К книге
Имена ФелисыIII. Заблуждение ангелов
50%
III. Заблуждение ангелов
4

Неожиданно весь город обернулся подмостками, где протекала принадлежащая отнюдь не мне жизнь. В моем нынешнем Париже один год закончился, вступил в свои права следующий, дни стали короче, а настроение жителей – мрачнее. Некоторые даже приводили статистику: эта зима выдалась самой темной, иными словами, с меньшим количеством светового времени, с начала двадцать первого века. Но мои мысли были обращены к другому январю, сорок два года назад, и с какого-то момента я неосознанно стал следовать маршрутам Пабло и Фелисы, и даже во время собственных прогулок по Парижу – на встречу ли в кафе, или на медицинский осмотр, или на поиски старого издания Бодлера по просьбе приятеля – сворачивал на улицу Рю-де-Бьевр, подходил к дому двадцать пять и вновь смотрел на окна второго этажа, будто новый взгляд был способен открыть мне нечто такое, чего я не сумел увидеть прежде. Потом я садился на скамейку в маленьком сквере – сейчас он носит имя Даниэль Миттеран – и несколько минут проводил там, невзирая на холод: я думал о них, думал о том, что мне о них известно; достоверные факты мешались с образами, созданными моей фантазией, этими вымышленными воспоминаниями, которые зачастую являются единственным способом проникнуть в прошлое. Я уже знал, что произошло в тот день, в пятницу восьмого января тысяча девятьсот восемьдесят второго года, и знал так точно, словно сам при том присутствовал; это представлялось и привилегией, и тяжкой ношей, а теперь, когда мне было известно все, я не единожды думал, что не лучше ли пребывать в счастливом неведении, которым я наслаждался прежде. Иногда мне казалось, что, возможно, так и есть: возможно, лучше было и не знать того, что я выяснил, я даже считал, что когда уже все выяснено, лучше бы и не продолжать выяснять дальше, не стараться узнать то, что невозможно выяснить, не представлять в своем воображении то, что чувствовали и о чем думали этот мужчина и эта женщина, не погружаться в эти потаенные глубины чужих эмоций.

Но реальный человек, живший на земле и оставивший свидетелей, занимавший физическое пространство, как мы все его занимаем, создает для воображения немалое количество трудностей. В те дни я читал «В поисках утраченного времени» – роман Марселя Пруста, который мы никогда не устаем читать, – и то и дело вспоминал об эпизоде, когда Франсуаза, служанка семьи Марселя, выказывает свое презрение к героям романов потому, что, дескать, они не настоящие. Напротив, для Марселя их нереальность или небытие – это достоинство, потому что позволяет нам лучше их воспринимать: реальных людей мы воспринимаем через призму чувств, и поэтому в них всегда есть нечто мутное и неопределенное, нечто вроде мертвой зоны, куда не проникнуть нашей чувствительности; а вот несуществующий персонаж воспринимается нами не через чувства, а через душу, и поэтому, полагает Марсель, мы можем проникнуть в его глубинную правду: мы способны лучше его понять. В своей переписке с Пабло и в видеозвонках, которыми мы обменивались все чаще и чаще, я спрашивал его, какое радио стояло в их гостиной, какой формы был шрам на руке Фелисы, что именно рассказывала Фелиса о тогдашней стычке с мужем и о похоронах после своей первой смерти. Потом, когда мы говорили о восьмом января, я интересовался, какую музыку они слушали утром, какие книги тогда читали, если им вообще приходило в голову читать, какой сорт сигарет курили, если курили. Трудно было объяснить, что эти детали – какими бы ничтожными и незначительными они ни были – представляли собой единственный известный мне способ приблизиться к конечной цели: проникнуть своими чувствами в эту мертвую зону, скажем так, или же воспринять их душой.

В тот вторник Пабло и Фелиса позволили себе провести утро дома; каждый занимался своим делом в молчаливой компании другого, тогда как снаружи нехотя набирал обороты новый день. Свет по-прежнему появлялся ненадолго, сквозь окна квартиры скудно цедилась мутная молочная белизна; перед их домом улица сужалась, и потому казалась особенно темной: Пабло порой прикидывал, что если как следует разбежаться, то можно допрыгнуть до противоположного тротуара. Поэтому у них смешалось представление о времени; Пабло, сидя перед столом с остывшей третьей чашкой кофе, от души изумился, обнаружив, что дело идет к полудню. Грегорианские песнопения, которые они слушали с самого утра, замолкли: передача «France Musique[50]» закончилась. И только наступившая тишина позволила Пабло осознать, сколько времени уже пролетело.

Он прислушался к домашним звукам – ничего. Утром Фелиса долго писала акварели этим своим разведенным кофе – некие фигуративные образы, головы с неузнаваемыми чертами лица, размытые силуэты и пейзажи; потом она ушла в комнату, и сейчас Пабло представлял, как она лежит на разобранной кровати, читая последнюю повесть Габо «Хроника объявленной смерти». До этого у Фелисы не находилось ни времени, ни соответствующего настроения, чтобы приняться за нее, а теперь ей хотелось составить некое представление о книге перед встречей с автором. Тем временем Пабло начал составлять наброски к своей истории сельского хозяйства и окружающей среды – этот способ убить время, похоже, представлялся ничем не хуже любого другого, но в какой-то миг он принялся думать о насущных делах: на день у них запланирована встреча с чиновником из министерства. Это было важно: им должны подтвердить назначенную на понедельник передачу мастерской, а также сообщить о поступлении первых платежей. Пабло вовсе не забыл об этом, но сейчас, казалось, его деловой ежедневник сам собой издает громкий тревожный сигнал, так что он отложил другие занятия в сторону и принялся еще раз проверять документы, которые они подавали вместе. Это входило в сферу его ответственности. Фелиса передала ему все полномочия, и Пабло стал чем-то вроде личного куратора в этом новом проекте, способном радикально улучшить их жизнь: заполнял формуляры, прилагал копии паспортов, подбирал газетные вырезки, представлявшие Фелису в наилучшем свете; теперь же, за считаные часы до встречи, он внезапно ощутил потребность проверить все, что сделано, и убедиться, что сделано хорошо. Пабло отыскал папку с оригиналами, которые вернула та дама в министерстве: картон на ощупь казался шершавым и зеленовато-коричневым цветом напоминал голубиный помет. Пабло перекладывал бумаги движениями опытного бюрократа, но вскоре как-то невольно вышло, что он принялся подробно, слово за слово, вчитываться в вырезки.

Этой замечательной папкой можно было гордиться. Составлять ее он начал еще дома в Боготе, копался в старых газетах с пылом настоящего археолога с того момента, когда Фелиса позвонила ему из Мехико:

– Габо говорит, чтобы ты привез свой архив в Париж, мало ли, вдруг придется о чем-то хлопотать.

Просьба прозвучала издевательски: у Пабло никогда не было упорядоченного архива или чего-то подобного, но он действительно берег фотографии и статьи с большей аккуратностью, чем Фелиса. Она всегда пребывала в уверенности, что лучшее место для хранения опубликованных интервью, не говоря уже о профессиональной критике, – это корзинка для старых газет около камина в Боготе; тот, к слову, работал исправно. Для Пабло же эти материалы стали способом лучше понять Фелису; ему всегда нравилось читать их сразу после публикации, а затем вырезать и тщательно хранить, а иногда и перечитывать впоследствии. Эти статьи представлялись ему окнами, через которые он мог разглядеть Фелису того времени, когда они еще не были знакомы. В папке лежало полдюжины интервью, несколько из них с большими фотографиями ее скульптур, пара описаний самых скандальных выставок – или тех, что когда-то казались скандальными, – и критические статьи за солидными подписями, но самое интересное заключалось в следующем: архив обернулся своеобразным хранилищем прошлого, полным имен и воспоминаний, с которыми никто уже не рассчитывал столкнуться. Прошлое походило на играющего ребенка; оно пряталось в неожиданных местах и в любой миг могло выскочить из тайника, держа сюрприз – или острый нож – в руках.

Из комнаты доносились звуки, которые Пабло не сумел распознать: пружины матраса, шелест одежды на простыне? Он представил себе Фелису, и эта воображаемая фигура держала в губах сигарету. Но сигаретам уже не было места в ее жизни, нужно в будущем стереть этот не соответствующий действительности штрих.

– У меня новость, – сообщила ему Фелиса в такси по дороге из аэропорта. – Я бросила курить.

– Бросила в очередной раз? – подшутил он. Но Фелиса была серьезна:

– Нет, на этот раз по-настоящему. Я уже не курю. И не буду курить.

Когда же она это решила? Если так, думал Пабло, сложновато придется привыкать к ее виду без зажатой в пальцах сигареты. Так она фигурировала на множестве фотографий: поджатые губы выдыхают колечки, взгляд одновременно и мягкий, и вызывающий, хотя на самом деле это всего лишь невольный прищур от попавшего в глаза дыма… Теперь он представил, как Фелиса встает, откладывает на тумбочку книгу и собирается выйти в гостиную, потому что уже какое-то время они не виделись, а Фелиса любила время от времени напоминать о себе. Когда они жили в доме-мастерской, она могла долгими часами возиться со своим железом, загораживаясь сварочной маской, но регулярно прерывала работу, чтобы найти Пабло и спросить, как у него дела, чем он занят с своем уголке дома: «Дорогой, как ты?». Но нет, на этот раз она не встала, дверь в комнату не распахнулась, Фелиса не вышла. Пабло продолжал перебирать страницы в папке – две, три вырезки – и вдруг наткнулся на статью, которую Фелиса терпеть не могла. На одной из совместных выставок Фелиса представила серию фигур из нержавеющей стали с провокационным названием: «Всегда лежа». Заметка в «Тьемпо» представляла собой подборку недовольных отзывов публики: одни посетители говорили, что это безумие, другие – что это полный абсурд, третьи вещали, что колумбийское искусство стало аморальным и декадентским, и куда мы катимся, карамба! (В статье не упоминался комментарий одного господина при бабочке, который поинтересовался, относится ли название к скульптуре или к скульпторше. Фелиса же этого не забыла: она навсегда сохранила эти слова в своей недоброй памяти). Далее в статье описывались пластины полированного металла, сверкающие в черном зале: одна свисала с потолка, другие выходили из стен, еще одна находилась в центре помещения; некоторые из них двигались при помощи моторчиков от проигрывателей, которые издавали непрекращающийся шум. По словам журналистки, эти звуки могли сойти за некую электронную музыку. В верхней части страницы была напечатана фотография, где Фелиса стоит позади своих пластин, а подпись внизу гласила:

«Фелиса Бурштын делает перерыв в работе, чтобы позировать фотографу, и упрекает его за то, что на снимке она будет выглядеть некрасивой».

Как же Фелиса раскаивалась, что произнесла эти слова! Всего лишь невинная шутка – ей всегда инстинктивно хотелось немножко занизить пафос момента, показать, что она не воспринимает происходящее слишком уж серьезно, – но газетный редактор воспользовался ее сиюминутной непосредственностью, чтобы изобразить как женщину легкомысленную и игривую. Фелиса тогда еще не научилась давать отпор этим скрытым нападкам со стороны завистников и тех, кто отказывался признавать ее талант и обвинял ее в том, что ее произведения, дескать, лишены глубины и попахивают дилетантством, и это при том, что она выставлялась уже лет десять. По крайней мере, ее фамилия под фотографией была написана верно, а вот в самой статье она фигурировала как Фелиса Бурсти. Не в первый раз и далеко не в последний. Пабло присмотрелся к дате: одиннадцатое декабря тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Уже совсем скоро им предстояло встретиться: он вернется после учебы из Парижа и примет случайное приглашение на какой-то обед, не зная, что это решение изменит всю его судьбу. Какой же странный этот город, – думал Пабло, – для них обоих Париж в разное время играл такую важную роль, а теперь они ведут здесь общую жизнь.

Следующий листок оказался более свежим, давностью всего в пару месяцев. Это была страничка из «Индепендиенте»: фотография запечатлела одну из гигантских металлических скульптур Фелисы, неузнаваемо перекрученную груду железа – некогда пострадавший в аварии кузов Форда или Рено, – которую Фелиса превратила в фигуру, грациозно утонченную и вместе с тем пугающе опасную; в комментарии ее опять – в который раз! – обвиняли в отходе от классических традиций деликатности и элегантности. «Сеньорита Бурзын, – вещал колумнист, некий Херардо Гомес, – обладает несомненным талантом, но предлагает нам полюбоваться тем, что мы легко обнаружим на любой автосвалке угнанных машин на юге страны». Пабло не стал читать дальше: его внимание привлекла карикатура в центре страницы, не имеющая никакого отношения ни к статье, ни к Фелисе. Автором рисунка был Хавьер Мальярино, любимый карикатурист Фелисы, который в то время метал свои пропитанные чернильным ядом стрелы в адрес одного конгрессмена-консерватора. Рисунок изображал этого конгрессмена – с его смешными веснушками малыша-переростка, напомаженными волосами, в костюме-тройке – посреди кладбища с лопатой в руках; на переднем же плане высилась Смерть с косой и в черном балахоне, произнося слова, которых Пабло не понял: «Когда женщина остается без работы, этому должна быть причина». К чему это относилось? Какое событие легло в основу этой карикатуры? Он мысленно пообещал, что потом спросит у Фелисы: может, она лучше помнит, о чем идет речь. Он продолжал размышлять, когда рассеянно взялся за следующую вырезку своего архива, которую мог бы процитировать по памяти слово в слово: «Короткое прощание с запахом гуайявы Фелисы Бурштын» – так жутковато звучал длинный заголовок. А над ним, рядом с изображением автора статьи – не фотографией, а рисунком, – были напечатаны три слова, самые важные на всей странице: Габриэль Гарсиа Маркес.

«Если бы кто-то вовремя сумел предупредить колумбийского скульптора Фелису Бурштын об аресте, она смогла бы попросить убежища в каком-нибудь посольстве и не попасть в грубые руки военных. В этом случае правительство бы заявило, что лично у него никаких претензий к Фелисе не имеется, а защиты она попросила лишь для того, чтобы сделать рекламу своим металлическим игрушкам или чтобы примкнуть к кампании по дискредитации Колумбии во внешнем мире. Но никто ее не предупредил, несмотря на связи Фелисы Бурштын в высших политических кругах страны, и, перед тем, как попасть в посольство, ей пришлось перетерпеть глубокое унижение: в пять утра в ее дом вломилось восемнадцать переодетых в штатское военных, и эту сумрачную пятницу она прожила с завязанными глазами, отвечая на идиотские вопросы в воинской казарме».

Пабло ощутил тяжесть в груди, будто подавился. «Сумрачная пятница», – подумал он. Из комнаты снова донеслись звуки. Пабло захлопнул папку со статьей, неизвестно от кого стараясь скрыть, что опять ее читал.

