В гостиную вошел Ален, а следом за ним – тот парижанин.
– Жюль, ты помнишь этого господина?
Да, я помнил поэта, сидевшего за столиком у «Братьев», мы тогда приняли его за полицейского.
Они с Аленом встречались еще три раза. Гребец ему доверял. Настолько, что рассказал про меня. Я это понял, как только незнакомец вошел. Он пожал руку Ронану и Софи, даже не взглянув на них. Зато на меня с порога уставился. Он снял шляпу и грустно улыбнулся мне, не вынимая изо рта сигареты. Я знал эту улыбку. Так улыбались дамы-патронессы тихими воскресеньями, глядя, как колонисты идут по улице.
Поэт знал, кто я такой. Ален меня выдал. Я был в этом уверен.
Я медленно встал, глядя на поэта.
Гребец шагнул ко мне:
– Погоди, юнга, сейчас объясню.
– Что объяснишь?
Парижанин неспешно приближался, по кусочку отнимая у меня пространство.
Он вопросительно оглянулся на Алена:
– Если хотите, я могу сам ему объяснить.
Голос у него оказался низкий.
– Что объясните?
Он остановился в шаге от меня, протянул руку.
Я ее не принял.
Он продолжал улыбаться.
– Не беспокойтесь, юноша, я не прошу вашей руки. – Поклонился и прибавил: – Но мне было бы приятно ее пожать.
Парижский акцент, голос глуховатый, задыхающийся, огрубевший от вина и табака.
Я не шелохнулся. Я оцепенел.
Софи взяла меня за локоть.
– Может, за столом будет удобнее?
Я сел. Не знаю почему. Я не сложил оружие, я собирался с силами. Ален занял место напротив, рядом с поэтом. Тот вытащил черный блокнот и карандаш. Мне это не понравилось. Располагается надолго. Софи поставила на стол бутылку вина. Парижанин, все так же глядя на меня и улыбаясь, подставил свой стакан.
– Ваш друг Ален назвал меня поэтом. Очень любезно с его стороны. – Он снова поклонился. – Но, быть может, вы, мсье Жюль, хотите знать, кто я на самом деле?
Он знал мое имя.
Он замер, подняв палец, округлив глаза. Ждал моего ответа.
– Мне без разницы.
Все та же печальная улыбка.
– Хорошее начало.
И он, опустошив свой стакан, протянул его Софи.
– На самом деле я – мечтатель и киношник.
– Он снимает кино, – пояснил Ален.
Я промолчал.
– «Дело в шляпе», – пробормотал парижанин. По-свойски пихнул Алена локтем. – Название фильма.
И засмеялся.
– Но не могу сказать того же о нашем разговоре.
Ален повернулся к Софи:
– В Париже дружки твоего брата хотели поджечь кинотеатр, где показывали этот фильм.
Поэт поднял стакан, глядя теперь на медсестру.
– Родственников не выбирают, мадам.
Софи кивнула.
Я жестко спросил – как кулаком ткнул:
– Ты, поэт, чего хочешь?
Он вскинул руки. Изобразил испуг. Дрожащим голосом:
– Ничего, господин полицейский!
Я было рванулся к нему, но Ронан удержал меня, тяжелой рукой придавив мое колено.
Парижанин закурил.
– Я приехал отдохнуть. И мне не понравилось то, что произошло на этом острове.
Он пристально посмотрел на меня:
– Рассказать?
– Мне без разницы.
– Вы правы, никогда не поздно ничего не сделать.
Он захлопнул блокнот. Повернулся, чтобы взять свою шляпу со спинки стула. Я вдруг обозлился на себя. Я не в колонии. Передо мной не Франсуа-Донасьен де Кольмон и не его скоты в форме, а шутник-турист. Этот парень не сделал мне ничего плохого. Он пришел не с плеткой, а с карандашом. Это Ален распустил язык, а не он. А для того, чтобы Ален – коммунист и драчун, ненавистник легавых и попов – разговорился, он должен был чертовски ему доверять.
– Жак! Погодите!
Ален остановил поэта, который уже вставал.
Угрожающе навис над столом:
– Ты, юнга, что себе позволяешь?
Он выпрямился, положил руку на плечо парижанину.
– Этот человек заслуживает твоего уважения.
Поэт слегка поклонился:
– Во всяком случае, мои намерения заслуживают его внимания.
– А ты разговариваешь с ним как с тюремщиком или недоумком. Нехорошо.
Моряк был прав.
– Этот парень еще и в театре играет. И не для буржуев, юнга. Он дает свои представления на захваченных рабочими заводах, для забастовочных пикетов, для парней с «Ситроена», для безработных, для незаметных людей вроде нас. А ты-то сам? Что ты делаешь со своей жизнью?
Я выдерживал взгляд поэта, но давалось это все труднее, глаза щипало. А вот его глаза смеялись. Мне с таким не совладать. Он глубоко затянулся.
– Вы куда более темная лошадка, чем я, мсье Бонно.
Я сжался на своем стуле.
