Фэрчайлд с порога устремился к статуе и воздвигся перед ней, сцепив руки за ражей спиной. Семит, войдя, мигом сел, завладев единственным стулом. Хозяин повозился за репсовой занавеской, которая огораживала его спальню, и вскоре снова появился с бутылкой виски. Рубаху и майку он снял, и под бледно-рыжим пухом грудь его блестела жаром, как маслянистая кожа гладиатора.
– Вижу, – заметил Фэрчайлд, когда хозяин вернулся, – что и вас увлек этот нынче модный фетиш непорочности. У вас, впрочем, перед нами преимущество: ваша останется нетронутой, и вам даже не придется закрывать глаза на ее выкрутасы. И не нужно стараться, чтоб она такой и осталась. Весьма греет душу. И весьма необычайно. В основном, я думаю, мужчина уничтожает непорочность из страха, из подозрения, что ее, так сказать, познает другой.
– Может, Гордона в его иллюзии непорочности пугает не это, а что другой ее не познает, – предположил семит.
– Да нет, вряд ли, – сказал Фэрчайлд. – Он же не планирует ее продавать. Кто выложит кругленькую сумму за непорочность, которую нельзя потом осквернить, хотя бы затем, чтобы убедиться в ее прежней подлинности?
– Но из нее все еще можно вырезать Леду с уткой между ляжками[65], – отметил семит. – Размера хватит. Или…
– Лебедем, – поправил Фэрчайлд.
– Нет. Уткой, – не согласился семит. – Американцы предпочли бы утку. Или ей прямо сейчас можно присобачить вымя и фиговый листок. Это же возможно, Гордон?
– Да. Ее можно исправить, – сухо признал тот.
Он опять скрылся за занавеской и вернулся с двумя стаканами толстого стекла и кружкой для бритья, на которой поблекшей позолотой готических букв значилось чье-то имя. Подтащил скамью, на которой стоял эмалированный кувшин, и Фэрчайлд тоже сел. Гордон взял кружку, отошел и прислонил свое высокое тело к стенке. Его нетерпимое ястребиное лицо бронзовело в свете голой лампочки. Семит пыхнул сигарой. Фэрчайлд поднял стакан, с прищуром поглядел сквозь стекло.
– Вымя и фиговый листок, – повторил он. Выпил, отставил стакан, поджег сигарету. – Как-никак это и есть конец искусства. То есть…
– Из искусства мы все что-то извлекаем, – согласился семит. – Никто и не отрицает.
– Да, – сказал Фэрчайлд. – Искусство напоминает нам о юности, о тех годах, когда жизни не надо было то и дело запрокидывать лицо, чтобы мы считали ее прекрасной. Вот примерно и все достоинства искусства – эдакий Бэттл-Крик, штат Мичиган, только для духа[66]. А когда оно приводит на ум юность, мы вспоминаем горе и забываем о времени. Уже кое-что.
– Кое-что, если человеку только и нужно, что забыть о времени, – возразил семит. – Но тратить дни, пытаясь забыть о времени, – все равно что тратить время, пытаясь забыть о смерти или пищеварении. Вот, кстати, очередной пример твоей неколебимой веры в слова. Язык – он что морфин. Не надо к нему привыкать, последствия страшны: тебя сочтут занудой все, кто иначе носил бы на руках. Есть, конечно, шанс, что спустя много лет после твоей смерти тебя восславят как гения, но тебе-то что проку? Высокое стремление, как обычно, завершится поцелуем во тьме – но где при этом ты? Время? Время? Зачем тревожиться о том, что так прекрасно поддерживает себя само? Ты родился с привычкой пожирать время. Ну и хватит с тебя. Единственный гениальный пожиратель времени – Том из Бедлама: он умел вовсе его не сознавать… Но ты говоришь за творцов. А я думаю о большинстве, о нас, которые не творят и нуждаются в защите от них; я говорю о тех, чье время творцы желают тратить сами. Мы бы неплохо справлялись – спали, ели, плодились, – если бы вы, художники, оставили нас в покое. Но вы, проклятые, вы, недовольные этим миром как он есть, вы, кому непременно надо перекладывать самый фундамент, на котором вы стоите, – вы всё говорите, и кричите, и машете нам руками, а от этого мы нервно ерзаем и пугаемся. Так что я считаю, что если бы искусство и служило какой-то цели, оно хоть занимало бы самих художников.
Фэрчайлд вновь отсалютовал стаканом:
– Все не так просто. Погрузиться в жизнь, погрузиться и закутаться в нее – это тоже искусство. Женщинам оно не требуется – биология постаралась. Но мужчины, мужчины… Женщина зачала – важно ли ей потом, чье было семя? Да ничуть. И она рожает, и весь остаток ее жизни – в смысле ее бурной молодости – заполнен до краев. Отец, конечно, время от времени тоже может полюбоваться. Но мужчина творит искусство вообще без чужого участия: всё, что сделал, – всё его. Извращение, не спорю, но ничего нет плохого в извращении, которое строит Шартрский собор и сочиняет короля Лира.