Каждое утро, с начала той слишком холодной осени тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, Фелиса шагала по широким бульварам до улицы Гранд-Шомьер, всегда проходя мимо здания, где жила Камилла Клодель; иногда, уже добравшись до дверей Академии, она следовала дальше, чтобы увидеть студию, где в разное время работали Гоген и Модильяни. Она поступала так с единственной целью – чтобы потом рассказать родителям, чтобы они почувствовали, как нечто большее – а не только крах семейной жизни – оправдывает ее трудное решение уехать из Колумбии. Занятия начинались очень рано. У входа Фелиса встречалась со своими пятнадцатью товарищами, прибывшими из разных стран, и тут же навстречу выходил их учитель, Осип Цадкин, с уже налитыми рюмками водки и заявлением, что всем им необходимо согреться. И тут же, пока по жилам бежал огонь после алкоголя с запахом аниса – Фелиса никогда так и не смогла понять, что это было, – начиналась работа. Она залезала на стремянку и доставала свою заготовку – недоделанную голову или женское тело – с шершавых полок, где эта фигура проспала целую неделю; снимала с нее мешок или ткань, защищающую от сухого воздуха и перепадов температур, и возобновляла прерванную работу, ожидая, когда учитель подойдет к ней. Точно так же вели себя и ее соученики. Фелиса поднимала глаза и видела, как они, сгорбившись над небольшими холмиками глины с неясными очертаниями, стараются найти нужный образ в недрах материи, словно ищут оброненную монетку в луже, и тогда ей казалось, что и они, должно быть, видят ее сходным образом.

Цадкин расхаживал между заготовками из влажной глины, брал нож – иногда просто кухонный, а порой использовал ноготь мизинца, будто специально для того предназначенный, и парой опытных движений достигал нужного эффекта (изгиб ушной раковины, нижнее веко), которого Фелиса не могла добиться за целую неделю проб и ошибок.

Постепенно, по мере того как дни убывали, а количество утренних рюмок водки – прибывало, Фелиса начала замечать, что материал ей подчиняется, что глина уже не так неподатлива, а веки и уши рождаются не в таких муках, как прежде. Однако если обращаться с резцами стало проще, то видеть лицо будущей скульптуры становилось все труднее, будто у модели каждый день новое лицо, или же будто изначально у нее было множество лиц, но показывала она только одно за раз. Уже казались более понятными слова Цадкина, которые он повторял, как молитву:

– Требуется время, чтобы создать основу, – говорил он ей. – Если создать плохую основу, значит, фигура потом сломается.

Порой же он не понимал идею абстрактной фигуры, а Фелиса не могла точно объяснить ее смысл:

– Сеньорита, все очень просто: если художник не в состоянии объяснить, что именно он видит, либо он трус, либо не видит вообще ничего.

Фелиса перешла от глины к гипсу, научилась делать формы, подражая скульптурам на кладбище. Цадкин скользил между вращающимися столами с маленькой тросточкой в руке, похожей на волшебную палочку, отчего еще больше напоминал слегка спятившего Мерлина, и этой палочкой он раздраженно тыкал в скульптуры своих питомцев, отчего они падали на пол и разбивались на куски.

– Сила тяжести, сила тяжести! – вещал он. – Если не научитесь подчинять себе силу тяжести, лучше займитесь живописью! Скульптор должен понимать равновесие, уметь его поддерживать. Вы можете слепить самую прекрасную в мире статую, можете создать нового Давида, но, если фигура рухнет на землю, чего она стоит? Ничего не стоит, ничего!

Фелиса так и не узнала, кто убирал осколки, но по утрам, когда начинались занятия, на полу не оставалось ни следа того, что происходило на предыдущей неделе: исчезали и обломки гипса, и осколки резного камня, и сухие комья глины; оставался лишь грозный призрак Цадкина: он сталкивал фигуры на пол, ругался «дерьмо, дерьмо, дерьмо!», смотрел, как они разваливаются на куски, и заканчивал экзекуцию словами усталого, но все же любящего внуков дедушки:

– На следующей неделе попробуем еще раз, – говорил он. – Я только хочу, чтобы вы нашли свой путь.

Иногда Цадкин приглашал учеников в свою личную студию. Она располагалась неподалеку от Академии, всего в паре улиц, и занимала белый домик с садом, где росло одно огромное дерево и беспорядочно толпилось множество кустов и деревьев поменьше. Свет проникал в студию со всех сторон, и в сад тоже. Когда погода позволяла, Фелиса выходила выкурить сигарету, глядя на растения и на затейливые бронзовые фигуры, напоминавшие плод любви Родена и африканской маски, и поднимала лицо, ловя солнечные лучи. Цадкин любил составить ей компанию: ему с первого дня понравилась эта латиноамериканка. С его лица, обрамленного шапкой гладких седых волос, не сходило выражение постоянной скуки; на деле же он был человеком с искрометным чувством юмора, с неисчерпаемой любознательностью, плескавшейся в его глазах хитрого домового; он мог с равным успехом глумиться над забавными привычками своей матери-шотландки или рассказывать о своем ранении в Великой войне[51]. Фелиса понимала, что маэстро к ней расположен, и его фамильярность приобретала для нее вид некоей таинственной близости, как если бы она повстречалась с давно забытым дядюшкой. Наставник был в восторге от возможности попрактиковаться в английском и страшно радовался, что Фелиса говорит без малейшего акцента: ему хотелось поболтать о Нью-Йорке, о Колумбии, о причинах, приведших Фелису в Париж. Однажды он поделился с Фелисой главной заботой, одолевавшей его в то время:

– Теперь женщины вообще не беременеют, – жаловался он. – В мое время они всегда были беременными. А теперь вообще не беременеют. Вот почему, мадам Бурштын? Вот почему женщины уже не беременеют?

– Наверное, потому, что не хотят, господин Цадкин, – отвечала она. – Наверное, просто не хотят.

Но этот короткий разговор раздосадовал ее, словно маэстро Цадкин допустил вопиющую бестактность или бесцеремонно задел ее чувства. Тем вечером после занятий она не пошла прямиком в свой отель, а решила заскочить в кафе на бульваре Монпарнас, где столько вечеров провела в компании своих товарищей по учебе за бокалом вина. Ей нравилось это кафе, потому что там можно было порой встретить Альберто Джакометти[52], который с удручающей регулярностью напивался в хлам, не подозревая, что с соседнего стола за ним наблюдает одна восторженная колумбийская почитательница. На этот раз Джакометти не было, и Фелиса огорчилась. Однажды ей довелось поговорить с ним в его студии, когда Джакометти – частый гость в Академии – согласился пустить на экскурсию начинающих творцов. В узком помещении с одной-единственной колченогой кроватью все было покрыто толстым слоем пыли; посетители получали строжайший приказ никоим образом не тревожить эту пыль, не пытаться трогать, вытирать или сдувать, словно речь шла о святыне. Джакометти прочел небольшую лекцию для завороженных слушателей, шевеля своими тонкими пальцами и размахивая худыми руками.

Фелиса между тем погрузилась в созерцание последних работ мастера. С юношеских лет она любила эти фигуры с удлиненными меланхоличными конечностями (длинные руки, длинные ноги), но больше всего ее очаровывали женские лица; она не сомневалась, что это всегда было одно и то же лицо, лицо жены Джакометти, которое он изучил в мельчайших деталях, узнал его самые потаенные секреты, – по крайней мере, так выглядели созданные им фигуры. Фелиса подумала, что, вероятно, это и есть счастье: когда кто-то смотрит на тебя так, словно хочет запечатлеть твой образ в глине.

Через час, открыв дверь номера в гостинице, где она жила с мужчиной, женатом на другой, Фелиса вдруг осознала, что с ней происходит. Хорхе был полностью погружен в работу: может, читал один из тех несуразных очерков, которыми закидывали редакцию его журнала, а может, сражался со своим стихотворением, которое уже несколько недель упрямо не хотело поддаваться; так или иначе, почувствовав ее присутствие, он поднял голову, и Фелиса увидела выражение глубокой сосредоточенности на его лице и взгляд, затуманенный раздумьем, но тут же, за долю секунды, он вернулся к действительности, как безумец порой внезапно приходит в разум, и посмотрел на Фелису вот так.

– Вот как? – спросил Хорхе.

И она ответила:

– Вот так. Так, как ты на меня смотришь.

С течением времени становилось все более очевидно, что до тех пор Фелиса жила не своей жизнью – то ли играла роль на сцене, то ли прикидывалась кем-то другим; только в те месяцы тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, в крохотной комнатенке в Латинском квартале, со скрипучим полом из разномастных досок, она наконец обрела себя, деля с Хорхе эту странную потайную жизнь, хотя она и протекала при ясном дневном свете. Как сквозь толщу воды до них доходили упреки из внешнего мира – в длинных письмах родных или друзей, озабоченных их аморальностью и внебрачным сожительством: ее осуждали за то, что разрушила чужую семью, а его – за то, что оставил свою законную половину, пав жертвой коварной соблазнительницы. Фелиса умудрялась совмещать и новизну любви, и освоение материалов для работы; она постепенно укрощала их, подчиняла себе за время обучения под руководством Цадкина, и все это происходило либо в обществе Хорхе, этого загадочного человека, либо в совместной с ним жизни: он утащил ее за собой, сметая все преграды, вовлек в безумную гонку по полю, не заботясь о том, что до края обрыва рукой подать. Как герой из романа Сэлинджера, который хотел спасать детишек над пропастью во ржи, только наоборот: не только не помешать кому-то упасть, а, напротив, безрассудно искать этой возможности.

Фелиса понимала, что и ему пришлось пожертвовать частью своего мира, и ночами она задавалась вопросом, чем закончится его разрушенный или просто ущербный брак; но порой казалось, будто у Хорхе нет времени даже на эти невеселые мысли: он неловко замолкал или менял тему. И тотчас же с угрюмым выражением лица возвращался к прерванной работе.

Фелиса впервые видела такого человека. Для Хорхе время текло по-другому, а может, в его сутках было больше часов, чем у прочих смертных: иначе трудно понять, как ему удавалось выпускать журнал, когда он напивался с приятелями-единомышленниками, или как он смог написать четыре поэмы с безукоризненной метрикой и очерк, посвященный «Селестине»[53], соглашаясь на долгую прогулку с Фелисой, когда она, по-детски улыбаясь, хотела показать ему скульптуру Бранкузи[54] на Монпарнасском кладбище. Казалось, он отдает Фелисе все свое время, но, тем не менее, находит время и на все остальное. Она засыпала после занятий любовью, а проснувшись, обнаруживала Хорхе за столом в гостиной, превращенном в рабочее место: он уже успел написать длинную редакторскую колонку для своего журнала и выкурить полпачки сигарет. Сверхъестественная энергия позволяла ему за два дня выполнить работу, которая у любого другого заняла бы месяц; он легко переключался с размышлений о коммунизме и крахе политических партий на свое объемное исследование творчества маркиза де Сада, а между тем писал письма в Колумбию: просил денег с чувством, напоминающим отчаяние, и сетовал на то, что весь мир – и сотрудники, и благотворители-меценаты, и семья его отца – не оправдал его ожиданий. Но затем приходил вожделенный чек, Хорхе созывал друзей, и они отправлялись в кафе на улице Сен-Андре-дез-Ар, или в «Полидор», или на студенческие террасы на площади Сорбонны, и тратили половину месячного бюджета на хорошую кухню и вино, организуя те самые латиноамериканские вечеринки, которые оканчиваются в два часа ночи на пустынных улицах, даже под проливным дождем; самые стойкие распевают под фонарем мексиканские куплеты в стиле марьячи, или посылают проклятия Батисте или Трухильо, или нестройным хором выводят песню на стихи Сесара Вальехо[55] – те, где поэт умирает в Париже под ливнем,

«Я в памяти держу воспоминанье об этом дне…».

Пока Фелиса открывала для себя Хорхе, он открывал для нее Париж. Город он знал прекрасно: приехал сюда много лет назад, в первые же месяцы долгого путешествия, в которое отправился, чудом уцелев после покушения. Это путешествие, почти паломничество, началось во Франции и завершилось в Испании, а в промежутке Хорхе пересек всю Европу на восток, добрался до Советского Союза, потом продолжил путь в Монголию и далее в Китай (где находился край света), а затем вернулся тем же маршрутом. Путешествие продлилось более трех лет; он мог себе это позволить, потому что жил на родительские деньги и, прежде всего, потому что четко понимал, какой цели эти деньги служат: Хорхе собирался потратить каждое песо, унаследованное матерью от своей семьи землевладельцев, и каждый сентаво, заработанный отцом на строительстве железной дороги в Кукуте, на великое дело познания мироустройства. Фелиса очень скоро поняла, что Хорхе не просто живет, но и как бы со стороны постоянно наблюдает за тем, как именно живет; он говорил о Жюльене Сореле или о Раскольникове как о своих кровных родственниках, и все делал с ощущением некой изначальной неудовлетворенности, заранее смирившись с тем, что ничто не в силах полностью насытить его голод. Ему хотелось объехать весь мир, а также прочитать все книги, увидеть все картины, посмотреть все театральные постановки, словно отведенная ему жизнь была короче, чем жизнь других людей. К ужасу Фелисы, порой казалось, будто так оно и есть: что он видел все картины, что прочитал все книги.

– Нет худа без добра, – сказала ему Фелиса однажды. – Марта была права.

– В чем? – откликнулся Хорхе.

– Ты не коммунист, – промолвила Фелиса. – Ты просто над всем глумишься. Боже мой, угораздило же меня в такого влюбиться!

И расхохоталась. Но в тот же миг поняла, что смеется от страха, что иронизирует тоже от страха: она не могла назвать то, что чувствует к Хорхе, а отсутствие слов походило на беспросветно темную комнату. Их брак с Ларри окончательно изжил себя, от него требовалось лишь согласие на развод, которое Фелиса много раз просила, а муж продолжал отвечать отказом; но каждый божий день – на улицах Парижа или в своем гостиничном номере, перед гипсовой фигурой или перед бокалом вина – она думала о своих дочерях. Спрашивают ли они о матери? И что им отвечает Ларри? Быть может, она потеряла своих детей навсегда, думала Фелиса; и тогда она брала в руки фотографию, снятую в ателье на улице Хименес, – единственный снимок, запечатлевший всех троих: Дженни и Беттина в школьных фартуках и Мишель, младшенькая, на коленях у матери, со скрещенными ручками и с безмятежно-счастливой улыбкой на губах. Улыбаются ли они по-прежнему? Улыбаются ли прямо сейчас, в этот момент, в этом доме в Техасе, который Фелиса и представить себе не могла. Лучше ли им теперь вдалеке от матери, чем прежде, когда все они жили вместе, как на тонущем корабле? В те дни Фелиса начала писать серию акварелей на маленьких кусках картона, найденных в Академии среди остатков старых коробок, где, наверное, ученики некогда хранили свои неудачные творения. На одной из акварелей изображена женщина, ведущая за руку девочку. Они понуро бредут, опустив голову: на женщине юбка, а девочка, с мольбой цепляющаяся за мать, кажется раздетой; в остальном же это просто темные силуэты, с неузнаваемыми чертами лица, но Хорхе при виде этой картинки взял Фелису за руку и сказал:

– Я понимаю. Я все прекрасно понимаю.

