусство так, чтобы оно не превратилось в пропаганду, в рекламный щит. Вот что по-настоящему ужасно.

А вы ощущаете симпатию к этим персоналиям? Гарсиа Маркес – фигура весьма противоречивая. Его много критикуют за близость к Фиделю Кастро.

Само собой, как же его не критиковать! Но ведь людей раздражает не это, а его успех. Вот чего ему по-настоящему не могут простить, особенно как человеку, публично заявляющему о своих левых взглядах. В Колумбии очень странно к нему относятся.

А как с ним связаны лично вы?

Ну, он иногда приходит попеть народные песни, в духе болеро и вальенато. Поразительно, но он знает их все! Пока он не прославился, в Париже ему приходилось петь в сальса-барах, чтобы заработать на кусок хлеба. А потом он отправлялся в свою мансарду и писал «Полковника». Мы как раз тогда познакомились, но не в Париже, а здесь. Много, много лет назад. Будто в прошлой жизни.

Я имел в виду, каковы ваши политические отношения?

А у меня нет политических отношений с друзьями. У меня есть друзья, у них есть политические убеждения, и я иногда их разделяю. Иногда разделяю все идеи, иногда – частично, а иногда не поддерживаю ни одну из них. Но я выбираю друзей не по тому принципу, что они должны думать так же, как я. Всю жизнь у меня были друзья повсюду. Готова поспорить, у меня найдется больше приятелей в Консервативной партии, чем у вас. На днях я тут общалась с Белисарио Бетанкуром[90] – самым милым консерватором на свете, люблю его всей душой! Думаю, он стал бы отличным президентом. И более того: если на ближайших выборах он выставит свою кандидатуру, то мой голос ему обеспечен.

Ваш голос? Голос человека, у которого висит портрет Фиделя Кастро?

Ну да. Видите этот двор? Посмотрите в окно и скажите мне, что видите.

Двор с пальмой, много кустов и желтый пикап.

Да, этой мой пикап для перевозки металлолома. Есть и другой фургончик, моего мужа, он синий. Но сейчас мужа нет дома, он работает над серьезными вещами. Помимо пальмы, здесь еще растет магнолия, и это проблема, потому что ее корни постепенно разрушают фундамент дома: видели бы вы, какой вред они наносят! Ну так вот, в этом самом дворике сколько-то лет назад сидел Белисарио Бетанкур, именно здесь он решил баллотироваться в президенты. Он потерпел фиаско и проиграл, само собой, но это не важно. Важно то, что он решил выставить свою кандидатуру у меня дома, в моем дворике, хотя, полагаю, пальма тогда еще не выросла. И что же? Я осталась прежней, я та же, что и была. То есть, я имею в виду, что политика – это совсем другое.

Но вам она интересна.

Что мне интересно?

Политика.

Ах, вот оно что. Дело в том, что все происходящее в обществе – это политика. Невозможно жить в обществе, полностью отстранившись от политики.

Вы феминистка?

Феминистка и ярая либерационистка.

Из тех, что таскают транспаранты с надписью «долой мужчин»?

Нет, упаси бог! Я от мужчин в восторге. Это потрясающее изобретение, их нужно холить и лелеять.

Как складывается ваш рабочий день? Каков ваш распорядок?

У меня нет распорядка. Больше всего на свете я люблю свободу: если бы моя работа хоть как-то ее ограничивала, мне пришлось бы подыскать другое занятие. Я могу долгие часы трудиться не разгибаясь, полностью сконцентрировавшись на процессе, а потом много дней бездельничать. Знаете, у скульптуры есть свой ритм… Обычно я работаю по ночам, иногда до самого рассвета. Очень удобно, что дом и мастерская находятся в одном месте.

Однажды в каком-то интервью вы сказали, что скульптура – это своего рода аберрация.

Скульптура – это аберрация. Искусство – это тоже аберрация. И политика – аберрация.

Что вы хотите сказать?

Журналистика – это аберрация. Интервью – это аберрация.

И это интервью тоже?

В особенности это, мой друг, в особенности это.