– Не люблю чужаков.
– А я не люблю ни жандармов, ни тюремщиков, ни отличников. Я повинуюсь непокорности. Мы должны поладить, мсье Бонно.
Ален и фамилию мою ему назвал. Хотя какое это теперь имеет значение.
Злыдень вернулся в свою конуру.
Ронан это понял. И убрал руку с моего колена. Софи откупорила новую бутылку. Поэт снова пристроил шляпу на спинку стула, раскрыл блокнот и провел по нему ребром ладони.
– На чем мы остановились? – Он изучал плясавшее в стакане вино. – Ах да! – Сделал глоток. И повернулся ко мне: – Однажды ночью я услышал рядом с моей гостиницей детские крики. Выглянул в окно, потом вышел на улицу. И увидел двух окруженных небольшой толпой мальчишек, руки у обоих были стянуты ремнями за спиной. – Он полистал блокнот. Перечитал свои заметки. И вскинулся. – Изловили! Да, точно! – Он наставил на меня карандаш. – Одна женщина сказала, что они изловили двоих.
Парижанин не сразу понял, что происходит. Он слышал сирены форта и маяка, автомобильные гудки и крики на улице, но не связывал все это в единое целое.
– Я подумал, это воришки.
Он, с сигаретой во рту, последовал за толпой.
– За этим сбродом, – презрительно бросил поэт.
На перекрестке стояли двое полицейских с третьим мальчиком, уже в наручниках.
– И тут я заметил их тюремные робы.
Наши грязно-белые куртки и серые штаны.
– И тогда… – Он полистал блокнот. – И тогда один из фараонов сказал мне, что это беглые.
И откуда они бежали?
– Из колонии От-Булонь, – ответил жандарм.
Поэт читал в «Пари-Суар» статью о том, что журналисты называли «детскими каторжными тюрьмами». Чаще всего упоминали Меттре, Эйс и Бель-Иль.
– И тут я понял. И записал, что выкрикивала какая-то старая карга, когда детей вели мимо.
Он вдруг схватил лежащее на столе кухонное полотенце, завязал на голове, как косынку, и состроил мерзкую рожу:
– Разбойники!
Я вздрогнул. Это было так неожиданно. Я чуть не рассмеялся, хотя ничего смешного в этом не было. Парижанин сорвал с головы платок, и старая карга исчезла, а он приложился к стакану.
– Несчастные дети.
За столом воцарилось молчание.
Софи складывала полотенце, чтобы чем-то занять руки, Ален разглядывал свои кулаки, Ронан пристально смотрел на меня. А поэт листал блокнот. Наконец он снова заговорил:
– Видите ли, когда я рассказал об этом мсье Алену, он не вытерпел.
Гребец вздохнул.
– Он с гордостью сказал, что одного мальчика так и не поймали.
От этих слов вся моя ярость внезапно утихла, я отпил вина и услышал свой бесцветный голос:
– Вот только это был секрет.
Поэт устало махнул рукой. Воздел палец.
– Как написал Жан Кокто, секрет всегда имеет форму уха.
Он снова уткнулся в блокнот. Остальные за ним наблюдали.
– Я расспросил немало порядочных, как говорится, людей. Один из них рассказал мне, что в облаве участвовали туристы. Это правда?
Он обращался ко мне.
Да, правда. В панамах, шортах, с сачками и надувными кругами. Они дрожали от восторга. Они и мечтать не могли о таком завершении отпуска.
– И вы были там, когда началась драка?
Да, был. Я рассказал про Луазо – про сыр, про то, как мальца избивали, как охранник дал ему в зубы ключами.
Парижанин поднял карандаш.
– Ключами зубы ему выбил.
Он снова закурил.
– Я записываю, записываю.
Софи обеспокоенно нахмурилась:
– Можно спросить, что вы со всем этим сделаете?
Дождавшись, пока она наполнит его стакан, он ответил:
– Я сделаю из этого крик ребенка.
– Фильм? – спросил Ронан.
Парижанин улыбнулся.
– Как знать, но пока всего лишь стихотворение.
Стихотворение? Я был разочарован. Стихотворение – это чтобы нас усыпить. Пропитанная медом колыбельная. Для меня поэт был богачом, который прибедняется. Он не докуривает сигарету до конца. Пьет мускат из бокалов. Поэт не пишет ни про горе, ни про труд. Танцовщик в трико. Он знает только собственные страдания. В его историях нет ничего от нас, в них краски, каких не существует в природе, и заумные слова. Знал я одного колониста, который писал стихи с убогими рифмами. Его фамилия была Гужон. Он говорил, что он из Парижа, и еще – что когда ему было тринадцать лет, подборку его стихов напечатали в журнале, который продавали газетчики на бульварах. Думаю, он врал. Один-единственный раз я видел, как он, прячась за стенкой, читал стихи. Он скрывался от тюремщиков и от крутых, от насмешек и оскорблений. Я запомнил только одно: «за волнением волн». В этом не было никакого смысла. Он бесил меня своими словами, своими жестами, своим напыщенным видом. Он думал, будто он выше нас. Так вот, мы с Малышом Мало поставили его на колени и затолкали ему в рот бумажку с его стихотворением. Трясясь, он сжевал листок. Проглотил свою поэзию.
– Посмотрим, просрешься ли ты рифмами, – сказал я.
И все вокруг засмеялись.
Парижанин понял наше молчание.
– Я пишу стихи, чтобы обличить. – Оглядел нас. – Хотите немножко послушать?
Софи кивнула.
– Хотите услышать эти слова, мсье Бонно?
Я не ответил. Мне не особо хотелось. Вообще-то мне было наплевать. Его стихи никак не могли ни освободить меня от океана, ни вернуть Камиля.
Поэт все же встал. Прислонился к стене. Совсем как Гужон, рифмоплет из колонии, когда он позволял себе устроиться поудобнее.
– Я начинаю?
Ален кивнул. Софи сказала – да. Я смотрел в свой стакан.
Разбойник! Шпана! Мерзавец! Злодей!..
…Над островом – птицы,
Вокруг – вода…[30]
Я скрежетнул стулом по полу. Клянусь, не нарочно!
Вопли, топот – безумная гонка…
Это свора взрослых почтенных людей
«Травит» в отеле ребенка.
Он аккуратно закрыл блокнот.
– Я дошел до этого места.
Молчание.
– И свое стихотворение я назову так: «Охота на ребенка».
Ален посмотрел на меня:
– Неплохо, а?
Софи, подперев руками подбородок:
– Но это же не стихи?
Он улыбнулся.
– Нет, просто слова.
– Слова? – повторила она.
Он поднес к губам стакан.
– Да, слова. Прозаические.
Тон раздражающий, как у Гужона.
– Вот потому они и точные, – сказала медсестра.
Поэт улыбнулся мне:
– Вас устраивает?
Я не знал, что ответить. Он снова открыл блокнот.
– И конечно, там будет охранник, который выбивает ключами зубы вашему другу.
Ронан встрепенулся.
– По-моему, это хорошо. – Дружески кивнул поэту: – Пришлете нам стихи, когда их напечатают?
– Обещаю, как только вернусь.
– В Париж? – спросила Софи.
– Нет, в Сен-Жермен-де-Пре.
– Это квартал?
Он покачал головой:
– Скорее привычка.
Я допил вино. Слегка захмелел. Мне захотелось напоследок его уколоть.
– У меня был приятель вроде тебя, он читал всякое вслух, чтобы привлечь внимание.
Поэт встал.
– Не к себе я хочу привлечь внимание, а к вам, мсье Бонно.
Да кого может заинтересовать наша жизнь? Исправительная колония, несправедливость, жестокое обращение, наш жалкий побег? Кто станет слушать стихи, которые начинаются со слова разбойник? Парижанин взмахнул руками:
– Все, вот увидите. Это уже началось.
Он вытащил из внутреннего кармана пиджака свернутый журнал.
– Слушайте!
И начал читать.
Остров мятежников.
Заголовок через всю первую страницу, и фотография колониста, который приводит в движение колесо.
Без передышки, без надежды, прикованные к своей безрадостной работе, как к ядру каторжника, маленькие узники Бель-Иль-сюр-Мер выживают лишь благодаря миражу: это зов открытого моря и побег.
Он ударил по листу тыльной стороной ладони.
– Разве не прекрасно? – Посмотрел на меня: – Послушайте вот это, Бонно. «Читайте мастерский и волнующий репортаж нашего специального корреспондента Анри Данжу».
– Я встретился с ним в порту, – вставил Ронан.
– И посмотрите: четыре страницы только про вас!
Он развернул журнал среди стаканов и винных пятен.
– Вы отдаете себе отчет? Первый французский еженедельник, пишущий на злобу дня, отдал обложку и еще четыре страницы номера от 6 сентября 1934 года вам и вашим товарищам.
Он сунул руки в карманы.
– Ну что, Бонно, никому вы не интересны?
Я потянулся за журналом. Там были напечатаны фотографии трех аккуратно причесанных мужчин из тех, кто нас травил, выпивающих на террасе кафе в Ле-Пале.
Господа Лорек, Кержуан, Юше охотились за беглецами.
Тут же изображение жандармов во время облавы.
Я протянул ему журнал. Поэт улыбнулся.
– Нет, оставьте его себе. Он хоть и не по праву, но принадлежит вам.
Надел шляпу, снова закурил. Кашлянул.
– Сегодня статья, завтра стихи. Говорю вам, уже началось!
С ним невозможно было спорить. Он допил вино, глядя на меня.
– И пожалуйста, никогда не насмехайтесь над поэтом, это слишком сближает вас с жандармом.
Он протянул мне руку. Рукопожатие мягкое, искреннее, теплое.
– Да, я же не представился.
Он снова кашлянул.
– Жак Превер.
Не отнимая у него своей руки, я ответил:
– А я – Жюль Бонно.