И Фелиса разрыдалась. Позже она осознала, что оплакивала не только свою разлуку с дочерями: она плакала и из-за всего, что пришлось бросить Хорхе, чтобы быть вместе с ней. Он неохотно, но все же говорил об этом длинными ночами, пока зима медленно перетекала в весну, или за столом после позднего ужина, или во время долгих прогулок вдоль реки.

Когда Фелисе захотелось узнать, как выглядит Дина, Хорхе показал ей фотографию, на которой они были изображены вместе с другой парой на какой-то парижской улице. Дина казалась жизнерадостной и веселой, но Хорхе рассказывал, что в жизни не встречал столь упрямого ума: она в одиночку была способна поставить телеспектакль с самой несговорчивой колумбийской труппой, но точно так же могла объявить войну любому, кто осмеливался ей противоречить. Они поженились через неполных два года после знакомства: в один весенний день она поджидала его в отеле, сообщив, что беременна.

– Я даже не заволновался, – объяснял Хорхе. – Или же так переволновался, что даже не почувствовал разницы.

Затем ему пришлось уехать путешествовать, он побывал в Сибири, Улан-Баторе и Пекине, а в Париж вернулся только в ноябре. Их дочь родилась восемнадцатого числа, в день смерти Поля Элюара, и поэтому девочку назвали Паулой.

Почему ей так важно было все это знать? Фелиса сама не могла это объяснить. Она задавала все новые и новые вопросы: ей хотелось быть в курсе всего, а Хорхе недоставало ни терпения, ни открытости, чтобы отвечать. Фелиса жаждала распахнуть окно в прошлое своего любовника, словно это помогло бы ей лучше его узнать или, по меньшей мере, как-то уравновесить ту самоубийственную откровенность, с какой она позволила ему узнать себя. Хорхе она безоглядно доверила все – все тайны и страхи, все стремления и сомнения; порой она чувствовала свою незащищенность и ранимость и давала слово в следующий раз вести себя более осмотрительно. Летом она внезапно осознала, что скоро исполнится год, как она покинула Колумбию, и поняла, что, без преувеличения, за это время произошло больше событий, чем за всю ее предыдущую жизнь, и так весьма далекую от рутины. Одним августовским днем, на той неделе, когда Военная хунта передала власть новому президенту Колумбии, Фелиса получила письмо, заверенное множеством печатей: Ларри согласен на развод, при том условии, что дочери останутся вместе с ним в Сан-Антонио, где будут жить как американки. Фелиса имеет право навещать их, когда пожелает, а в будущем и девочки тоже смогут приехать к ней в гости.

– Думаю, пора возвращаться, – сказала она Хорхе. – Надо все уладить.

Он не возражал. Хорхе похлопочет о собственном разводе, встретится с родителями и с дочкой, а также своими глазами увидит, что происходит в этой несчастной, склонной к саморазрушению стране, где люди перестали убивать друг друга, или, по крайней мере, перестали убивать так часто. Фелиса, в свою очередь, уже какое-то время переписывалась с одной столичной галереей, и там были готовы организовать небольшую выставку ее работ. Фелиса упаковала в чемодан акварели на картоне и однажды вечером пошла к Цадкину прощаться. Старик встретил ее с бутылкой водки и познакомил со своей женой Валентиной; ее утонченные живописные полотна сохли в углу, в задней части дома, а сама она бесшумно двигалась за большими окнами, занимаясь рутинными, но неотложными домашними делами. Фелиса рассказала Цадкину, что берет с собой несколько акварелей и собирается их выставлять, старику это понравилось; она также упомянула, что продвинулась со своими гипсовыми скульптурами, и тут маэстро с ласковой ехидцей поинтересовался, не те ли это, что так похожи на работы Джакометти. А потом Цадкин спросил, собирается ли она вернуться в Париж. – Не знаю, – ответила Фелиса, – я ничего не знаю.

Она говорила о родителях, о Ларри, о дочерях: впервые за целый год она объяснила, какие обстоятельства вынудили ее покинуть Колумбию. Скульптура… Скульптура – это единственное, что интересовало Фелису, и она была готова приложить все силы, чтобы продолжать учиться. Да, ее работы в гипсе напоминали Джакометти, а недавно законченные фигуры в бронзе напоминали Цадкина. Но она продолжит исследовать и узнавать новое: однажды ей будет что показать маэстро.

– Есть одна проблема, – поделилась Фелиса, – в моей стране никто не занимается литьем.

– Так это просто решается, – утешил ее Цадкин. – Смените страну.

* * *

На рынке на площади Мобер царил такой холод, что убивал даже запахи. Фелиса и Пабло с трудом продирались через толпу в толстых пальто и сквозь чащу закрытых зонтов, стараясь увернуться от чужих тележек и не лишиться своих сумок. Фелиса рассказывала о других таких же рынках, куда она ходила, пока жила у Пайи: там у прилавка с сыром пахло сыром, а прилавок с хлебом пах свежевыпеченным хлебом.

– А сейчас ничем не пахнет, – сказала она. – Наверное, поэтому я и не хочу есть.

Руки в перчатках трогали фрукты, головы в шерстяных шапках то кивали, то отрицательно покачивались, кончики зонтов стучали по брусчатке, и нужно было следить в оба, чтобы не наступить на мусор – кожуру или липкую жижу, – который парижане легкомысленно бросали на землю. Фелиса купила маленький кулек грецких орехов и четыре зеленых яблока, а Пабло вызвался выбрать пару-тройку сортов сыра. Слышались голоса, крики, приказы, смех, и к этим звукам примешивался шум машин с бульвара Сен-Жермен. Пабло покупал лук: беседуя с зеленщиком, он указывал на понравившиеся ему луковицы кончиком только что купленного багета. Вернувшись к Фелисе с бумажным пакетом в руках, он сообщил:

– Я знаю, как мы проведем вечер.

– И как же? – спросила Фелиса.

– Ужинать будем поздно. Можно днем сварить суп.

– Луковый суп в качестве перекуса? – удивилась Фелиса.

– Просто перекусим и все, – откликнулся Пабло. – Сама увидишь. А ужин будет очень поздно. Зато теперь у нас целый день свободен, даже и не знаю, как убить столько времени.

Фелиса улыбнулась:

– Разве ты не говорил, что собираешься засесть за свою книгу?

– Ну, сейчас точно придется, чтобы не сдохнуть от безделья, – сказал Пабло. – Но нужно купить бумаги, главное – не забыть.

– И бумаги, и все, что пожелаешь. У нас весь день свободен.

Да, подумал Пабло, весь день свободен. Их прогулка – завершившаяся сейчас на рынке у прилавков с едой, где Фелиса и Пабло покупали продукты для легкого обеда, – началась час назад; все это время Пабло испытывал некое смутное беспокойство. Фелиса вышла из комнаты с шарфом в руке, на ходу надевая пальто; шарф мешал, и она проделывала прямо-таки цирковые трюки, чтобы натянуть рукава:

– Дорогой, чем занимаешься?

Пабло похлопал по папке:

– Просматриваю вот это. Для сегодняшней встречи.

– Ах, встреча… – промолвила Фелиса. – Да, забыла тебе рассказать. Давай пройдемся немного, проветрим голову и заодно купим какой-нибудь еды.

Они прогулялись по улице Монтань-Сент-Женевьев, поднялись по улице Декарта до площади Контрэскарп и спустились по улице Моффетар; они столько раз ходили этим маршрутом за последнее время, снова и снова, что уже не задумывались, ноги сами вели своих владельцев и единодушно сворачивали за нужный угол. Недалеко от улицы Ортолан Пабло предложил купить жареного цыпленка, но Фелиса отказалась: сегодня ей хотелось чего-нибудь полегче. На подходе к Аренам Лютеции, когда они уже собирались повернуть к дому, Фелиса сообщила Пабло, что им уже не нужно идти после обеда на Монмартр.

– Нет? Почему? Что-то случилось с этой встречей?

– Случилось то, что я ее отменила, – произнесла Фелиса. Она набрала в грудь воздуха, словно ожидая его реакции. – Точнее, я ее перенесла. Сходим на следующей неделе.

– Но ведь это важно, – запротестовал Пабло. – Я думал, для тебя это важно.

– Я устала, Пабло. Много дел, много суеты. И мне сказали, что новостей нет.

– Ты уверена? – спросил Пабло. Но это прозвучало не вопросительно, а скорее озадаченно.

– Мне сказали, что ничего не изменится, если мы придем на следующей неделе, – последовала пауза. – Можно позвонить им в понедельник, когда я со всем разберусь, и назначим новую встречу. И меня это устраивает, ясно? Чтобы сегодня не дергаться, лучше потом, без всей этой беготни.

– С чем разберешься?

– Что?

– С чем ты хочешь разобраться?

– Ну, не знаю, любовь моя, – отмахнулась Фелиса. – С делами, обычными делами.

И вот сейчас они переходили бульвар Сен-Жермен, аккуратно неся бумажные пакеты с продуктами, чтобы не порвались, и Пабло сказал:

– Ну ладно, даже хорошо, что сегодня не нужно никуда тащиться с бумагами. Лучше провести спокойный вечер. Слишком холодно, чтобы разгуливать по городу, особенно если можно остаться дома в тепле.

Но ему никак не удавалось выкинуть из головы мысль, что Фелиса ведет себя как-то странно: она столько месяцев думала об этой стипендии, страстно желала ее, видя в ней настоящее спасение, а теперь вот переносит решающую встречу, словно это она оказывает Миттерану услугу. Этакое одолжение соседу, как если бы ее попросили покормить кота в отсутствие хозяина. На углу их улицы беседовали двое жандармов – пальцы на рукояти пистолета, ноги стоят ровно, словно по команде «смирно»; они не покачивались и не пинали асфальт носком ботинка, как не раз видел Пабло. Он посмотрел на жандармов без улыбки; те кивнули в знак того, что их узнали: да, они здесь живут, соседи по кварталу, никакой опасности для президента не представляют; но Пабло заметил, что Фелиса не стала на них смотреть – ни с вниманием, ни с настойчивостью, – вероятно, чтобы не побеспокоить, или не пробудить подозрений, или не вызвать недоверия.

Они перекусили купленными фруктами и сыром, запив водой из-под крана и рюмкой красного вина, которое ни с чем из перечисленного не сочеталось. Пабло наблюдал, как она подносит ко рту еду, и замечал, с какой неохотой ест Фелиса, всегда знаменитая – нет-нет, поправил себя Пабло, скорее, отличающаяся – ненасытным аппетитом. Само собой, это был вопрос времени. «Нужно дать времени время», – как-то произнесла Фелиса одну из тех фраз, которых обычно не употребляла: чеканные слова, не несущие никакого смысла, но позволяющие замолчать, закончить разговор приличным образом – чтобы никто не обиделся, – а дальше перескочить на другую тему и оставить человека в покое. Да, следовало дать времени время: время телу восстановиться, аппетиту – вернуться, плоти – нарасти на щеках, талии и бедрах Фелисы. Хорхе Гайтан сравнивал ее в своих дневниках с Венерой Кранаха, и Пабло, по настоянию Фелисы прочитавший эти страницы, был с ним полностью согласен. Опубликованные дневники Гайтана: Пабло с ними познакомился еще в начале их отношений; он открывал в них прошлое, о котором не хотел задавать неловких вопросов. Никакого секрета из них тоже никто не делал: в переплете из красной кожи и с посвящением Фелисе, они были доступны каждому читателю, любопытствующему или просто праздному; Пабло вспоминал даже плетеную корзинку, где письма Гайтана валялись вперемешку с прочей корреспонденцией. Пабло хорошо понимал, – вернее, почти сразу понял, – что нет необходимости знать все о прошлом Фелисы; что стремление слишком много знать может обернуться некоей неуместной жаждой обладания; а он не хотел владеть ею, да она бы никогда никому и не позволила владеть собой. В дневниках Фелиса фигурировала под вымышленным именем: Бетина, так назвал ее Гайтан.

– Это про тебя? – спросил однажды Пабло.

– Да, – ответила Фелиса, – это про меня. Я Бетина. Я уже и не помню, почему он так меня окрестил: имя моей дочери, только с одним «т».

– Бетина, Венера Кранаха, – сказал Пабло.

– А, ну да, – откликнулась Фелиса. – Хорхе так мило все преувеличивал.

– Я вот тут подумал, – произнес Пабло, – надо бы нам на днях сходить в музей и посмотреть на Кранаха.

– Это ты к чему? – поинтересовалась Фелиса, хоть и шепотом, но неожиданно развеселившись. – С чего это вдруг?

– Да вот, вспомнил Хорхе, – ответил Пабло.

– А-а, – сказала Фелиса.

И снова улыбнулась, на этот раз лукаво. Нужно дать времени время, подумал Пабло: быть может, однажды и ее хохот вернется. Хорошо, что он вспомнил Гайтана: Фелиса, убрав остатки еды в холодильник, спросила Пабло, где остались дневники, не попадались ли они ему на глаза в последнее время: хоть бы они не потерялись, сказала она.

– Они там, дома, – откликнулся Пабло. Он поставил грязные тарелки в раковину и включил горячую воду: труба жалобно застонала, потом закашлялась и, в конце концов, выплюнула чахлую струйку. – Я все сделаю, а ты иди отдохни, если хочешь.

– Но ты их точно видел? – настаивала Фелиса. – Они в библиотеке?

– Да-да, точно видел, они там, – утешил ее Пабло. – Я их видел перед отъездом, они по-прежнему на месте, никто их не унес.

– Забрали столько вещей…

– А их оставили, – сказал Пабло. – Зачем они кому-то нужны? Старые журналы, кому это интересно.

– Мы их вернем, как только сможем.

– Они там, – повторил Пабло. – Никто их не сможет забрать.

Фелиса подошла к нему, медленно провела пальцами по его руке и погладила по лицу.

– Пойду прилягу на минутку, – сказала она. – Когда встречаешься с Габо, всегда приходится возвращаться под утро.

– Я тоже скоро приду, – промолвил Пабло. – Домою посуду и приду. Чтобы не понабежали какие-нибудь букашки.

– Зимой не бывает букашек, дорогой. И уж тем более такой зимой, должно быть, самой холодной с тех самых пор, как бог создал тараканов. – Она замолчала (Пабло спиной ощутил это молчание) и произнесла: – Черт подери, ну до чего мерзкая роспись! На следующей неделе обязательно чем-нибудь закрашу.