Он выпил и отставил стакан.
– Творение, самовоcпроизведение изнутри… Может, доминирующий импульс мира и впрямь женский, как верят коренные племена?.. Есть такой, кажется, паук. У него самка крупнее самца, и самец, отправляясь к ней, идет на смерть: во время акта зачатия она его пожирает. Типичный мужчина: какая-то ненасытность, что побуждает художника вечно стоять в сторонке с блокнотом, глядя на себя, записывая прелестные события, которые с ним происходят, убивая их ради неясного чего-то, которое он потом, может, использует, а может, и нет. Слушайте, – сказал он, – любовь, юность, печаль, и надежда, и отчаяние – для меня все это не значило ровным счетом ничего, пока уже позднее мне не понадобилось вложить некую реакцию в уста некоего персонажа, в котором я не был уверен тогда и которым не очень-то восхищаюсь по сей день. Но, может, это потому, что по молодости мне постоянно приходилось зарабатывать на жизнь.
– Возможно, – согласился семит. – Люди до сих пор считают, что нельзя жить, не работая.
– А то. Не работая, жить нельзя, – подтвердил Фэрчайлд.
– Чего еще от тебя ждать? Если человеку в веселые годы пришлось отказывать себе в веселье, он всегда внушает себе, что это было необходимо. Отсюда и пуритане. Мы не любим, когда кто-то безнаказанно нарушает законы, которые соблюдаем мы. Видит бог, рай – никчемная награда за самоотречение.
Фэрчайлд поднялся, отошел, опять встал перед текучей, страстной стылостью мрамора.
– Конец искусства, – повторил он. – Для потребителя, не для нас: нам это нужно, им нет. Им ни жарко ни холодно. Вероятно, Гордон то же самое думает о моих рассказах про скульптуру, но для меня… – Некоторое время он размышлял, разглядывая мрамор. – Когда статуя совершенно нага, смысл ее холоден, формален. Но когда инородный предмет – листок или складка ткани (которую вопреки силе притяжения удерживает на месте неведомо что) – притягивает фантазию туда, где скрываются половые органы, это придает ей более теплый… более… более…
– Умозрительный смысл, – подсказал семит.
– …умозрительный смысл, и он, должен признать, мне в скульптуре необходим.
– Моралисты безусловно с тобой согласятся.
– А чего ж не согласиться? Все убеждения подкрепляются одной пищей. А человек, который зарабатывает на хлеб, вкалывая на фабрике клея, видимо, получает некое удовольствие от запаха коровьих копыт – иначе он сменил бы работу. Вот где, собственно, извращение.
– И, – cказал семит, – если тратишь всю жизнь, переживая из-за секса, есть некий плюс в том, что за потраченное время тебе заплатят.
– Да. Но если бы я зарабатывал на хлеб сексом, я бы как минимум гордился своим трудом и был хорошей, честной шлюхой.
Подошел Гордон, снова наполнил стаканы. Фэрчайлд тоже подошел, взял свой, бесцельно закружил по комнате, разглядывая то и это. Семит сидел, покрыв лысую голову носовым платком. На голый торс Гордона он взирал, завистливо дивясь.
– Они вас как будто вообще не трогают, – нервозно отметил он.
– Ты посмотри, – вдруг сказал Фэрчайлд. Он что-то выпростал из влажной тряпки и теперь склонялся над находкой. – Иди сюда, Джулиус.
Семит встал и подошел.
Глина, еще влажная глина, и из ее матовой, мертвой серости на них смотрела миссис Морье. Жестко очерченные подбородки, дряблые мускулы челюсти во всем их зверском правдоподобии. Глаза ее – пещеры, двумя тычками продавленные в мертвом, знакомом изумлении лица; и однако в их глубине, где-то в этих пустых глазницах, за этим знакомым удивлением, пряталось что-то еще – то, что выдавало в ее лице маску, и более того – маску неосознанную.
– Будь я проклят, – протянул Фэрчайлд, глядя на нее. – Я с ней знаком год, а Гордон приходит, смотрит четыре дня… Будь я проклят, – повторил он.
– Я бы тебе рассказал, – заметил семит. – Но я хотел, чтобы ты сам додумался. Не понимаю, как ты это проморгал; не понимаю, как, с твоей-то верой в человека, можно решить, что такой дурой становятся беспричинно.
– Объяснение дурости? – переспросил Фэрчайлд. – Ее дурость нуждается в объяснении?
– Да она криком кричит, – ответил семит. – Видишь? Гордон сразу понял.
– Тоже правда, – согласился Фэрчайлд. Снова посмотрел на глиняную голову, потом, с завистливым восхищением, на Гордона. – И ведь вы правда поняли сразу, да?
Гордон опять подливал виски в стаканы.
– Невозможно проморгать, – повторил семит. – Не понимаю, как это удалось тебе. Ты довольно проницателен и рано или поздно людей понимаешь.
– А ее, значит, проморгал. – