Трое посеревших волхвов, мягко ступая, держат путь дальше, но в паузе, приглушенной слепыми старыми стенами, все еще висит пронзительное безбрачное отчаяние. Под высокими каменными воротами с девизом и гербом резного камня лежит попрошайка, в горсти баюкая хлебную корку.
(Гордон, Фэрчайлд и семит шагали по темному городу. Над ними небо – грузная, роскошная ночь и гигантские, горячие звезды, точно вянущие гардении. Вокруг них улицы – еле различимые, узкие, мелкие каньоны теней, кишащие гниением и окаймленные тонким чугунным литьем.)
Где-то в мире весна, будто в рьяную дудочку прогудели ноту, высокую и жгуче-холодную, – он ее пока не видит; форма, которую он позна́ет, – он не видит ее пока. Трое волхвов держат путь дальше; стены приглушают поступь их посеревших босых ног.
(За чуть-чуть приоткрытой дверью были женщины – лица в звездном свете плоские, и мертвенные, и изобильные, благоухающие, и волнующие, и порочные. Гордон гордец приветик Демпси[72] без шляпы возвышался над спутниками. Зашагал дальше, на женщин и не взглянув. Фэрчайлд задержался, и семит поневоле тоже. Женщины смеялись, изобильные, и приглушенные, и роскошные в благоуханной тьме заходите мальчики у нас девочек много прохладно заходите мальчики. Семит поволок Фэрчайлда дальше, а тот упоенно лепетал.)
Вот оно, вот оно! Идешь по темной улице во тьме. Тьма вокруг интимно смыкается, в ней все на свете, в ней что угодно – лишь руку протяни и коснись жизни, нащупай ее сердцебиение. Красота – то, что незримо, намеком; естественное, и плодородное, и грязное – не останавливайся, держи путь дальше.
(Семит тащил его вперед, следом за длинноногой поступью Гордона.) Три вещи я люблю. Тусклым коварным серебром крысы, рьяные и жирные, как смерть, крадутся погрызть хлебную корку в вялой руке попрошайки под каменными воротами. Безнаказанно снуют вокруг его простертого тела, в неприличной тишине тычутся носами в его тряпье, горячими животами елозят по его тощему старостылому телу, обнюхивают его причиндалы. Три вещи я люблю.
(Он тащил Фэрчайлда дальше, а тот упоенно лепетал.) Голос, касание, звук: жизнь вокруг идет, незримая в близкой тьме, за этими стенами, этими кирпичами (Фэрчайлд остановился, возложил ладонь на жаром напоенную стену, в звездном свете глядя на друга. Гордон уходил все дальше), в той или иной темной комнате. Хочется выйти на все улицы всех людских городов. Заглянуть во все потемневшие комнаты мира. Не с любопытством, не с ужасом, без сомнения, без укора. Нет – смиренно, нежно, точно украдкой глядишь на спящего ребенка, боясь его потревожить.
А затем все, как одна, крысы улепытывают и, вновь в безопасности, замирают, точно рядком выложенные немигающие сигареты. Попрошайка, чья рука так и обнимает украденную уже корку, спит под каменными воротами.
(Фэрчайлд все лепетал. Впереди Гордон шагнул вбок, направился к двери. Дверь распахнулась, подняв на панели парус света, и затворилась – парус света спустила, уволокла. Семит удержал Фэрчайлда за локоть, и тот остановился. Вокруг него в сладком запале тьмы и жара млел город, во сне, да не во сне; и тьма, и жар плескались о ражее приземистое тело тайным, вечным сердцебиением мира. Над головой, над мелким, иззубренным каньоном улицы, в самом сердце всего пылали громадные горячие звезды.)
Из ниоткуда появляются еще трое волхвов – босые, в одеждах цвета тишины. Они спешат за первыми тремя, но замечают попрошайку под воротами. Замирают над ним; стены глушат их посеревшую шипящую поступь. Крысы застыли рядком сигарет. (Гордон появился вновь, угрюмо навис над ними в приглушенном звездном свете. В руке он держал бутылку.) Волхвы подходят ближе, касаясь друг друга, робко склоняются над попрошайкой на пустой улице, и медленно, как процессия монахинь, что дышит слитно, подступает тишина. Над глухими стенами что-то шальное и пылкое, далекое и грустное; истошное, как дудки, однако неслышимое. Под стенами фигуры беззвучны, среди них смутно видится дева в распоясанном одеянии, меж лодыжек блестит цепочка; слышен далекий плач.
(Они свернули за угол – эта улица оказалась темнее. Гордон остановился опять, сумрачный и отрешенный. Бутылкой отсалютовал небесам.) Да, горькая и новая, как пламя. Подлила сейчас сонного забытья в свой огонь. Приглушила странное страстное пламя. Куколка пламени добела. Великолепная и новая, как пламя. (Он выпил, слушая мерное биение своего шального, горького сердца. Протянул бутылку спутникам, угрюмясь над ними, к небесам запрокинув ястребиное лицо. Остальные тоже выпили. И зашагали дальше по темному городу.)