Она ушла в комнату и закрыла дверь. Да, подумал Пабло, нужно как-то вызволить все, что оставалось в Боготе: фотография дедушки Исаака оказалась не единственной памятной вещью, застрявшей в прошлом и превратившейся в заложницу в стране, которую они покинули без обратного билета. Подшивка журнала «Миф», пусть и неполная, составляла одно из самых ценных сокровищ Фелисы. Там печатались дневники Хорхе Гайтана: в них не только были описаны его первые путешествия в начале пятидесятых, но и эпоха жизни с Фелисой, жизни в Париже, встречи с Октавио Пасом и Андре Бретоном – все то, что позднее станет легендой колумбийской культуры. В дневники вошли даже самые интимные моменты: посещение с Бетиной «Поцелуя» Бранкузи, лето с Бетиной на Ибице, пять оргазмов Бетины в мадридском отеле. С самого начала своих отношений с Фелисой Пабло понял, что теоретически мог бы по-идиотски ревновать к этой фигуре из прошлого, но очень скоро решил, что Фелиса никогда не стала бы той Фелисой, которую он полюбил, без присутствия в ее молодости Хорхе Гайтана. Он вспомнил, как она пыталась объяснить нечто подобное одному приятелю-поэту: тот, после нескольких рюмок, набросился на Фелису с расспросами. Они обсуждали то время в середине шестидесятых, когда Фелиса отошла от плоской формы и начала придавать скульптуре объем и движение.

– Всякий раз, когда человек начинает что-то новое, ему кажется, что это открытие вселенского масштаба, но часто оказывается, что это просто чушь собачья, – говорила Фелиса. – По сути, все уже сделано. Человек не придумывает ничего нового. – Потом она помолчала, глядя в пространство, и через какое-то время добавила: – Одно мне ясно: если я скульптор, то это только благодаря Хорхе.

Было около трех пополудни. Пабло подумал, что действительно надо бы поработать, а не ложиться в кровать; однако для этого придется идти за бумагой, а холод стоял такой, что на корню душил всякий энтузиазм. Завтра, решил он, завтра канцелярские лавки будут открыты, он купит себе здоровенную стопку бумаги и засядет за книгу. Он еще раз проверил липкую ленту на окнах и убедился, что ничего не отошло. Тогда он снял туфли, тихонько открыл дверь в комнату и увидел, что Фелиса спит глубоким сном, натянув покрывало и заложив страницу романа Габо пальцем длинным и изящным, как у Богоматери с полотна эпохи Возрождения. Пабло примостился рядом и осторожно высвободил книгу из ее рук; при этом он не удержался от искушения и взглянул, сколько ей осталось до конца романа. Он открыл книгу на той странице, где лежал палец Богоматери, и невольно прочитал первую строку: «Это был мой автор». Затем его внимание привлекла фраза, напечатанная курсивом в середине страницы: «Дайте мне предрассудок, и я переверну весь мир». Этих слов Пабло не вспомнил. Он читал эту книгу однажды вечером в воскресенье, в апреле, сразу после публикации, и сейчас подумал, что нужно будет ее перечитать после Фелисы, потому что некоторые книги полностью меняются после того, как человек приобрел определенный опыт. С обратной стороны обложки на него смотрел Габо – с полуоткрытым ртом, будто собираясь что-то сказать, к примеру, чтобы его не фотографировали. Пабло подумал о нем, подумал о Мерседес, подумал о Родриго и о Гонсало, подумал, как давно их не видел. Он положил книгу поближе в безвольной руке Фелисы, чтобы она легко нашла ее, проснувшись, поцеловал ее в лоб и почувствовал, что тоже засыпает. Через восемь часов – тогда все уже случилось, и его мир безвозвратно рухнул, – он вспомнил именно этот миг, один-единственный среди всех возможных, эту пару секунд, когда исчезли все заботы и остались только они вдвоем, Пабло и Фелиса, в своем убежище, куда не было доступа никаким бедам извне, – живое доказательство того, что любовь служит защитой: они мирно спали рядом на незастеленной кровати, еще не наступил вечер, и вся жизнь была у них впереди.

* * *

Шести месяцев, проведенных в Колумбии – в целом, не так уж и долго, – Фелисе хватило, чтобы окончательно подвести черту под своей прежней жизнью и начать новую, настоящую, подлинную. С течением времени воспоминания словно спрессовываются, кажется, что все произошло в намного более краткий срок, память начинает путаться в географии и хронологии, однако Фелиса отчетливо помнила свою тревогу по прибытии в аэропорт Течо: капли дождя на иллюминаторах самолета, порыв холодного ветра, когда открыли двери; она помнила, как спускалась по шаткому трапу, а ее пальто трепыхалось, как перепуганная курица, и она спрашивала себя: с какими лицами ее встретят в некогда родном городе после года с лишним, проведенного вне дома, с какой холодностью или неприязнью, с каким осуждением или приговором ей придется столкнуться. Но Яков и Хая приняли ее с распростертыми объятиями и сразу же предложили поддержку, словно предлагая перемирие в этой никому не нужной войне; Фелиса первая удивилась, осознав, что не держит на них зла: она скорее сочувствовала родителям, ведь их жизнь была прочно связана с далеким, уже ушедшим миром, с которым они никак не могли порвать. Речь шла не только об освобождении от изживших себя законов, но и об отказе от воспоминаний, от обязательств верности и даже от мертвых, а единственное, чего они никак не могли себе позволить – это отсечь узы, связывающие их с мертвыми. Никто не заговаривал про похороны Фелисы: словно бы их и не было. Яков и Хая помогли ей подготовить выставку акварелей на дешевом картоне для галереи «Эль Кальехон», владелец которой, Казимир Эйгер, в жизни не развешивал на стенах ничего, кроме итальянских живописных полотен, забранных в благородные рамы.

– Какая честь видеть вас здесь, сеньора Флейшер, – приветствовал ее Эйгер, на что Фелиса с дерзкой улыбкой ответила:

– Может, я уже и не сеньорита, но всяко не Флейшер. Пожалуйста, называйте меня Бурштын.

И тут же громко расхохоталась.

Шумного успеха выставка не имела, но и не прошла незамеченной. Один анонимный отзыв гласил: «Нужно больше дам в нашем мужском мире», а другой благосклонно говорил об акварелях: «Какой прекрасный образчик молодого женского таланта!» Марта Траба написала хвалебную статью, где отмечала меланхолию, свойственную персонажам Фелисы, и использование разнообразных материалов: одно лишь имя Марты и ее авторитет позволяли Фелисе наконец ощутить, что теперь она вернулась в этот враждебный город не только телом, но и душой. Но ничто не могло сравниться с глубокой радостью Фелисы, когда она увидела в «Эспектадор» написанную Хорхе статью, явившуюся для нее полной неожиданностью. Материал занимал чуть больше четверти страницы. Заголовок звучал устрашающе: «Плотное облако бытия», а под ним красовалась фотография Хорхе, с уложенными волосами и трубкой в зубах. Три пространных абзаца, а в колонке рядом напечатаны письма читателей, выражающих благодарность губернатору Боготы за его поддержку неимущих или глубокую озабоченность в связи с пагубным влиянием ядерного оружия на человеческое сердце. Хорхе рассказывал о том, чего удалось достичь Фелисе в работе с самыми скудными материалами – кусочками картона или желтоватой плотной бумаги, а также наспех вырванными из блокнотов и тетрадей листков: ее творения смотрелись цельно, значительно и очень достоверно. Ему казалось, что изображенные Фелисой дети – это просто дети, а эти слившиеся в объятии любовники – просто любовники. Фелиса столько раз перечитывала эти строки в то воскресенье и столько раз в последующие дни, что тонкая газетная бумага начала рваться по сгибу. Она подумала, не послать ли вырезку Ларри, но тут же посмеялась над своим безобидным мелочным тщеславием. Но больше всего ее тронуло, как было напечатано ее имя: Хорхе написал его дважды, в начале и в конце заметки, и оба раза без единой ошибки.

Зимние праздники Фелиса провела с родителями в Теусакильо, тогда как Хорхе встретился в Кукуте с собственной семьей, чтобы попытаться разрешить свои разногласия с этим миром и провести время с дорогими ему людьми. Таким образом, начало нового года они встречали порознь, когда грянула новость, вошедшая в каждый дом по всей стране. Тысяча девятьсот пятьдесят девятый год вступил в свои права только три часа назад; на улице, где жили Бурштыны, веселье уже затихало. Время от времени из дворов доносились голоса, хлопали дверцы больших автомобилей, в ночном небе еще взрывались одинокие фейерверки. Внезапно тихий фоновый шум, почти шепот, перерос в крики и переполох. Яков и Хая уже отправились в кровать, но Фелиса продолжала сидеть у окна в гостиной: стояла прозрачная ночь, а пара выпитых рюмок не давали ей уснуть. На ее глазах несколько соседей с воплями выскочили из своих домов. Она узнала дочь врача, с которой дружила в детские годы. Фелиса распахнула дверь и выбежала на улицу, где там и сям валялись остатки хлопушек и прочей пиротехники. Какой-то парень в кожаной куртке во все горло выкрикивал: «Ура, конец мерзавцу!» Не прошло и пары секунд, как Фелиса поняла, что мерзавец – это диктатор Батиста[56]. В следующие минуты другие соседи подтвердили эти сведения, и Фелисе потом уже не удавалось вспомнить, как именно она узнала, что Фидель Кастро вошел в Сантьяго-де-Куба, а Че Гевара находится в Гаване, и в какой момент она осознала, что на Кубе победила революция. Один из соседей, привалившись к капоту своего автомобиля, снял очки в толстой оправе и схватился за голову.

– Красные победили, – произнес он. – Мы все в лапах у Дьявола.

В феврале Фелиса отправилась в Техас. Она увидела безликие улицы с широкими тротуарами, неотличимые друг от друга, а на какой-то из них находился дом, – точно такой же, как и остальные дома вокруг, с таким же точно отполированным до зеркального блеска седаном у точно такого же гаража, – где жил Ларри и три дочки Фелисы. Еще никогда девочки не казались ей такими ласковыми, их улыбки, обнажавшие маленькие зубки, – такими прекрасными, а разноцветные бантики в их светлых волосах – такими чистыми. Ларри встретил ее как незнакомку, говорил с ней так, будто они никогда и не жили вместе, будто она не приходилась матерью их дочерям (будто носик Дженни не походил на нос Фелисы, а глаза Беттины не напоминали формой ее глаза); процесс развода худо-бедно продвигался, и они договорились, что нужно все оформить как можно быстрее («Ради блага девочек», – сказал Ларри, и Фелиса откликнулась: «Да, ради девочек»). Несмотря на убежденность Фелисы, что Ларри ни за что не станет облегчать ей жизнь, все же в Сан-Антонио стоило ехать хотя бы для того, чтобы просто повидаться с детьми, подержать их в объятиях, посмотреть на их улыбки, удостовериться в том, что у них все в порядке и отец хорошо о них заботится. Через четыре дня – Фелиса жила в гостинице, считая часы до следующей встречи, – она вернулась в Боготу, уговаривая себя, что боль разлуки со временем стихнет. Своей матери она еще раз повторила сказанные некогда слова: «Когда вырастут, они поймут». Когда вырастут, когда будут свободными, когда станут единственными хозяйками своих жизней и своих умов.

– Они поймут и тогда вернутся, – сказала Фелиса.

– Вернутся куда? – спросила Хая.

– Вернутся ко мне, чтобы быть рядом, – промолвила Фелиса. – Они поймут. И тогда я смогу их вернуть.

Через пять недель, во время затянувшейся пересадки в Гуадалупе, ее охватило головокружительное ощущение, что наконец начинается настоящая жизнь. Хорхе посмотрел на нее и произнес со странной интонацией, похожей на облегчение:

– Последняя ночь в Америке.

Фелиса подумала, что он словно спасается бегством, словно все время пытается от чего-то скрыться. И еще она подумала: «Однажды он ускользнет и от меня». По правде, проведенные в Колумбии месяцы дались ему намного тяжелее, чем ей; в самолете, пока они летели из Гуадалупе в Мадрид, Хорхе без остановки говорил о злобе и зависти, с которыми ему пришлось столкнуться, о невероятной глупости и вероломстве людей, даже самых любимых. Какое-то время назад он опубликовал статью о Колумбии, попытку анализа и вместе с тем своего рода пророчество; и да, он никогда не сомневался, что ему это аукнется, но даже не представлял, что нападок будет так много и столь разнообразных. Коммунисты называли его реакционером, а реакционеры – коммунистом.

– Нужно уезжать, всегда нужно уезжать, – твердил он Фелисе. – Невозможно никуда вернуться, если прежде ты не уехал. – По его словам, люди путешествуют не ради чего-то, а вопреки чему-то: чтобы оставить позади что-то, чтобы оставить позади кого-то. – Да, нужно уезжать, всегда нужно уезжать, а то становится опасно, – повторял он. – Сейчас я отчетливо это понял. Мне кажется, что если задержусь, то просто взорвусь.

Хорхе тоже начал подводить черту под прошлой жизнью. Он рассказал Фелисе о своем разводе – столь же болезненном, сколь и решительном, о планах на ближайшие месяцы в Европе. Он говорил о шаманах, которых сила их бубнов возносит в небеса, чтобы они могли вновь обрести разорванную связь с богами; наверное, сказал он, и с ними двоими произошло нечто подобное. Фелиса и Хорхе утеряли связь со своими богами, но сейчас, в ночном самолете над океаном, вместе они сумеют восстановить ее. Этот мир ранит нас, преследует, подвергает унижениям, говорил он, – по крайней мере, Фелиса так будет это вспоминать через много лет. Мы должны научиться защищаться, обороняться от этого мира. Человек всегда стремится к раю, но рая никогда не оказывается на месте: эти слова он произнес тоже в один из тех дней, то ли в Мадриде, то ли выпив лишнего в какой-то темной таверне. Но Фелиса никогда еще не бывала так счастлива, как тогда, бродя по неизвестным улицам, не встречая ни единого знакомого лица, вечерами говоря о Джакометти, а потом отправлялась с Хорхе в гостиничную постель; она открывала в себе глубины желания или позволяла ему их открыть, словно они были любовниками с полотна Брейгеля, которые беззаботно целуются, пока мир заполоняют скелеты – посланники Смерти.

Нет, Фелиса никогда еще не бывала так счастлива. В Париже Хорхе работал над очерком о маркизе де Саде, а она тем временем ходила к маэстро Цадкину, чтобы обсудить гипсовые скульптуры, над которыми продолжала трудиться, и поговорить о недоступном в Колумбии литье. По мнению Фелисы, не было никакой нужды заниматься одним и тем же трижды – сначала делать модель из глины, потом воспроизводить ее в гипсе и, наконец, в бронзе, – чтобы в итоге получить скульптуру. А еще она сказала ему:

– Я никогда бы не смогла жить вдали от Колумбии. Там все, что для меня имеет ценность. Так что придется как-то разбираться со своими делами.

Цадкин посмотрел на нее с презрением, или это выражение просто показалось Фелисе презрением, но тут же его взгляд лукавого домового смягчился.

– Вам нужно познакомиться с Сезаром[57] – посоветовал он. – Скажите, что вы от меня. И обсудите с ним всю эту ерунду про вашу страну, где нет литья, может, ему что-то придет в голову.