Фелиса уже свыклась с регулярно повторяющимся сбоем режима: она просыпалась глубокой ночью – то ли от глухой боли в теле, то ли от неизвестно откуда взявшейся тоскливой хандры – и безропотно смирялась с тем, что больше заснуть не удастся. Несколько минут она глядела в потолок, а потом спускалась по лестнице (спиной вперед, всегда только так, и изо всех сил стараясь не шуметь) и выходила в новую мастерскую. Она была способна проделать это все, не зажигая света: выбраться из постели, спуститься по лестнице и открыть дверь, ни разу не споткнувшись. Но однажды холодной ночью она надела шерстяные носки, и правой ногой поскользнулась на ступеньке. Фелиса успела ухватиться за перила и смягчить падение, но с такой силой ударилась о ступени и потом приземлилась на пол, что повредила два ребра и перепугала врачей, и без того уже изрядно напуганных. Слепой отправил ее к другому доктору в больнице Марли, тот по цепочке – к следующему, пока кто-то из врачей не прописал ей корсет для защиты позвоночника – нечто вроде сбруи из алюминия, обтянутой поролоном и покрытой снаружи белым пластиковым щитком; в первые дни он безумно раздражал Фелису, но ей пришлось с ним смириться.

– Эта зараза будто пояс верности, – жаловалась она друзьям. – В моем-то возрасте, вот дерьмо! Этого мне только не хватало!

Алехандро Обрегон сказал, что у нее кости хрупкие, как у птички.

– Это после аварии, – объяснила Фелиса. – В тот день у меня все сломалось и потом уже не исправилось.

Да, катастрофа в Кали: однажды ей придется всерьез задуматься, насколько изменилась ее жизнь после той ночи.

Фелиса носила корсет несколько месяцев, почти не снимая, но не позволила причиняемым им неудобствам повлиять на свои планы и устремления. Она никогда еще не работала столь плодотворно, подгоняемая ощущением, будто ей не хватит времени, чтобы осуществить все задуманное. Ей нравилось наблюдать, как ее рабочие материалы постепенно завладевают всем зданием: помещение бывшей ткацкой фабрики, которое позже служило автомастерской, превратилось в ее личное пространство, цех для воплощения ее собственных фантазий. Пабло безоговорочно поддерживал ее во всем. Они расторгли договор с арендаторами-автомеханиками (их многолетнее пребывание пагубным образом отразилось на состоянии полов: тяжелые станки оставили вмятины, пролитое машинное масло разъело покрытие), и гигантское помещение кирпичного завода теперь занимали сварочные аппараты Фелисы, газовые баллоны и горы железяк, терпеливо ожидающие своего часа. Это место не потеряло своего облика промышленного полигона, но присутствие Фелисы и ее сказочных озорных фигур создавали ощущение какого-то инопланетного пейзажа. Сама же Фелиса, стоя среди обломков металла, в своих огромных кожаных перчатках и лишенной человеческих черт маской, или сидя на корточках с газовой горелкой – раскаленной волшебной палочкой – в руках, походила на героиню научно-фантастического фильма, укрывшуюся в машинном зале космического корабля неприятеля. Ночной холод пробирал до костей, но Фелиса заворачивалась в свое шелковое кимоно, закрывала лицо маской, ставила долгоиграющую пластинку на радиолу, некогда принадлежавшую еще ее родителям в Теусакильо, и приступала к сварке.

Она любила мощное белое свечение электрода, способное выхватить мельчайшие подробности всего, что попадало в поле зрения; по дальним стенам пробегали быстрые всполохи, а внизу, под ее руками, плавился и стекал струйками металл. Иногда шум и яркий свет будили Пабло, и он, в зависимости от времени суток, решал окончательно вставать, готовил кофе на двоих и даже порой перед уходом на работу принимался помогать, пытаясь при помощи своих инженерных познаний заставить какую-нибудь фигуру двигаться так, как того хотела Фелиса. Иногда она засиживалась до полуночи, а потом предлагала Пабло прогуляться. Они встречались с друзьями с телевидения или из театра, которые после вечерних спектаклей согревались запоздалой рюмкой водки. Фелиса любила долгие разговоры с Сантьяго и Патрисией: они планировали очередные декорации для очередной пьесы, и особенно ей нравилось, что эти беседы в итоге обязательно перескакивали на другие темы, весьма далекие от очередных декораций для очередной пьесы. Во время одной такой ночной встречи Патрисия рассказала о последней поездке в Гавану, о том, как пришлось совершить нелепейший крюк на обратном пути в Колумбию.