Попрошайка все спит, горстью обнимая украденную уже корку, и один волхв говорит: Чего-то хочешь ты от человека, брат мой? Над тишиной, средь фигур голый мальчик, весь в киновари, небрежно несет корону. От безумного смеха он пошатывается на ходу; и вкруг резного, безголового и нагого женского тела черного дерева – женщины, скованные друг с дружкой, в шкурах убиенных зверей, и слышится плач. Попрошайка не отвечает, не шевельнется; и второй волхв склоняет к нему бледное, полускрытое тенью лицо. Под высоким белым лбом тот не спит – глаза тихо смотрят мимо троих волхвов, их не видя. Третий волхв склоняется, говорит громче. Брат мой
(Они остановились и выпили еще. Затем снова двинулись в путь, и теперь бутылку нес семит, баюкал на груди.) Три вещи я люблю. (Подле него пошатывался Фэрчайлд. Над ним, средь безумных звезд, бородатая башка Гордона. Ночь была полна и роскошна, пахла улицами и людьми, потаенными существами и вещами.)
Попрошайка не шевельнется, и голос волхва – словно темная птица, что ищет выход из клетки. Над тишиной, между ней и причудливым небом, нарастает шум, будто море в далекой дали. Трое волхвов переглядываются. Попрошайка застыл под воротами. Крысы вперили в эту сцену свои терпеливые сигареты.
Три вещи я люблю: золото, мрамор и пурпур. Шум нарастает. В отзвуках и тенях он превращается в ветер, что летит с холмов, грохоча копытами кентавров. Безголовая черная женщина в резной агонии подле блекнущей безмятежности распоясанной девы, и когда сливаются тени и отзвуки, женщины в цепях вновь поднимают тоненький плач. (К ним пристают. Шепотки из каждой двери, скоромные, и назойливые, и изобильные руки в напряженной шальной темноте. Фэрчайлд подле него пошатнулся, и Гордон остановился опять.
– Я зайду, – сказал он. – Дайте денег.
Семит выдал ему безымянную банкноту.) Налетает ветер, он полон прыгучих фигур, причудливых, точно пламя, и жгуче-холодное пение дудок темнотой вырезает из космоса мир. Грохочут, ярятся копыта кентавров; как порывистых птиц, ураган приносит истошные голоса, шальные, и пылкие, и грустные. (В стене отворилась дверь. Гордон вошел, и, не успела дверь затвориться, они увидели, как в узком коридорчике он подхватил женщину из теней, и поднял к безумным звездам, и придушил ее визг поцелуем в вышине.) Голоса и шумы, тени и отзвуки преображаются, свиваются, превращаются в безголовое, безрукое, безногое девичье тело, неподвижное, и непорочное, и в страсти своей вечное, а потом и тени, и отзвуки вихрятся прочь.
(Они держали путь дальше. Семит баюкал бутылку на груди.) Три вещи я люблю… Данте выдумал Беатриче, создал себе деву, которую жизнь не улучила минуты создать, и на ее хрупкие несгибаемые плечи возложил все бремя людской истории невозможной страсти своего сердца… Наконец один волхв, осмелев, склоняется еще ближе и сует руку под жалкие обноски попрошайки, к сердцу. Оно холодно. (Внезапно Фэрчайлд тяжко споткнулся и едва не упал. Семит подхватил его и, подпирая, подвел к стене, и Фэрчайлд привалился к ней, задрав непокрытую голову, глядя в небо, слушая темное и мерное биение сердца всего.
– Вот это что такое. Гений. – Он говорил медленно, четко, глядя в небо. – Понимаешь, люди все путают. У них это теперь означает лишь активное состояние ума, в котором пишут картину или сочиняют стих. А гений – совсем другое. Гений – Страстная неделя сердца, этот миг блаженства в вечности, какого одним никогда не познать, другие, видимо, вызывают усилием воли, третьи обретают внешним воздействием – алкоголем, например, как сегодня; это безволие сердца, ни разум, ни мозг тут вообще ни при чем, и в этот миг избитые случайности, из которых складывается наш мир, – любовь, и жизнь, и смерть, и секс, и скорбь – ненароком сливаются в идеальной пропорции и обретают восхитительную красоту вечности. Как белорукая Изольда и ее Тристан, этот чистенький, возвышенный зануда; как юная леди Забыл Как Зовут, которую казнило какое-то правительство, а она, попросив дозволения, серьезно дивясь, коснулась острия топора, которым ей вот-вот отрубят голову; как рыжая девочка, дурочка, что зрелым и солнечным майским днем в белом платьице кружится под шпалерой, заросшей глициниями…
Он стоял, привалившись к стене, глядя в приглушенное безумное небо, слыша темное и мерное сердце всего. Из-за карниза показался наконец холодный и безжизненный намек на умирающую луну.)
(Семит баюкал бутылку на груди.
– Три вещи я люблю: золото, мрамор и пурпур…)
Волхвы перекрестились, а монахини тишины вновь, слитно дыша, двинулись в путь; вскоре высокие слепые стены заглушили их пронзительное безбрачное отчаяние. Крысы надменны, как сигареты. Спустя время они вновь подкрадываются ближе, карабкаются на попрошайку, елозят по нему горячими животами, безнаказанно обнюхивают его причиндалы. Где-то над темной улицей, над ветром выточенными холмами, за пределами тишины – пронзительные и неслышимые дудки, шальные, и пылкие, и грустные.
(– …форму плотность цвет,[73] – сказал он своему темному и пылкому сердцу, а также Фэрчайлду, который блевал, привалившись рядом к темной стене.)