Он говорил о Сезаре Бальдаччини, марсельце с усталым взглядом и неухоженной бородой – эдакой версии капитана Ахава росточком с Наполеона Бонапарта; он работал в мастерской на улице Кампань-Премьер. Этот человек начинал со скульптур из металлолома, когда был слишком беден, чтобы позволить себе более благородные материалы; он с гордостью вспоминал те времена, когда ему приходилось воровать железяки в автомастерских, и из этих гаек, болтов, стальных пластин и проволочной сетки Сезар создавал своих жутковатых насекомых. Он был всего на двенадцать лет старше Фелисы, но, казалось, их разделяла целая жизнь – может, из-за темных кругов под запавшими глазами, а может, из-за необъятного лба, начинавшегося от самой макушки. Сезар – он настаивал, чтобы его называли именно так – встретил Фелису с подозрительностью и без особых церемоний, тут же объяснив, что делает это только потому, что она протеже Цадкина. Он провел Фелису по мастерской, показал последние работы и инструменты. Фелиса посмотрела на него с высоты своего роста и спросила, как ими пользоваться.

– Это не для женщин, – буркнул Сезар.

Фелиса улыбнулась:

– А если все-таки попробовать? Вы же ничего не теряете.

– Думаю, вы в жизни не занимались сваркой.

– Нет, – ответила Фелиса, – но я видела, как это делают другие.

Она вспомнила первые дни в Нью-Йорке, когда она еще подростком училась в интернате за городом и навещала дядю – по просьбе родителей, он должен был за ней присматривать. Инженер по профессии, он оборудовал в лофте старой промышленной зоны маленькую экспериментальную фабрику, где создавал прототипы изобретений, в частности, пишущие машинки, которым потом суждено было стать гордостью IBM. Вполне естественно, что Фелиса составляла ему компанию в холодные субботние вечера, когда он полировал шестеренки и с помощью вольфрамового электрода сваривал мелкие детали; его лицо закрывала огромная плоская маска с прямоугольным окошком, напоминающая скафандр у киношного водолаза. Фелису он заставлял надевать сварочные очки, подвязывать волосы лентой и держаться подальше; обычно она слушалась, но однажды решила быстро поднять очки, чтобы посмотреть, насколько в действительности ярок свет электрода, и синяя вспышка на пару-тройку секунд ослепила ее. В наказание дядя запретил Фелисе несколько недель появляться в мастерской, и ожидание показалось почти невыносимым: ей хотелось вновь и вновь видеть этот свет, эту сверхъестественную синеву, навеки вмурованную в ее сетчатку; она представляла, что именно так и должно выглядеть стремительное рождение звезды.

В мастерской Сезара Фелисе открылся новый мир. Несколько раз она сопровождала Сезара в походах по автомастерским или складам металлолома, а однажды они даже съездили на фабрику в Сент-Уэн, откуда уехали, забив багажник старого Рено обрезками жести. Хорхе, пользуясь каждым предлогом, чтобы побыть рядом с Фелисой, нашел в творениях Сезара нечто провидческое и вместе с тем примитивное и несколько дней только о нем и говорил.

– Он не скульптор, – вынес вердикт Хорхе. – Это нечто гораздо более интересное: вдохновенный сварщик.

Они как раз вышли с постановки «Лысой певицы»[58] и искали на станции метро Нотр-Дам-де-Шан кассу, чтобы прокомпостировать билеты, как вдруг чуть не столкнулись с парочкой влюбленных, которые так самозабвенно целовалась, будто хотели проглотить друг друга: белая женщина (не лысая) и чернокожий мужчина.

– Вот это, Бетина, – сказал Хорхе, – единственное, что есть в жизни.

Он начал называть Фелису так в своих дневниках – то ли чтобы утаить ее личность, когда дело дойдет до публикации в его журнале, то ли чтобы просто превратить ее в другого человека.

– Мне нравится быть Бетиной, – говорила она. – Мне нравится иметь другое имя, когда ты думаешь обо мне.

Пару месяцев они так и прожили, в подчеркнуто-методичной беззаботности и безоглядности: Фелиса навещала Сезара и училась варить металл, точнее, заставлять старое железо заговорить по-новому, а Хорхе по почте и телефону создавал свой колумбийский журнал, договаривался с Эдуардо Коте и Эрнандо Валенсия о публикации статей или о сотрудничестве с другими авторами, читал Даррелла и Жоржа Батая и одновременно писал о «Философии в будуаре» маркиза де Сада. В конце июля пришел щедрый чек, которого могло хватить на два следующих выпуска «Мифа», но Хорхе заявил, что жизнь слишком коротка, а это не последний в мире чек, и никто не сможет распорядиться им лучше, чем он, и на следующий же день купил билеты на Ибицу. Фелисе нравилась в нем эта горячность, жадное стремление жить, но порой она задавалась вопросом, не скрывается ли за этой горячностью нечто другое: возможно, Хорхе знал что-то, чем не хотел с ней делиться. Впервые эта мысль пришла ей в голову в Барселоне, когда самолет на Ибицу оторвался от земли, и позднее, перед посадкой: Хорхе торопливо записывал все, что видел через стекло иллюминатора, – жемчуг песчаных отмелей, ряды олив на красной земле, серебряная речка, впадавшая в море, – словно кто-то мог похитить эти пейзажи и забрать их с собой, словно он видел их в последний раз.

Какое-то время спустя, когда Фелиса уже жила без Хорхе в Боготе, она будет вспоминать об этих двух месяцах на острове как о потерянном рае, всегда по первому зову воскресающем в памяти, всегда болезненном и гнетущем, ибо возвращение невозможно. Это были два месяца полной свободы, какую Фелиса никогда ранее не испытывала, месяцы, когда можно было заниматься любовью хоть целый день напролет, есть в тавернах, когда проголодался, купаться в море среди ночи или выйти из комнаты в патио, потому что дома слишком жарко; они сидели под миндальным деревом на креслах, оставлявших отпечатки на обнаженной коже, курили одну сигарету за другой и, как подростки, говорили о будущем: о новых формах, которые нужно придумать, и о стихах, которые нужно создать. Хорхе писал их почти украдкой. Иногда Фелиса, проснувшись позже него, находила листок с парой стихотворений около постели, словно подарок, словно драгоценный плод:

Бескрайний полдень, словно целый мир.

Под разноцветным солнцем

Поют тела, земля поет…

Или те строки, казалось, обращенные к ней:

Заполним пустоту до неба облаками,

Похищен нами каждый миг у бытия…

Или же другие, оставившие у Фелисы странное ощущение в теле, как в те разы, когда она слишком много курила и у нее начинала болеть голова:

Я снял с тебя одежду и печали.

Я знаю, что умру. День клонится к финалу.

В середине октября они вернулись в Париж. В воздухе витало предвосхищение зимы: отъезд с острова, теплое чистое небо, без перехода обернувшееся осенью с непрекращающимися дождями, забытая необходимость надевать чулки. В те дни Хорхе познакомился с Андре Бретоном, и они тут же затеяли совместный проект. Хорхе рассказал ему об одном расследовании, опубликованном в его журнале: мрачная история некоего дремучего колумбийского крестьянина, который, ревнуя свою жену, скрепил ей гениталии колючей проволокой и повесил тяжелый замок с ключом. Речь шла о криминальном анекдоте, именно так это и подавалось в журнале; возмущением пылали больше женщины, чем мужчины, и в колонке мнений читателей появилась пара легковесных комментариев; но Бретону эта история показалась исключительной.

– Mais c’est absolument magnifique[59], – восклицал он. – Нужно это вставить, обязательно нужно!

Он имел в виду выставку, готовившуюся в то время: эротический сюрреализм или сюрреалистический эротизм, или еще какое-то сочетание этих двух понятий. Чудовищные фотографии половых органов крестьянки, израненных колючей проволокой, – те, что в Колумбии фигурировали как вещественные доказательства, были развешаны на стенах маленькой галереи на улице Миромесниль, и на открытии Фелиса весь вечер старательно отводила взгляд в сторону. Ей никак не удавалось отделаться от мысли, что Андре Бретон – одетый в несуразный бархатный костюм, он расхаживал между картин и арт-объектов с бокалом вина – на самом деле не подрывающий устои художник, как о нем отзывался Хорхе, а церемониймейстер в убогом цирке, готовый продавать воздух простакам.

– По-моему, он ничего не понял, – заметила Фелиса.

– Не понял чего? – переспросил Хорхе.

– Мне кажется, – сказала Фелиса, – здесь вообще нет никакого гребаного смысла.

Год неторопливо катился к концу. В те дни, пронизанные изменчивым светом, в те внезапно укороченные, словно ампутированные дни Фелиса и Хорхе стали больше времени проводить в помещении – в кафе, кинотеатрах и музеях, – спасая свое тело от холода и сумерек. В киоске на набережной де Гранд-Огюстен Хорхе откопал томик «Мадам Бовари»: он делал карандашные пометки прямо на страницах книги, неровно подчеркивая интересные места, а иногда зачитывая вслух отдельные пассажи. Они могли целыми днями ходить по Лувру: Хорхе надолго застревал около «Пасторального концерта» Тициана и «Корабля дураков» Босха: ходил от одного к другому, будто слушая их диалог, тогда как другие посетители музея шествовали мимо, заложив руки за спину и демонстрируя картинам свой безразличный унылый профиль. Затем, длинными бессонными ночами, Хорхе сидел с сигаретой и писал дневник. В один из таких дней, после киносеанса на улице Расина, Фелиса попросила его дать почитать записи, а он шутливо ответил:

– Когда я умру.

– Я серьезно, – ответила Фелиса.

– Или когда опубликую, – продолжил Хорхе. – Смотря что случится раньше.

Однажды ночью в декабре ее разбудили стоны Хорхе. Не до конца проснувшись, он сел на кровати, широко открыл невидящие глаза, и произнес:

– Не могу шевельнуть левой рукой.

Фелиса включила свет и начала одеваться, чтобы, если потребуется, пойти искать дежурного врача; но через пару минут Хорхе уже снова спал, а она осталась бодрствовать в одиночестве, все еще под впечатлением звучавшего в его голосе страха. Она перегнулась через спящего Хорхе, взяла с тумбочки книгу, которую он читал перед сном, и наугад открыла страницу. Взгляд выхватывал подчеркнутые абзацы, заметки на полях, непонятные значки: конечно же, в таком безобидном подсматривании не могло быть ничего предосудительного. Она прочла: Родольф, порнография в самом сердце среднего класса. Она прочла: Леон – настоящий любовник. Она прочла: Приезд Эммы в Руан. И Фелиса пообещала себе, что в один прекрасный день обязательно расшифрует все эти пометки.

Она попыталась продолжить чтение, но мысли ее витали далеко. Впервые после своего болезненного развода Фелиса отважилась задать себе вопрос: что происходит сейчас и что будет потом? Она спрашивала себя, нуждается ли в ней Хорхе, и сама себе отвечала: нет, этому человеку никто не нужен. Хорхе не жил нигде конкретно, точнее, он жил только в собственной голове, в словах, которые создавала эта голова, так непохожая на все прочие; Фелиса много об этом думала и радовалась, что не сменила одну зарешеченную клетку на другую. Она уже начинала ощущать желание вернуться: ведь формы, мысленно сотворенные талантом ее рук, находились не здесь, а в Колумбии, там же находились и материалы. Вернуться снова, сказала себе Фелиса, вернуться и, как знать, остаться навсегда: с Хорхе или без него, но остаться в том месте, которое она может называть своим, и попытаться делать там то, что она уже давно представляла в раздумьях о будущем.

В Париже все единодушно решили, что после кубинской Революции все самое важное происходит там, по ту сторону океана. Из Кубы по всем странам континента разлетится новая свобода, да, та свобода, о которой до Революции и помыслить было невозможно, и Фелисе хотелось принять в этом участие. Она покидала Колумбию как узница брака и лишенная детей мать, а сейчас собиралась вернуться как свободная женщина, – вольная быть художницей и вольная быть женщиной: одним словом, вольная заново строить свою жизнь.

Когда Пабло проснулся после сиесты, уже наступил вечер, гнетущий и внезапный, как в детстве. Фелисы не оказалось рядом. Пабло включил свет и отправился на поиски, но квартира была пуста. Бросив взгляд в окно, он увидел дом Миттерана и двух прохожих, шагавших в сторону соседнего сквера; обнаружив, что сквер закрыт (ради безопасности президента), они продолжили свой путь. На Рю-де-Бьевр уже зажглись фонари, брусчатка вдруг засверкала, хотя дождя и не было. Может, дождь прошел раньше? И тоже нет: в любом случае, вместо дождя шел бы снег, потому что в газетах на этот вечер обещали снегопад. На лестнице раздались шаги. Фелиса? Но шаги проследовали мимо, наверх, дверь не открылась, никто не зашел, задыхаясь, с улицы, и не поприветствовал его.

Пабло неожиданно вспомнил сцену, разыгравшуюся вскоре после Рождества. Они сидели дома и обсуждали, что делать с жутковатым морским пейзажем на стене, как вдруг услышали голоса, шум и стук; выйдя на лестницу, они нос к носу столкнулись с грузчиками, тащившими гроб, – слишком большой для таких старых зданий. Сверху донеслись звуки плача – сипло рыдал кто-то, явно слишком много куривший. Увиденное произвело на Пабло сильное впечатление; в последующие дни он несколько раз интересовался, кто умер, какова причина смерти и не нужно ли им подняться и выразить соболезнования.

– Но мы ведь даже не знаем кому, – сказала Фелиса.

– Значит, нужно выяснить, – произнес Пабло.

Однако они так ничего и не предприняли, и сейчас Пабло задавался вопросом, не слишком ли уже поздно выяснять, и сам себе отвечал, что да, уже слишком поздно, что теперь им предстоит вечно теряться в догадках, кто это там умер в самый разгар праздников, и они даже не смогут посочувствовать родственникам покойного, если встретят их на лестнице или у входа в здание. Он так и говорил Фелисе через несколько дней:

– Мы ведь не узнали, кто умер. И ничего не сможем им сказать.

– Может, это и к лучшему, – откликнулась Фелиса. – Нет у меня сил выражать свои соболезнования.

Пабло не запомнил, сколько времени прошло. Но в одиночестве он успел порезать лук и поставить его на плиту; он боялся, что суп сварится в последнюю минуту, когда уже нужно будет выходить. Пабло рассеянно перемешивал содержимое кастрюли, – вся квартира пропиталась запахом растопленного сливочного масла, – когда появилась Фелиса.

– Где ты была? – поинтересовался Пабло, и Фелиса, предваряя ответ, достала из сумки отрывной блокнот с бумагой в клеточку.

– Вот, купила тебе, – с улыбкой сказала она. – Чтобы ты больше работал и меньше валял дурака.

Ей нравится запах его стряпни, сообщила она, ей нравятся запотевшие от жара плиты окна.