– Мы вынуждены были лететь через Гандер[91], – говорила она. – Это в Канаде, в двух шагах от Гренландии. Островок, где ничего нет, только снег и поселок с аэропортом. Представь, мы летели туда из Гаваны! То есть, Фелиса, если тебе нужно попасть в Колумбию из Гаваны, приходится побывать на Северном полюсе, и все ради того, чтобы не поставили штамп в этом чертовом паспорте! Я думала, что умру от холода в своем карибском платьице, посреди снегов… А туда, из Боготы в Гавану, можно добраться через Мексику. И визу ставят на отдельной бумажке, само собой, чтобы, не дай бог, не разнести заразу. Нет, послушай, сейчас ездить в Гавану опаснее, чем ввязываться в партизанскую войну. Все плохо, совсем дерьмово, но на Кубу нужно ехать.

Фелиса была согласна: все дерьмово, но на Кубу нужно ехать. И Пабло тоже был согласен: нужно ехать на Кубу, даже если все дерьмово. Так они и сидели ночами, решая мировые проблемы, в тех немногих заведениях, которые работали допоздна: иногда в «Эль Сизне», иногда в баре отеля «Текендама»; а потом возвращались на своем желтом «вартбурге» домой, чтобы Фелиса могла продолжить работу или чтобы вместе улечься в постель, тесно прижавшись друг к другу и пытаясь согреть озябшие ноги.

«Моя настоящая любовь» – так Фелиса называла свой «вартбург», поскольку так звучала реклама на радио. Авторы текста взяли слова популярной песни[92] – истории моряка, который влюблен в свой парусник и не готов продать его за все сокровища мира, потому что:

«Ведь не купишь, не продашь

Настоящую любовь»

Парусник из песни, по прихоти рекламщиков, превратился в «вартбург 311»: пикап, пользующийся нашим безграничным доверием. И Фелиса полностью разделяла эти чувства. Ее «вартбург» изначально был цыплячьего цвета, но за годы перевозки металлического хлама краска изрядно облупилась. Она купила его в Медельине, в ту пору, когда недолго жила анахоретом у своего друга Эдмундо, и вскоре уже спрашивала себя, как это раньше обходилась без машины. Автомобиль действительно был ей необходим: семейный пикап, у которого Фелиса отрезала заднюю часть кузова и заменила ее на платформу без бортиков, мог выдержать куски металла любых габаритов. Фелиса перевозила на нем свои гигантские железки – с авторазборки до мастерской, из мастерской в музеи. «Вартбург» стал неотъемлемой частью городского пейзажа. «Вон тащится любительница хлама», – говорили ей вслед; или: «Вон едет драндулет с юродивой». Действительно, картина была незабываемая: узкая кабина, за рулем, согнувшись, сидит Фелиса, а на открытой платформе вповалку громоздится всякая металлическая рухлядь. О ее прибытии за несколько кварталов возвещало не только бряцание железа в кузове, но и рев мотора, работающего на смеси масла и бензина; двигатель периодически сотрясался от кашля, как чахоточный, и выплевывал струю черного дыма, что приводило в ужас Пабло, поборника охраны окружающей среды. Желтый «вартбург» оказался настолько полезен, что Пабло, обнаружив у знакомого автомеханика такую же модель (на этот раз синюю и поновее), без лишних раздумий сразу же купил ее, хотя окружающую среду эта машина поганила точно так же.

– А нельзя что-нибудь сделать, чтобы она не так дымила? – спросил однажды какой-то сосед. И Пабло ответил, что такой уж мотор, что это дешевый автомобиль, сделанный в Восточной Германии, и никаких современных ухищрений в нем нет.

– Беда с вами, – вздохнул сосед. – У вас даже машины коммунистические, кошмар!

– У вас? – переспросил Пабло. – У кого это у вас?

– Неважно, – ответил тот. – Не обращайте внимания.

Но от этих слов нельзя было запросто отмахнуться, даже если они прозвучали скорее с иронией, нежели с враждебностью. Вся страна жила в атмосфере еле сдерживаемой паранойи. В кругах, где вращались Пабло и Фелиса, – за обедом с друзьями, на собраниях театральной труппы или на посиделках в кафе после окончания телепрограммы, – больше всего обсуждали подвиги М-19, партизанского отряда, заявлявшего о себе зрелищными акциями, напоминающими артистический хеппенинг: к примеру, они похитили шпагу Симона Боливара, пылившуюся в старом поместье, откуда Освободитель отправился навстречу своей гибели. «Боливар, твоя шпага снова в строю», – написали они в заявлении, обращенном ко всему миру. Подобная дерзость – и, в первую очередь, бескорыстие этого поступка, его очевидная непрактичность – пришлась по сердцу Фелисе; в ее глазах особой ценностью обладали явления, не имеющие практической пользы. Поэтому она испытала глубокое разочарование, когда эта же группа М-19 начала похищать видных промышленников (и не только потому, что Фелиса видела страх на лицах многих своих друзей и друзей родителей), и еще больше разуверилась, когда в прессе появилось известие о том, что партизаны убили некоего профсоюзного деятеля, посчитав его предателем и пособником империализма. Фотография безжизненного тела Хосе Ракель Меркадо, брошенного в ротонде на перекрестке Шестьдесят третьей улицы и Пятидесятого шоссе, обошла все газеты.

– Но за что? – восклицала Фелиса. – Почему все так происходит?

На улицах появлялось все больше полицейских. Что-то витало в воздухе столицы, или так казалось; но в одну из тех ночей город дал недвусмысленное подтверждение назревающих изменений. Пабло и Фелиса возвращались домой по Седьмой улице из поездки на север, на тамошние автосвалки. Проезжая мимо монумента «Дань памяти Ганди», они заметили группу людей: окружив памятник, те производили какие-то странные манипуляции. Пабло догадался первым.

– Черт подери! – сказал он. – Они собираются его украсть.

– Нет, – поправила Фелиса. – Они его уже крадут.

Так и было: эти люди успели подогнать кран и подцепить крюками основание конструкции, а затем начали тянуть. Но фигура упрямо держалась на своем гигантском пьедестале: Фелиса, стремясь обезопасить скульптуру от малейших рисков, попросила инженеров укрепить ее на постаменте по указаниям Пабло, чтобы даже землетрясение ей было не страшно. Пабло заорал из машины с другой стороны улицы, но, пока он тормозил и бежал через дорогу, негодяи успели бросить свое занятие и в мгновение ока скрылись, направляясь на запад по Сотой улице. Пабло остался стоять посреди мостовой на Седьмой, один-одинешенек в безлюдной ночи, а Фелиса безудержно хохотала в своем «вартбурге».

У них остался неприятный осадок от этих событий, смутное ощущение, будто им послали некое предостережение. Но о чем именно? Единственное, что они предприняли, – это вернулись наутро и при свете дня отвинтили от цоколя каменную табличку с указанием названия монумента и именем автора. А в остальном хватало других забот, и об этом случае Пабло и Фелиса больше не вспоминали, пока через несколько месяцев им не пришлось готовиться к поездке; тогда-то, впервые за всю совместную жизнь, им показалось, будто нехорошо оставлять без надзора пустой дом. Они планировали провести два месяца в отлучке, а Богота уже не была таким безопасным городом, как прежде: теперь она была местом, где шайка ворюг-любителей на глазах у всех пытается украсть памятник в пять тонн весом. Не будет ли разумно принять некоторые меры предосторожности с их собственным домом, пусть там ничего особо ценного и не хранилось? Так что они попросили соседа по кварталу, Луиса Хунку, ночевать в их доме-мастерской и пообещали платить ему за это определенную сумму. Луис, бывший крестьянин, приехал в столицу из Бойаки в последние годы Террора; поэтому поставленное им условие не слишком удивляло:

– Я присмотрю за домом, если вы дадите мне, чем защищаться, – потребовал он.

– Достаточно, если вы просто там поживете, – ответила Фелиса. – Это спокойный район.

– Все места спокойные, пока что-нибудь не случилось, вашмилость, – сказал Луис. – А у меня даже мачете нет.

– Мачете и у нас нет, – вмешался Пабло. – Но мне тут кое-что пришло в голову.

Они разговаривали в саду. Пабло вошел в дом и через пару минут вернулся с белой коробкой в руках. Открыв крышку, он показал маленький пистолет.

– Ой, ну конечно, – воскликнула Фелиса. – Черт, совершенно про него забыла!

Это была «беретта 950»: игрушечного вида пистолетик, он легко бы уместился в ладони Фелисы, если бы она хоть раз решилась взять его в руки. Его подарил один друг, Эрнесто Атеортуа, которого все звали просто Чечо, чтобы не сломать язык, выговаривая его имя. Однажды вечером, за много лет до того, как Фелиса и Пабло начали жить вместе, Чечо предупредил ее, что не стоит вот так разгуливать по Боготе.

– Разгуливать как? – уточнила Фелиса.