– Можно подумать, что мы в горах, – промолвила Фелиса. – Ну что за лютый холод! Если бы речь шла не о Габо, я бы точно отменила этот ужин, и мы бы остались дома. – И добавила: – Но на улице красота, полно народу. Париж есть Париж. Можем выйти пораньше и прогуляться.

– А где их квартира?

– На Монпарнасе, – ответила Фелиса. – Рядом с Гранд-Шомьер.

– И ужин тоже будет неподалеку?

– Мерседес уже заказала столик, – объяснила Фелиса. – Им нравится одно заведение, его держат русские. Иногда мне кажется, что все сосредоточено в том районе.

– Кроме нас, – возразил Пабло.

– И кроме президента. Он тоже не в том районе.

– Это правда, – заметил Пабло и добавил: – Ну, отлично, так и поступим. Выйдем пораньше, проветримся. Но с одним условием: только после супа.

Внезапно все, что он делал, – несколько минут готовил еду для Фелисы, мелко резал лук, немного прослезившись, потом высыпал его в кастрюлю с овощным бульоном (не удалось купить другой, более вкусный), – все это показалось ему самым важным занятием на свете. Наверняка этот суп поможет им продержаться до ужина: и наверняка ужин с Маркесами состоится поздно, поэтому не стоит приходить к ним на пустой желудок – опять же наверняка будет виски, или ром, или водка. Да, наверняка. Но в этом неожиданном кулинарном порыве имелось и еще кое-что: признание хрупкости, которую Пабло наблюдал в Фелисе; возможно, неосознанное желание заботиться о ней и любить ее проявило себя в столь щедром жесте: приготовить ей тарелку супа. И позже, глядя на эту тарелку, он подумал, что не ошибся. Он видел, что Фелиса довольна и беззаботна, слышал ее шутки, когда она встала из-за стола, на минуту зашла в комнату и вернулась с рамкой в руках. Это была картина Алехандро Обрегона: он подарил ее в свойственной ему манере – без церемоний, без красивой оберточной бумаги, без нелепого бантика, – просто оставив в мастерской Фелисы. Драматическое море, написанное густыми плотными мазками, и из его глубин словно вырастает огромная скала, напоминающая голову доисторического гиганта, – этот пейзаж Обрегон видел тысячи раз.

– Именно то, что нужно, – промолвила Фелиса. – Им понравится.

– Кому? – спросил Пабло.

– Габо и Габе. Картина Матери. Лучше не придумаешь.

Мать – так Фелиса называла Обрегона.

– Он приходится матерью всей колумбийской живописи, – как-то давным-давно Фелиса сказала одному журналисту, и эта похвала со временем превратилась в прозвище и приклеилась к художнику навсегда. Но Фелиса никогда не стала бы называть его так, будь она в дурном настроении: если бы она не чувствовала себя, подумал Пабло, нормально.

– Лучше не придумаешь, – повторил за ней Пабло.

Доев суп, Фелиса поскребла тарелку там, где к фарфоровой стенке прилип хлеб, и Пабло решил, что да, еда ей понравилась, и, быть может, к ней вернулся аппетит; потом они вместе принялись запаковывать картину. Пабло не удивился, когда Фелиса начала говорить о прошлом, потому что подобное не раз случалось в последнее время. Было в этом вынужденном изгнании нечто, превращавшее каждую вещь в призрак воспоминания, пробуждая память или взывая к ее пробуждению: кто нам дал эту книгу, кто нас в тот раз фотографировал, где мы познакомились с этим человеком. Сейчас Фелиса вспоминала день своего знакомства с Обрегоном на его первой выставке металлолома и все, что она знала о нем еще до встречи: ради дурацкого спора он слопал дрессированного сверчка своего приятеля; в одиночку дал отпор орде американских матросов в Барранкилье, когда те без должного почтения приставали к проститутке. На память пришли разнообразные гулянки, какой-то Новый год, когда на рассвете Обрегон на пару с Габо во всю глотку распевали болеро.

– Конечно же, я познакомилась с ними всеми одновременно, – говорила Фелиса. – Со всеми моими «костеньос»[60].

Пабло и Фелиса завернули картину в листы «Ле Монд», которые нередко служили подарочной упаковкой; казалось, на этом разговор о друзьях иссяк.

Однако вышло не так. Они вышли на улицу загодя, времени хватало, чтобы прогуляться по Латинскому кварталу перед походом к Габо на Монпарнас, и тут Фелиса неожиданно вспомнила Альваро Сепеду[61]. «Со всеми моими “костеньос”», – сказала до того Фелиса, а он был одним из них. Друзья прозвали его Нене: мятежный писатель, отличающийся жадным умом и потрясающим чувством юмора, он сгорел от рака, и его безвременная смерть тогда глубоко потрясла Фелису. Сейчас, почти через десять лет после его кончины, они выбрались из дома на вечерний мороз и зашагали по Рю-де-ла-Монтань-Сент-Женевьев в надежде затеряться на узких улочках до того, как настанет время нырнуть в метро; Фелиса вспоминала Нене и говорила Пабло:

– Я так не хочу. Обещай, Пабло. Обещай мне.

Он хорошо понимал, что она имеет в виду. Нене был одним из ее самых любимых друзей, как Обрегон или Габо, но именно с ним ее связывала особая близость. Оба смешливы, оба не робкого десятка и оба с энтузиазмом относились ко всему американскому, за исключением политики. Их представления о дружбе тоже совпадали: для них она была чем-то сродни клятве на крови; вдобавок им удавалось и у остальных пробуждать подобные качества, эту безоглядную самоотдачу и бескорыстное доверие. Когда пришла пора положить Нене в больницу, семья отвезла его в клинику в Нью-Йорке, потому что один состоятельный приятель вызвался оплатить самое лучшее лечение; Пабло и Фелиса поехали навестить его. В то время Фелиса вела переговоры с Лео Кастелли, видным галеристом, и к тому же она уже очень давно не видела своего дядю-инженера. Все вместе вполне оправдывало поездку. Пабло и Фелиса прибыли в госпиталь Слоун-Кеттеринг в разгар лета, посетили Нене в отделении паллиативного ухода и спокойно побеседовали, словно никакого рака и в помине не было: обсудили книгу, которую Нене читал, – последнее произведение Уильяма Сарояна, – и ту, которую он готовил к публикации.

– Она называется «Сказки Хуаны», – сказал он и огорошил известием, что Фелиса в ней будет фигурировать.

– Как это? – спросила она.

– Как слышишь, – ответил он.

– Но что ты обо мне пишешь? – развеселившись, поинтересовалась Фелиса.

– Ну уж нет, – заявил Нене. – Узнаешь, когда книжка выйдет, не раньше.

Фелиса и Пабло вышли из больницы, не просто думая одно и то же, но даже и одинаковыми словами: он выкарабкается. Он в бодром настроении, выглядит вполне довольным, наверняка поправится: чудеса случаются. Но через две недели они пришли снова и уже не застали Нене в прежней палате: его перевели в маленький бокс, отрезанный от мира огромным толстым стеклом, где он беззащитно лежал, подключенный к множеству аппаратов. Им не позволили ни зайти внутрь, ни поговорить с ним, ни пожать ему руку; Нене с торчащей изо рта пластиковой трубкой, похоже, не осознавал происходящее. Однако он осознавал, и в большей степени, чем это могло показаться издалека: заметив их лица за стеклом, он посмотрел на обоих, а потом впился взглядом в Фелису. Нене поднял правую руку – меньше опутанную проводами – и пошевелил пальцами, изображая ножницы. Фелиса прижалась лицом к стеклу, словно прося его повторить незаконченную фразу, и он снова поднял руку: указал на провода, трубки и приборы и сделал жест, словно перерезает их все до единого.

– Вот дерьмо, – сказала она. – Он больше не хочет. Он уже хочет умереть.

Фелиса отпрянула от стекла и не могла заставить себя вернуться. Через несколько минут, когда они молча вышли на улицы Манхэттена, она разрыдалась, словно что-то лопнуло у нее внутри, и продолжала плакать, пока они не вернулись в отель. Сейчас же, шагая по улице Месье-ле-Принс в направлении метро Одеон, Фелиса говорила Пабло:

– Я так не хочу. Если заболею, не поступайте со мной так же.

– Слушай, – сказал Пабло, – с тобой подобного не произойдет. У тебя вообще другой случай.

– Обещай, – настаивала Фелиса.

– У тебя легкие ни к черту не годятся. Ну так ты же и не собираешься бежать нью-йоркский марафон, так что успокойся. Это другое.

Но Фелиса повторила:

– Обещай мне.

Они дошли до Одеона и спустились в метро, держась за руки и стараясь не поскользнуться на мокрых ступеньках; приходилось жаться к стене, чтобы в давке не повредить картину Обрегона, которую Пабло нес в руках наподобие тарана. Их обгоняли хмурые люди, вечно спешащие неизвестно куда; из глубины прохода доносились гитарные переборы невидимого музыканта, который надеялся заработать несколько сантимов, исполняя песню Жоржа Брассенса.

– Я обещаю, – сказал Пабло Фелисе и собирался что-то добавить, но в этот момент они вышли на платформу, и грохот приближающегося поезда заглушил его слова. Было неудобно продолжать разговор стоя; они цеплялись за поручень, плотно спрессованные в массе чужих тел, и старались уберечь картину, чтобы никто не прислонился к ней или не задел ее своим чемоданом; их лица находились слишком близко от других лиц, каждое со своим собственным усталым дыханием, и всем пассажирам хотелось одного – вернуться домой в ту зимнюю пятницу. Кто-то закашлялся, потом кашлянул снова. К тому времени, как они доехали до станции Вавен, настоящее уже вытеснило образ Нене, этого красивейшего человека, сломленного болезнью и опутанного проводами и трубками. Пабло и Фелиса вышли из метро на освещенную улицу: рестораны начинали заполняться посетителями, теплые огни озаряли лица прохожих, и создавалось впечатление, будто они выбрались из мира теней. Да, здесь обитали живые. Пабло и Фелиса свернули на улицу Станислас и вскоре стояли перед зданием, где остановился Габо. Эти полквартала Фелиса пронеслась ускоренным шагом, как конь, почуявший близость родного дома.

– Как себя чувствуешь? – спросил Пабло.

– Хорошо, – ответила Фелиса. – Потому что ты со мной. – Она обнажила запястье – кожаная перчатка, толстая манжета пальто – и посмотрела на часы. – Четверть девятого. Ну что, звоним?

* * *

В начале шестидесятых годов семейное предприятие располагалось в здании бывшего кирпичного завода: в помещении с высоченными потолками, таком огромном, что по нему гулял ветер, работали ткацкие станки. К фабрике примыкало строение поменьше в форме буквы «L», которое всегда служило гаражом для машины Якова и Хаи. Там, в торце длинной части этой буквы, Фелиса оборудовала себе мастерскую. Родители выделили ей часть пространства: то ли для того, чтобы убедить Фелису остаться в Колумбии – поскольку ее сестра Геля вернулась в Нью-Йорк – и тем самым исправить ошибки прошлого, то ли для того, чтобы попросить прощения, хотя никакой надобности в этом не было. Помещение без окон имело форму длинного прямоугольника с деревянной входной дверью, холодные бетонные стены уходили ввысь, но Фелисе больше ничего и не требовалось. Постепенно она заполнила мастерскую разрозненными болтами, шайбами и пластинами металла из отходов, и никогда не была так счастлива, как в тот день, когда обнаружила в кладовке своего приятеля, архитектора Рохелио Сальмоны, целый стеллаж, забитый жестяными банками из-под «Нескафе», которые тот копил многие годы. Месяц за месяцем она проводила за сваркой в этом закоулке за гаражом, выбираясь на воздух после долгих часов работы с грязным от испарений и раскрасневшимся от жара лицом. От жестяных банок она перешла к более солидным кускам металла. Это было лучшим временем жизни Фелисы: она в гараже, в полном одиночестве, надев специальный фартук и маску для защиты глаз, – вспоминая Сезара и мысленно посылая ему проклятия, – сваривает гайки, свечи зажигания, провода и шестеренки, и на свет рождаются недобрые фигуры, с изломанными углами и острой кромкой, ржавые настолько, что даже страшно дотронуться; а потом Фелиса дает им названия, поражающие своей кротостью: «Цветок». «Полнолуние». «Веселая девочка». Неподготовленные зрители – не знающие, что Фелиса создавала свои творения с бескорыстным энтузиазмом, увлеченная некоторыми техническими новшествами и детским, как в игре, желанием соединять то, что прежде было разъединено – могли подумать, что Фелиса над ними издевается, но не понимали, в чем смысл этой издевки.

Тем временем Фелиса вновь встретилась с Мартой Трабой. Аргентинка продолжала преподавать в университете, носила короткую подростковую стрижку, но в остальном ничуть не изменилась: ее хрупкая тонкокостная фигурка с прежней властной самоуверенностью порхала перед аудиторией в сто человек, а ее пронзительный голос, который некогда так раздражал Ларри, продолжал вещать о Караваджо и да Винчи под еле слышный скрип карандашей по бумаге. Она уже подписала все необходимые документы в этой стране с ее нескончаемой канцелярщиной, но проект создания музея современного искусства так и не обрел плоть, точнее, попал в ловушку тайного заговора бюрократов и филистеров. Ничто никуда не двигалось. Марта встретилась с Фелисой в «Эль Сизне» и сразу начала жаловаться: люди не понимают, Фелиса, местные критики до сих пор продолжают превозносить Ван Гога, это если их вообще считать критиками, потому что нормальных критиков, Фелиса, в принципе нет; может, не стоит ставить друг другу палки в колеса. Боготинцы слишком лицемерны, слишком льстивы, слишком изворотливы, чтобы на этой почве могла вырасти профессиональная критика. Не то чтобы тут специально поощрялась посредственность, говорила Марта. Просто карается любое сомнение и выход за рамки привычного, будто художники – малые дети, и главное – не задеть их чувства, чтобы они, не дай бог, не огорчились; когда появляется что-то, похожее на критику, обычно за этим стоит совсем другой интерес – зависть, или досада, или бессильная злоба серой заурядности. Язвительно перемыв косточки всем и вся, Марта переключилась на Париж и попросила Фелису рассказать ей о Цадкине и о Сезаре, промолвив:

– Подумать только! Это моя вина. Если бы я не познакомила тебя с Хорхе, ничего из этого бы не случилось.

Она по-прежнему носила детскую челку, по-прежнему смотрела на всех и вся высокомерно и дерзко и по любому поводу высказывала безапелляционные суждения, оборачивающиеся кровавыми битвами со священными коровами колумбийской культуры. Откуда бы она ни брала свои идеи, они всегда обладали таинственной способностью портить нервы окружающим.

– Они собираются в «Эль Аутоматико», чтобы позлословить, – рассказывала Марта. – Дескать, я просто ревную, но не уточняют, к чему именно. И что я иностранка, без этого никак. И будто я лезу куда не просят и, вообще, полная истеричка. Это я-то истеричка! – говорила она Фелисе, делая паузу между глотками: – Вот скажи на милость, какое течение в искусстве определяется этим термином?