– Ну, вот так, как вы, – ответил Чечо. – Одна на машине, в три часа ночи, по этим улицам. – Уже было известно о вооруженных грабежах; в Национальном парке нашли изнасилованную женщину, которая не помнила, что и как произошло. – А вы ездите по городу так, будто живете в Швеции. Нет-нет, это совершенно безответственно, Фелиса!

Затем Чечо проводил ее до «вартбурга», припаркованного в подвале «Текендамы», там достал из кармана пиджака белую коробку и, показав Фелисе пистолет, сказал:

– Смотрите, у меня для вас подарок.

– Что это? – удивилась Фелиса.

– Это то, что любая приличная дама носит в сумочке, – объяснил Чечо.

– Тогда у нас проблема, – промолвила Фелиса. – Я не ношу сумочек, и я вовсе не приличная дама.

Взгляд Чечо помрачнел:

– Фелиса, я тут с вами не просто лясы точу, все очень серьезно. Лучше, чтобы он у вас был. Не хотите носить в сумочке – не носите, положите в бардачок в машине. Никогда не знаешь, на кого напорешься. По крайней мере, эта штуковина будет под рукой. Мало ли что.

И, поскольку Фелиса не тронулась с места, он сам открыл бардачок «вартбурга», положил пистолет в коробку, коробку завернул в грязную тряпку и захлопнул дверцу со словами: «Вот пусть тут и лежит, делайте с ним, что хотите».

Фелиса никогда им не пользовалась. Она ни разу не взяла «беретту» в руки – и не потому, что не умела стрелять, а потому что не была способна даже выяснить, как ее заряжать. Пистолет так и лежал в бардачке и, вероятно, там же и почил бы в бозе, окончательно проржавев, если бы Пабло по чистой случайности не обнаружил его. Это случилось июньским вечером, вскоре после выборов, на которых победил кандидат от либералов Хулио Сесар Турбай. Фелиса рулила по Двадцать шестой улице, когда желтый «вартбург» начал икать, потом, взбрыкнул, как норовистый конь, и испустил дух напротив Центрального кладбища. Прежде чем отогнать его в автомастерскую, Пабло решил забрать все из бардачка. Там обнаружились документы на машину, кассета «The Mamas and the Papas»[93], пачка «Мальборо», пахнущая лежалым табаком, и грязная тряпка: а в грязную тряпку была завернута маленькая коробка с пистолетом. Пабло отнес ее домой – вместе с документами и кассетой, а пачку «Мальборо» выкинул, – и спрятал в прикроватной тумбочке, которую делил с Фелисой. Огнестрельное оружие пугало его так же, как и Фелису, и никто из них двоих больше не вспоминал о существовании «беретты». И тут появляется Луис Хунка в роли временного сторожа и просит что-нибудь для защиты, пока он будет присматривать за домом.

Пабло вручил ему белую коробку. Луис вытаращил глаза, как малое дитя: в жизни не видел такого красивого пистолета, сказал он. И взял его с таким видом, будто получил бесценный подарок.

Через два месяца, когда Фелиса и Пабло вернулись из путешествия, Луис Хунка вручил им коробку с тремя фрагментами металла. У него оказалось так много свободного времени, столько долгих часов и долгих ночей в таком огромном доме, что он в конце концов решил разобрать пистолет, чтобы посмотреть, как он устроен внутри, а потом не смог собрать. В коробке покоились останки «беретты»: курок и боек куда-то подевались, остались рамка со стволом, отделенная от затвора, и спусковой механизм, тоже отдельно, а рядом с ними лежал полный магазин – все восемь пуль на месте.

– Что за фигня? – высказался Пабло.

Луис понурил голову.

– Мне просто было интересно, – промямлил он.

– А если бы понадобилось пустить его в ход?

– Вот и я так потом подумал, – признался крестьянин. – Знали бы вы, как мне жаль, что я напортачил с этой штуковиной! К счастью, ничего не случилось.

– Здесь никогда ничего не происходит, – рассеянно отозвалась Фелиса.

– Вот уж в этом я не уверен, донья Фелиса, – сказал Луис. – Вас-то не было, а народ здесь сильно беспокоится. Уже давно, знаете ли. Все думают, что заваривается какая-то каша.

А затем он получил свои деньги, вежливо распрощался и вышел на улицу, оглядываясь по сторонам и ежась от холода.

* * *

Пабло и Фелиса узнали о случившемся тогда же, когда и все жители Боготы. По мере того, как просачивалась информация, стало известно, что в конце года группа боевиков М-19 обосновалась в семейном особняке напротив Северного Кантона – района, где находился военный арсенал. В течение семидесяти трех дней партизаны, прикинувшись перед соседями новыми жильцами, открытыми и общительными, украдкой рыли туннель под ничего не подозревающими улицами. Под Новый год – в то самое время, когда Пабло и Фелиса отмечали праздник с Сантьяго, Патрисией, поэтом Хуаном Густаво Кобо, Николасом Суэскуном и большой компанией актеров (они пережили грохот салютов, вытерпели нашествие пьяных в стельку гуляк, которые вопили под окнами, колотили в обитые латунными листами ворота, и желали выпить со всем миром) – партизаны незаметно вытащили из самого надежного в стране хранилища пять тысяч семьсот единиц оружия и на следующий день объявили в размноженной на ротаторе листовке, что операция «Синий кит» завершилась ошеломляющим успехом.

Так начался тысяча девятьсот семьдесят девятый год. Фелиса навсегда запомнила, как оцепеневший от напряжения город возвращался к тому, что теперь называлось обычной жизнью: безоблачные небеса, морозные, но сухие утренники, расписывающие инеем окна мастерской, и при этом в те сияющие дни столицу наводнили толпы военных в униформе и слишком больших касках, из-под которых выглядывали потные перепуганные юнцы, плохо представляющие, что именно они ищут. Людей задерживали на главных улицах и обыскивали на входе в университеты. И это длилось не день, и не два, а много недель подряд, пока правительство изо всех сил старалось оправиться от атаки в Северном Кантоне: результатом явилось не просто военное поражение и потеря всего арсенала, но и впечатляющий пропагандистский эффект. Правительство прибегло к Статуту безопасности – закону, опубликованному в то время, когда президент Турбай всего несколько месяцев находился у власти; основной целью этого документа, как назойливо твердили в газетах, было противодействие подрывной деятельности отдельных организаций; в действительности же он позволял силам правопорядка без каких-либо проволочек и юридических оснований производить аресты, врываться в дома без ордера и судить гражданских на военном совете. В последующие месяцы тюрьмы оказались переполнены политическими заключенными. Одним из них – одним из этих незаконно задержанных, и притом самым на тот момент показательным случаем, – стал поэт Луис Видалес[94].

Лично Фелиса с ним не встречалась, но много о нем слышала и знала, что у них немало общих друзей. Видалес, человек весьма почтенного возраста, был автором стихов, которые в свое время – оставшееся в далеком прошлом – считались авангардистскими; в тридцатые годы он стоял у руля Коммунистической партии, в сороковые – тайно сотрудничал с сельской герильей[95], в пятидесятые – жил в Чили как политический беженец, и всю свою долгую жизнь писал для революционной прессы. За многие годы мятежного существования его арестовывали более тридцати раз, и нынешний арест имел все шансы просто стать еще одним в этой цепочке, однако сейчас все оказалось по-другому, и причины выяснились только со временем. Солдаты вытащили его из дома вместе с женой, быстро предъявили пару-тройку различных обвинений, противоречащих друг другу, и через несколько недель выпустили на свободу после разразившегося скандала; этот казус почти сразу приобрел международную огласку, и за поэта вступился даже сам Жан-Поль Сартр. Вспыхнули протесты в университетах и на улицах: Фелиса и Пабло побывали на одном из них, Сантьяго с Патрисией тоже участвовали, и Фелиса увидела там знакомую своих родителей, Сару Гутерман, которая пришла в сопровождении юноши средиземноморской внешности с черными как смоль волосами, застенчивого, но вполне симпатичного; он нес транспарант с напечатанным лозунгом: «Свобода под честное слово? Свободу слову!»[96]. Колонки журналистов полнились разоблачениями, со всех концов земного шара приходили сочувственные письма. Министр обороны в ответ на всю эту волну недовольства публично заявил: «Поэт, не поэт – нам плевать». И эта хамская фраза неожиданно прозвучала честно: стало видно, как на ладони, к чему нынешнее правительство питает особо стойкую антипатию.

Внезапно у всех возникло ощущение, будто страна живет на осадном положении. Порой Богота слишком уж напоминала девятое апреля и последующие дни: много всего изменилось с тысяча девятьсот сорок восьмого года, но в некотором смысле не изменилось ничего. В ту пору Фелиса работала над одной из своих самых значительных инсталляций. Она назвала эту композицию «Механический танец»: группа фигур в полтора метра высотой, созданных из металлических планок и обтянутых разноцветными тканями – оранжевой, охряной, лиловой; ткани Фелиса окрашивала сама в своей мастерской.