Но однажды ее тон изменился. Они не пошли ни в «Эль Сизне», ни в другое кафе в центре, а сидели в столовой у Марты дома, попивая остывающий травяной чай; годовалый сын Марты, Фернандо, безмятежно спал в комнате с закрытыми шторами. Может, чтобы не разбудить его, чтобы насладиться мгновениями тишины и покоя, Марта понизила голос. Фелиса обратила на это внимание только тогда, когда Марта заставила ее пообещать молчать о том, что сейчас прозвучит.

– Несколько лет назад мне кое-что рассказали, но я не придала значения, – говорила Марта. – Я должна была встретиться с Хорхе в «Эль Аутоматико», но не смогла прийти. Это меня и спасло. Хорхе потом сказал, что Гомес Харамильо[62] поджидал меня там с револьвером.

– Игнасио Гомес Харамильо?

– Другого я не знаю, – пожала плечами Марта. – Он рассвирепел из-за моей статьи.

Гомес Харамильо расписал две стены в Капитолии: один сюжет – о революции комунерос[63], а второй – о рабах; в своем отзыве Марта напомнила о мексиканской традиции мурализма и назвала автора подражателем из подражателей.

– Если бы не Хорхе, неизвестно, чем бы все кончилось.

– И что сделал Хорхе?

– Не знаю, что он сделал, но ему удалось убедить Игнасио, что пуля – это не лучший выход. Кстати, Хорхе пришел не один. Кажется, Эдуардо тоже там был.

– Эдуардо Коте?

– Эдуардо Коте. Основатели некоего журнала уговорили некоего депрессивного художника не убивать одну очень критически настроенную критикессу. Вот так делаются дела в Колумбии, – Марта горько улыбнулась. – Ладно, в конце концов, уже много лет прошло. Так мне рассказывали, но я, если честно, никогда не верила. Мне это казалось невозможным, какой-то выдумкой, чтобы меня попугать. А вот теперь я не так уж уверена. То есть, после того, что произошло.

Все началось с биеннале, запланированной в Мексике. Марту попросили дать заключение по поводу художников, которые должны были представить свои произведения от Колумбии, и Марта его дала. Лишь немногие избежали ее разящего меча (быть может, Ботеро, быть может, Обрегон); Марта заявила, что именно им следует представлять Колумбию. Отвергнутые художники объединились в группу и выступили с протестом, более похожим на забастовку трудящихся: собравшись перед Министерством образования, они начали жаловаться и требовать, чтобы их тоже включили в список; они действовали столь настойчиво, что министр быстро сдался и отправил всех гуртом в Мексику. И да, Марта донельзя критически обошлась с этими художниками, с колумбийской культурой, с искусством, призванным представлять страну; и да, она использовала такие слова, как «провинциальное», «лживое» и «ленивое», и имела наглость считать, что эти посредственные полотна – включая те, чьих авторов она некогда хвалила – недостойны будущей финансовой поддержки министерства, а также назвала позором тот факт, что этот протест был предъявлен не в рамках искусствоведческой дискуссии, а в форме политического митинга. Вскоре противостояние обострилось. В газетных статьях, в опубликованных письмах, в заказных интервью униженные художники обвиняли Марту в том, что она продалась иностранным монополиям (без объяснений, что бы это могло значить: ни что за монополии, ни сколько ей заплатили). Еще ее обвиняли в том, что ее выпады носят личный характер (но не говорили, какие конкретно выпады и где они имели место).

– Меня назвали диктаторшей, – сказала Марта. – На шести колонках, представь!

Речь шла о публикации в национальной газете, где в передовице ее сравнивали с Марией Эухенией, той самой дочерью диктатора Рохаса Пинильи, виновной в чудовищной расправе на корриде.

– Это я-то диктаторша! – повторила Марта. – Это я, кого выкинули с телевидения из-за этой диктатуры.

Да, все осталось в прошлом. Но тогда Марта и подумать не могла, что впоследствии дело зайдет так далеко.

– Мне позвонили около полуночи, – рассказывала она Фелисе. – Все уже спали, задребезжал телефон, дети проснулись.

– И кто звонил?

– Откуда мне знать, – промолвила Марта, – какой-то мужской голос.

Этот мужской голос спросил, она ли Марта Траба. Марта подтвердила. Голос переспросил, она ли Марта Траба, художественный критик. Марта подтвердила. И тогда мужской голос назвал ее старой шлюхой, пригрозил убить, пообещал порезать физиономию. И повесил трубку.

– Так и было, – сказала Марта. – Больше всего меня напугало обещание порезать мне лицо. Порезать мне лицо, Фелиса! Ну кто так говорит? Только тот, кто действительно на это способен.

– Ты должна заявить в полицию, – ответила Фелиса. – Это наверняка просто пара пьяных негодяев. Но заявить нужно.

– Не знаю, не знаю. Не хочу лишних неприятностей, – в глазах Марты стояли слезы, но не от страха, подумала Фелиса, а от ярости. – Не хочу ходить по улице с оглядкой. Все словно сошли с ума. Ну что за больные люди! Я тебе говорю, все катится к черту. Сущее варварство, иначе не назовешь. Здесь нет идей, нет обсуждений: есть только насилие, одно лишь насилие, насилие повсюду. И выигрывают всегда насильники. Никто мне ничего не сделал, Фелиса, никто пока не порезал мне лицо, но они добились того, чтобы я замолчала: насильники уже победили. Однажды и тебя это коснется. Однажды тебе придется бороться с подобным. Не знаю, с чем, не знаю, о чем пойдет речь, но тебя это точно коснется. Помяни мое слово.

Когда Фелиса сделала свою первую выставку металлолома, она вспомнила про этот вечер и этот разговор: она вспомнила о Марте. Та же галерея, что некогда устраивала презентацию ее акварелей на картоне, предоставила свои стены – еще накануне украшенные натюрмортами с ядовито-зелеными арбузами, керамическими тарелками с гранатами и пейзажами с видами саванны, раскинувшейся под прекрасными, окутанными дымкой, небесами, – для ее непонятных угловатых артефактов, оставлявших следы ржавчины на руках сотрудников, которые размещали их в тщательно продуманном беспорядке. В день открытия в Боготе разразился дождь; лило как из ведра на протяжении двух часов, но никто не испугался, и в галерею стянулись друзья: одни промокли до нитки, другие на ходу закрывали огромные черные зонты. Хорхе привел своих коллег по журналу – там были и Эрнандо Валенсия, и Эдуардо Коте, и много незнакомых лиц; вместе с Хорхе пришли двое его приятелей, «костеньос», о которых Фелиса часто слышала. Блондин, Алехандро Обрегон, оказался в узком кругу художников, которых Марта Траба защищала во время недавнего скандала с мексиканской биеннале; вторым же был юноша, похожий на араба, с худощавым лицом, украшенным усиками в стиле Рудольфа Валентино, не скрывавшими, впрочем, большую родинку; он непрерывно курил, но, казалось, не столько ради эффекта, сколько чтобы занять руки. Он представился с преувеличенным энтузиазмом, свойственным робким людям, и так быстро протараторил свое имя, словно сомневался в своем праве на столь большое количество слогов: Габриэль Гарсиа Маркес.

– Ах, так это вы! – обрадованно воскликнула Фелиса, будто узнав старинного, но давно исчезнувшего из поля зрения, друга, и тут же набросилась на него с восторженными похвалами. Она принялась рассказывать, как Хорхе получил рукопись «Полковнику никто не пишет» и Фелиса сразу же ее прочитала, а потом заявила Хорхе: «Эта штука гениальна. Ты непременно должен ее опубликовать, причем немедленно!» Гарсиа от смущения не знал, куда глаза девать, казалось, он потерял дар речи от веселого напора этой неизвестно откуда взявшейся женщины. Фелисе нужно было знать все: где он написал эту повесть, кто этот полковник, есть ли у него другие напечатанные вещи. Маркес отвечал на все вопросы с непрошибаемой серьезностью, однако в голосе сквозила легкая ирония, будто он так до конца и не смог поверить в искренность этой столичной жительницы. Через несколько минут Фелиса наконец решила оставить его в покое.

Вернисаж казался Фелисе праздником, но праздником необычным, поскольку сама хозяйка никого из гостей не приглашала. Казимир Эйгер, одетый в костюм-тройку, расхаживал среди выставленных железяк с беззаботным видом, но было ясно, что изнутри его снедает тревога: неужели это и есть современное искусство? В последующие дни Фелиса и Хорхе пару раз заглядывали в галерею.

– Что-нибудь продалось? – осведомлялся Хорхе.

– Нет, – отвечал владелец, – но зато нас и не попросили закрыться, так что это уже плюс.

Фелиса не слишком задумывалась над тем, кому могло понадобиться запретить выставку безобидных железных штуковин, но в субботу ей неожиданно открылась истина, что не такие уж они и безобидные. Ночь она провела в квартире Хорхе (соседи на лестнице бросали на них косые взгляды, бурчали что-то под нос и возмущенно хлопали дверью); вечером они ждали гостей и уже начали готовиться: им доставили тамалес[64], Хорхе купил ящик вина – эдакая экзотика! – у одного чиновника из испанского посольства. Зазвонил телефон, Хорхе подошел, и Фелиса увидела, как он раздраженно поднял бровь. Вскоре они уже выходили на улицу в поисках газетчика-китайца, чтобы купить «Эспектадор». Да, все так и было: на одной из самых популярных страниц, в день, когда народ больше всего читает газеты, рядом с крупнозернистой фотографией в три колонки напечатана статья: критик Вальтер Энгель, способный одним росчерком пера сделать художнику имя или уничтожить его, высказался в том духе, что творчество Фелицы Брустын не обладает никакими художественными достоинствами; чтобы превратить обломки ржавого вторсырья в произведение искусства, требуется настоящее чудо; что в этих фигурах нет ни таланта, ни истины, и все это больше напоминает бездушное подражательство Негрету[65]; его окончательное мнение – сеньоре следует заняться чем-нибудь другим.

– Брустын? – переспросила Фелиса.

– И Фелица, с «ц», – ответил Хорхе. – Вообще не про тебя.

– Старый козел. И не просто козел, а еще и тупой.

Фелиса никогда и никому не говорила, но статья Вальтера Энгеля ранила ее намного больше, чем она ожидала. Марта Траба без труда исправила нанесенный ущерб, опубликовав в ее защиту такой восторженный отзыв, что Фелиса могла считать себя полностью отмщенной. Однако этого не случилось. Слова – снисходительные, язвительные – настигали ее снова и снова в течение дня, словно осуждающий взгляд какого-нибудь бесцеремонного соседа, словно на нее показывают пальцем: смотри, вон она, смотрите все, вон та шлюха, которая разбивает семьи, та обманщица, которая выдает металлолом за искусство, смотрите на нее, давайте накажем ее и вышвырнем вон, во имя общего блага, нашей морали и наших добрых традиций. Перед Мартой она делала вид, будто понимает причины этих нападок, или, точнее, будто уже с ними разобралась, обезвредив, как смертоносный снаряд: чего еще ждать от отсталой страны, застрявшей в доисторических временах, если здесь угрозой становится женщина; причем мало того, что женщина, так еще и желающая быть свободной. Конечно же, слова Фелиса заимствовала у Марты, Марта делилась с ней сокровищами личного опыта, закаленного в долгих годах борьбы против травли в этой луже, слишком большой для такого количества рыб. Но выпад Энгеля казался столь несообразно агрессивным и диким, что даже такой консерватор, как Казимир Эйгер, встал на защиту Фелисы, хотя и тайным образом. Она так и не узнала, на какие пружины ему пришлось нажать и с какими трудностями столкнуться, но в конце года посольство Израиля вручило ей приглашение устроить выставку в Иерусалиме.

Фелиса не сомневалась ни секунды. Она поговорила с родителями; родители начали звонить по телефону, сама Фелиса писала длинные письма. В Иерусалиме жил Авраам Пилан Бурштын, весьма уважаемый в семье врач: он немедленно откликнулся и обрадовался ее скорому приезду; колеса завертелись, и будущее путешествие стало вырисовываться. Поездка представляла для Фелисы особенный интерес еще и потому, что она уже давно лелеяла мечту посетить Израиль – проект, которому ее родители были свидетелями (нет, они играли главные роли!) задолго до ее появления на свет; эту землю, где они стали парой и откуда были вынуждены уехать в Колумбию, как могли бы уехать в любую другую страну. Да, она поедет в Иерусалим и встретится с прошлым – с истоками своего имени – или, по крайней мере, с его частью. Она встретится с той верой, от которой она навсегда отказалась, однако эта вера обладала способностью менять ее жизнь: однажды вера изгнала ее из семьи. Ведь именно это случилось многие годы назад, разве не так? Однажды ее выслали, сейчас ее снова принимали: путешествие должно было знаменовать воссоединение с прошлым своего рода. В те дни она нашла фотографию дедушки Исаака и бабушки Енты, ту, где они летом сидят под деревом, сделанную задолго до того, как дед погиб от руки нацистов; по этой фотографии Фелиса написала маслом их портрет, и при виде картины ее отец разрыдался. Плач Якова стал отправной точкой нового этапа в их отношениях, словно начавшихся с нуля. С того дня они много времени проводили вместе: Яков вспоминал семейные предания, рассказывал о Польше, оживляя для дочери память о покойных близких. Перед отправлением Фелисы в Израиль Яков позвал ее в свой кабинет – тот самый безвкусно обставленный кабинет, откуда он много лет руководил своим предприятием, – и торжественно вручил книги ее деда; не просто книги деда, а книги Исаака Бурштына, почтенного раввина из Остроленки и жертвы Холокоста. Фелисе не нужно было объяснять, что означает подобный дар.

– Когда я вернусь, – сказала она Якову, – мы почитаем их вместе.

Об этом прощании она будет вспоминать через несколько месяцев: о планах вместе читать книги на неизвестном Фелисе языке, о шляпе, которую отец снял, чтобы она могла поцеловать его в лоб. Об этом прощании она будет вспоминать так, как мы стараемся воскресить в памяти эпизоды прошлого, внезапно приобретшего невероятную важность, и мы всегда задаемся вопросом, как же тогда нам не удалось осознать эту важность; мы всегда утешаем себя тем, что никто никогда ничего не знает заранее, и невозможно проживать каждый момент так, будто потом выяснится, что именно он изменил нашу жизнь. Так случилось и с Фелисой. В Иерусалиме она очень сблизилась со своим дядей Авраамом, выучила несколько фраз на иврите и выставила свои скульптуры в Музее Бецалеля. Между тем она старалась находить время, чтобы обмениваться краткими письмами с Колумбией. Так, она написала отцу о своих планах на пребывание в Израиле, получила письмо от Марты, полное язвительных замечаний о некоторых колумбийских художниках – по ее словам, их эго выросло до таких недосягаемых высот, что талант никак не может да него дотянуться, даже встав на стремянку. А еще Фелиса в подробностях рассказывала Хорхе о своей поездке, прибытии, выставке и реакции публики.