Фигуры двигались благодаря моторам, списанным со старых самолетов. Не сосчитать, сколько раз Фелису останавливали на улице перед галереей, где она готовила свою инсталляцию, сколько раз ей приходилось показывать документы и предъявлять для досмотра портфель, но день открытия выставки выдался особенным, точнее, запомнился по особым причинам. Фелиса пришла рано утром, чтобы еще раз проверить хоралы Перотина[97], под которые должны были исполнять свой будоражащий танец металлические фигуры. Какой-то солдатик с детской физиономией, где только-только начал пробиваться пушок, попросил показать ему сумку с материалами; пытаясь удержать ее на весу и одновременно рыться в ее содержимом, с трудом сохраняя равновесие, юнец добыл – единственный его трофей – небольшой экземпляр «Военного переворота в Чили и гринго»[98]; на обложке красовалась фотография: Габо, прищурив глаза, задумчиво подпирает голову рукой.

– Это ведь ваша выставка, да? Вы – автор? – спросил солдатик.

– Он самый, – ответила Фелиса. Без малейшей враждебности, скорее, даже заискивающе, солдат вернул ей сумку; книжку он еще какое-то время вертел со всех сторон, не осмеливаясь открыть, а потом и ее вернул.

– А правда, что он партизан? – поинтересовался он.

– Кто? – не поняла Фелиса.

– Писатель, – пояснил солдат. – Вот этот самый Маркес.

– Ох, про это я ничего не знаю, – произнесла Фелиса с саркастической ухмылкой. – Нужно спросить у него при случае.

Впоследствии она думала, что, если бы хоть что-то позволило предугадать дальнейшее развитие событий, ее ответ был бы совершенно другим. Но никаких знаков или намеков, по крайней мере, на публике, не наблюдалось. В те месяцы, зная лишь общеизвестные вещи (хотя Фелиса, которая вращалась среди влиятельных политиков с той же непринужденной легкостью, что и среди революционеров-подпольщиков, могла что-то учуять), никто, кроме отъявленных параноиков, не увидел связи между каждодневной реальностью – а она, казалось, окончательно и бесповоротно слетела с катушек – и тем, что произошло потом.

В феврале команда из шестнадцати герильерос захватила посольство Доминиканской республики, пока в нем находились дипломаты из тринадцати стран; в качестве выкупа за заложников они потребовали пять миллионов долларов и освобождение из тюрем трех сотен своих сподвижников. В течение шестидесяти одного дня Фелиса и Пабло следили за ходом переговоров, полагая, что следят только за переговорами: они пребывали в уверенности, что и это никак не связано с тем, что произошло потом. Повстанцам не удалось добиться освобождения своих сторонников, но они получили самолет, который доставил их всех на Кубу; там заложников отпустили, а герильерос несколько месяцев скрывались, вдали от колумбийских законов и колумбийской армии: но и это, как показалось Фелисе и Пабло, никак не было связано со случившимся впоследствии.

Не прошло и пары недель, как группа из восьмидесяти мятежников под командованием одного из сбежавших на Кубу, высадилась в устье реки Мира на юге страны; их вооружения хватило бы на осаду целого города. Армейские силы захватили их в плен, судили военным советом и приговорили к тюремному заключению; однако президент вдобавок посчитал, будто бы на Кубе они получили не только временное убежище, но и материальную поддержку, а также прошли специальное обучение для своего провалившегося вторжения, и поэтому тут же разорвал дипломатические отношения с режимом Фиделя Кастро.

Но, очевидно, это никак не было связано со случившимся впоследствии.

Во всяком случае, ни она, ни Пабло не были готовы к той новости, которая прозвучала по радио одним мартовским утром. Обычно Фелиса в такое время суток еще спала, но на этот раз ее поднял телефонный звонок. Звонил Сантьяго:

– Фелиса, включи «Караколь». Что-то случилось с Габо.

Утренние новости сообщали о попытке государственного переворота двадцать третьего февраля в Мадриде, о землетрясении, отголоски которого еще ощущались, о переезде диктатора Пиночета во дворец «Ла-Монеда» и о голодовке Бобби Сэндса, члена ИРА; затем диктор, освещавший горячие известия, – мелодраматический голос, словно чудом прорвавшийся сквозь фальшивую морзянку, – загробным тоном объявил, что Габриэль Гарсиа Маркес, самый знаменитый колумбиец всех времен, только что покинул Колумбию, чтобы избежать ареста.

– Сволочная жизнь, – сказала Фелиса – Вот теперь точно всему кранты.

Несколько дней люди ни о чем другом не говорили. Фелиса отстраненно наблюдала за происходящим со смесью непонимания и брезгливого отвращения.

В одной газетной колонке Габо обвинили в пособничестве партизанам: крайне подозрительно, что этот тип, громко заявлявший о своей дружбе с Фиделем Кастро, сбежал сразу же после мятежа на реке Миро и разрыва отношений с Кубой. В другой статье припомнили, что его новый роман «Хроника объявленной смерти» только что поступил на прилавки магазинов, и намекнули, будто бы его скоропостижный отъезд – хоть и тайный, но наделавший много шума – это всего лишь рекламный трюк, рассчитанный на рост продаж книжки, напечатанной тиражом в миллион экземпляров. Какой-то правительственный чиновник обвинил Габо в нелояльности к отечеству, в моральной трусости и попытках манипулирования международной прессой, потому что вот он-то буквально с лупой отслеживал все телодвижения Маркеса и всегда внимательно записывал содержание всех его заявлений. А журналист Велес, когда брал у Фелисы интервью перед презентацией «Механического танца» в Варшаве, сказал ей, захлопнув блокнот:

– Видали, что с вашим приятелем, а? – И заметив, что Фелиса молчит, добавил: – Я вам одно скажу: если он вот так смылся, значит, что-то натворил.

– Это самая идиотская мысль, что мне доводилось слышать, – сказала Фелиса.

– Как скажете, Фелиса, как скажете. Но кто ни в чем не виноват, тому нечего бояться.

В начале апреля газета «Эспектадор» опубликовала ответ Габо на все эти обвинения – вернее, его гневную отповедь. Фелиса провела всю ночь, сваривая разноцветные куски металла – обломки машин после аварий или же частей кузова с автосвалок: дверцы, капоты, крышки багажников; сначала она сминала их прессом, а потом преображала при помощи сварочного аппарата. Латиноамериканская галерея в Гаване предложила ей устроить новую выставку вместе с Эдгаром Негретом, и Фелиса решила не упускать подвернувшейся возможности. Негрет был одним из немногих колумбийских скульпторов, способных из металла, гаек и шурупов сотворить поистине прекрасные шедевры; Фелиса воспринимала его как старшего брата, а со временем он незримо обосновался в ее доме: единственный камин в мастерской, огромная луковица апельсинового цвета, уходящая толстой трубой в потолок, был произведением помощников Негрета. Поэтому идея совместной с ним выставки в Гаване представлялась воплощением мечты. Этим и занималась Фелиса много часов подряд – крушила металл и потом сваривала заново разноцветные жестянки, – когда в «Эспектадор» появилась статья Габо.

Фелиса прочитала ее, не выходя из мастерской; она не успела снять фартук и только скинула кожаные перчатки, чтобы листать газету; кот по кличке Троцкий тем временем тыкался ей в руки в поисках ласки. Заголовок гласил: «Последняя точка в прискорбном инциденте». С почетного места на середине полосы, которое он занимал в течение многих месяцев, Габо разразился такой яростной речью в свою защиту, такими пылкими опровержениями, походившими на месть, что Фелисе сразу пришел на ум раненый зверь. Габо говорил о ловушке, куда его заманили, хотя и не называл имен виновных; упоминал слухи о своем неминуемом аресте со дня на день – казалось, все уже были в курсе; рассказал об ужине в президентском дворце, где какой-то высокий военный чин сообщил, что в скором времени собирается вызвать его на допрос по поводу М-19. Он негодовал на злые языки, которые связывали его последнюю поездку в Гавану – на писательскую встречу в Доме Америк – с высадкой герильерос, обученных и натренированных на Кубе. В конце Габо заявил, что это обвинение – и вытекающая из него угроза – не оставили ему другого выбора, кроме того, какой он сделал. «Теперь вы знаете, – писал Габо, – почему меня искали, почему мне пришлось уехать и почему я вынужден жить за пределами Колумбии, неизвестно как долго и против своей воли».

Предыдущая главаГлава 5 из 8Следующая глава