Ответ Хорхе выглядел кратким отчетом о жизни в компании приятелей по журналу «Миф». Обычно его письма – Фелисе это было известно – напоминали перечень обид и убытков, он требовал сотрудничества, пытался выбить зависшие где-то деньги, поучал издателей или налаживал связи с единомышленниками по всему миру. Но это письмо отличалось от предыдущих. Хорхе рассказывал о чествовании, которое друзья устроили ему в ресторане «Бреоган» в Боготе; поводом явился выход в свет сборника «Если проснусь и завтра» – эту книгу Хорхе посвятил женщине с вымышленным именем Бетина и включил в нее все стихи, написанные для Фелисы на Ибице и в Париже. В ресторане вместе с ним были Алехандро Обрегон, Нене Сепеда и поэт Эдуардо Карранса[66], а также множество других приятелей, и все читали его стихи – да, его стихи, адресованные Фелисе, – и поздравительные письма от Алейсандре[67] и Сернуды[68] в честь публикации сборника. Этот вечер также служил прощанием, потому что Хорхе вскоре собирается ехать в Париж на три-четыре месяца. Он обещал при первой возможности отправить Фелисе экземпляр «Если проснусь и завтра» и напоминал о совместных планах – планах двух любящих сердец – на новую встречу в Париже.

Фелиса сразу же ответила на письмо:

Жизнь моя, любовь моя!

Я счастлива от одной мысли, что мы скоро увидимся, сижу как на иголках и считаю часы и дни. Книгу я пока не получила, но надеюсь, что она дойдет на днях. Я собираюсь уехать из Израиля в районе двадцатого числа этого месяца, пожалуйста, вышли мне денег или билет до Парижа и хоть какие-то средства, потому что у меня нет ни гроша. Хорхе милый не могу поверить, что скоро увидимся жизнь моя я так тебя люблю

Она опустила письмо в ящик четвертого февраля; ответ от Хорхе пришел шестнадцатого. Потом она уже подумала, что ее должна была насторожить подобная быстрота или, по крайней мере, подозрительная тонкость конверта. Один листок, без единой помарки, содержал всего несколько слов, но размашистый почерк Хорхе заполнял его целиком. Фелиса застыла, едва прочитав первую строку:

Дорогая моя Фелиса: я только что узнал из газеты о смерти твоего отца.

Фелису охватило странное ощущение: вначале она вздрогнула, словно какая-то рука коснулась ее затылка; потом она почувствовала, что против воли ее заперли в тесной клетке, и это впечатление было настолько сильным, что ей пришлось выйти на улицу, чтобы вздохнуть полной грудью. Ей хотелось немедленно оказаться дома в Теусакильо, будто это способно что-нибудь изменить; невозможность быть там вызвала у нее прилив глухой злобы, неизвестно на кого направленной. Ужасно устроен мир, где любовник узнает о смерти твоего отца – причем через газету! – прежде, чем ты сама. Как такое вообще могло случиться? Она мигом вернулась в Колумбию, совершив перелет с четырьмя пересадками, без багажа, только с маленькой сумочкой, куда поместился паспорт, кошелек и письмо Хорхе. В Боготе она узнала, что Яков заболел уже несколько недель назад и врачи из госпиталя Марли в один голос заявили, что сердце у него изношено и жить ему осталось недолго; он единолично принял решение не сообщать эти вести Фелисе, потому что ему казалось намного важнее, чтобы она продолжила ту работу, которую вела в Израиле. «Это святое», – так, вроде бы, он сказал. Хая только поставила в известность старшую дочь, Гелю, и та успела прилететь из Нью-Йорка, чтобы посидеть рядом с отцом в больнице, держа его за руку, и после трех часов молчания увидеть, как он умирает от неизбежного инфаркта. «Нужно было мне сказать, нужно было», – твердила Фелиса сквозь слезы, а Хая только повторяла: «Это было папино решение». Его похоронили на Южном еврейском кладбище, в нескольких метрах от недавно открытого монумента: четыре колонны возносятся ввысь, а на них установлена гигантская менора, отливающая золотом на солнце.

После похорон, когда все закончилось, Фелиса достала письмо Хорхе с печальным известием, и на этот раз вчиталась в другие слова, которые следовали за первым сообщением:

Хотя мы были мало знакомы, я испытал глубокую боль, потому что это так близко тебя касается; хочу, чтобы ты помнила: я всей душой с тобой и воспринимаю твои чувства и переживания как свои собственные.

Полагаю, что это скорбное событие повлияет на наши планы, и прошу держать меня в курсе дел. Ты знаешь, что полностью можешь на меня рассчитывать, и я всегда в твоем распоряжении.

Обнимаю и крепко целую,

Да, Фелисе хотелось бы рассчитывать на него, чтобы пережить смерть отца: ей хотелось бы рассчитывать на его общество и на его голос, гладить его прекрасное лицо и смотреть в его глаза, цвет которых ей так и не удалось определить. Полагаю, что это скорбное событие повлияет на наши планы. Так и случилось. Поездка Фелисы в Париж – и, соответственно, встреча с Хорхе – превратилась в недосягаемую мечту. В последующие за похоронами недели Фелиса вынуждена была свыкнуться с досадной реальностью: вопрос не только в том, что у нее нет денег на Париж, но и в том, что неожиданно ей пришлось остаться в Боготе, чтобы быть рядом с матерью, без путешествий и развлечений, и постепенно заново выстраивать жизнь с памятью об умершем отце. Хорхе должен был приехать в июне; слишком много дней отделяло ее от этого события, но, в конечном итоге, все это вопрос терпения. В письмах Хорхе жаловался на проблемы с журналом, рассказывал о кино и книгах – он посмотрел «Клео от 5 до 7»[69] и запоем читал Стендаля. Фелиса позволила, чтобы время безразлично, как незнакомец, обходило ее стороной, пока она ждет приезда Хорхе. Она была уверена, что в его присутствии, с его ласковым участием, ей удастся как-то упорядочить новую жизнь, начавшуюся после смерти отца.

Так что она ждала его двадцать первого июня; Хорхе сел на самолет в Орли, чтобы вернуться в Колумбию. Она знала название компании: «Эйр Франс», знала и номер рейса, и маршрут – с посадкой в Лиссабоне и на Азорских островах перед перелетом через Атлантику, но не знала многого другого. Она не знала, но узнает позже, что самолет был марки Боинг, а его пилота высоко ценил президент де Голль. Она не знала также причину возникшей неполадки, но узнает позже, как и вся страна, что самолет вошел в воздушное пространство острова Гуадалупе и начал заходить на посадку в городе Пуэнт-а-Питр, где должен был сделать остановку перед последним этапом полета до Боготы, когда загорелся двигатель. Объятый пламенем самолет потерял высоту, стал неуправляемо снижаться и разбился о западный склон горы Ломо-де-Бурро, в месте, которое местные жители называют Кафето. Часы показывали половину четвертого утра, была пятница, двадцать второе июня; Фелиса проснулась четыре часа спустя и не почувствовала, что ночью случилось нечто ужасное. Позже она узнала, что над островом бушевал ураган, узнала, что тем ранним утром еще не рассвело, что пожар в двигателе казался не таким уж страшным, что никто из ста одиннадцати пассажиров не выжил, и только ощущала, что перед ней расстилаются долгие годы, в которых уже не будет Хорхе. Она на миг вспомнила отца – еще одна зияющая рана. «Этот мир ранит нас, преследует, подвергает унижениям», – вспомнила Фелиса: эти слова Хорхе произнес в другом самолете, который не направлялся на Гуадалупе, а удалялся от острова, когда они оба считали, как наивные заблуждающиеся ангелы, будто их общее будущее сулит им одно лишь счастье.

* * *

Фелиса никогда не перестает удивлять, думал Пабло, пока Мерседес обнимала ее, а Габо аплодировал перед стеной, где сейчас висела картина: голова гиганта, вырастающая из глубин Карибского моря. Войдя в квартиру и даже не поздоровавшись с двумя другими гостями, Фелиса бросила хищный взгляд на стены гостиной и за пару секунд обнаружила свободное место. Затем она откуда-то вытащила – из сумочки или из кармана? – тот самый ролик скотча, которым Пабло утром заделывал щели в окнах, ловкими движениями оторвала четыре куска, сложила их так, чтобы они липли с обеих сторон, приклеила их к картине и повесила картину на стену – идеально ровно и на выверенном расстоянии от других полотен.

– Что это? – спросил Габо.

– Так, сущая безделица, – откликнулась Фелиса.

– Ладно, – сказал Габо, – но в честь чего?

Пабло решил, что Фелиса загодя спланировала этот момент. Между тем, она лукаво стрельнула глазами и ответила:

– Ах, не знаю. Просто захотелось.

Другими гостями были Энрике Сантос[70] – журналист, знакомый еще с шестидесятых годов, когда он брал у Фелисы интервью для самой влиятельной газеты страны, – и его жена Мария Тереса, которая говорила с приятным музыкальным акцентом: итальянка по происхождению, она так органично прижилась в Колумбии, словно здесь родилась; она с легкостью и юмором могла рассуждать на любую тему, от истории Рима до последнего романа Маргерит Дюрас. Пабло понял, почему Габо их пригласил. Энрике находился в Париже в качестве корреспондента «Тьемпо» – газеты, издававшейся его семьей, эдакого монстра на службе у власти, способного вершить судьбы на политической арене, – но некоторое время назад он вместе с Габо ввязался в авантюру, достойную Дон Кихота: они основали левацкий журнал. «Альтернатива» – так называлось издание – просуществовала несколько лет и закрылась по экономическим причинам, по крайней мере, так говорили; но за годы мучительного выживания журнал оказался настолько неудобен для многих влиятельных лиц, а его разоблачения – такими достоверными, что сотрудники с удручающей регулярностью получали угрозы или становились жертвами покушений. На долю Энрике выпало и то, и другое: несколько лет назад, после публикации статьи о коррупции в армии, у входа в его гараж прогремел взрыв, подстроенный неизвестно кем. Пабло отчетливо помнил сказанное Фелисой, когда она узнала о случившемся: «Кажется, даже от детских трехколесных велосипедов остались рожки да ножки». Не по этой ли причине они здесь находились? Может, именно это объединяло собравшихся в гостиной у Габо: они были изгнаны из своей страны таинственными силами, которые в действительности ни для кого не составляли тайны?

И вот Фелиса удобно устроилась рядом с Пабло, улыбалась, принимая из рук Мерседес стакан с виски (и подставку, чтобы на стеклянном столе не оставалось кругов), делала маленькие глотки: она всегда прихлебывала понемногу, стараясь не взбалтывать, чтобы случайно не пролить. Но потом, пока никто не видел, она отставила стакан и больше к нему не прикасалась. Заметил это только Пабло и вопросительно посмотрел на нее. Она поняла и шепнула:

– Выпей сам, я не хочу.

Никто ее не слышал, иначе сразу же поднялись бы удивленные возгласы: Фелиса отказывается от выпивки? Ей нехорошо, она больна, что вообще происходит? Пабло не настаивал, и виски остался там, на столе, рядом с огромным каталогом Дарио Моралеса[71] и фотоальбомом Картье-Брессона[72]. Энрике и Габо увлеклись разговором о колумбийских леваках, которые ни черта не добьются, пока не перестанут грызться между собой, как каннибалы. Не поэтому ли журнал прекратил свое существование, или же отчасти поэтому плюс экономические трудности, извечная головная боль для всех журналов планеты? Недолгая жизнь «Альтернативы» обернулась полем внутренних сражений, где худшим врагом левых радикалов становятся не ультраправые, а умеренные левые силы; для марксиста-лениниста главный соперник – это маоист или троцкист, а для троцкиста – марксист-ленинист или последователь Че Гевары, а тем временем весь континент так и продолжает гибнуть под гнетом военных диктатур.

– Только не в Колумбии, – сказала Фелиса, ни к кому конкретно не обращаясь. – В Колумбии не будет военной диктатуры, потому что в ней даже и нужды нет, все и так хуже некуда.

Мерседес поставила на стол маслины двух цветов и привезенный из Барселоны хамон; гости тянулись за угощением, содержимое тарелок постепенно исчезало, но Фелиса не притронулась к еде. Другие стаканы пустели и наполнялись, и вновь пустели и наполнялись, а стакан Фелисы так и оставался на месте; лед уже растаял, и капельки воды сложились на подставке в тонкий кружок, совсем близко к альбому Дарио Моралеса – на его обложке обнаженная девушка по-кошачьи потягивалась, лежа в плетеном кресле-качалке.

Фелисе нравилась живопись Дарио Моралеса, вспомнил Пабло, может, именно сейчас она думает о его картинах; а может, думает о том, что Дарио Моралес тоже живет в Париже, как и Луис Кабальеро, в чьем творчестве обнаженная натура также занимает большое место. Мужские тела, женские тела, обнаженные тела, изображенные маслом или углем, лишенные черт лица, потому что это лишь тела, и к тому же написанные в Париже: вдали от Боготы, вдали от Колумбии, вдали от ненависти, страха и насилия. Ни Дарио Моралеса, ни Луиса Кабальеро никогда не арестуют, потому что они живут здесь, под защитой разделяющего их океана, свободные от сомнений, занятые лишь созерцанием обнаженных тел своих любовников или натурщиков. Пабло подумал: сейчас это будет и у нас, Фелиса. Он подумал: теперь мы сможем жить более спокойно.

– Как ты? – спросил он тихонько.

– Хорошо, любимый, – ответила она. – Все хорошо. – И погладила его по колену.

В половине десятого вечера Мерседес сказала:

– Черт, совсем забыла подтвердить заказ.

Она вскочила, скрылась за дверью и через мгновение вернулась со словами, что звонила в ресторан.

– Нам придержат столик, но выходить придется прямо сейчас, – промолвила она. – Потому что кухня закрывается в десять.

Мария Тереса поинтересовалась, о каком ресторане речь.

– «Доминик», – ответила Мерседес. Ресторан был русским, по-настоящему русским; они нашли его уже давно, и он их ни разу не подводил. – Кроме того, я хочу, чтобы ты попробовала борщ, – добавила она, повернувшись к Фелисе. – Тебе наверняка понравится.

– Именно его я и закажу, – согласилась Фелиса.

– Чудесное местечко, – поддержал Габо. – Лучшая компенсация за перенесенные страдания!

Потом он не раз будет повторять эту мысль: да, страна плохо с ними обошлась, и да, им многое пришлось перетерпеть, но на свете нет ничего, что бы не могли исправить добрые еда, вино и друзья. Это лучшее лекарство.

– Пьем за это! – воскликнула Мария Тереса.

– Салют, – сказал Энрике.

– Салют, – сказал Пабло.

– Ладно, пошли, – сказал Габо. – Чтобы без нас все самое вкусное не разобрали.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава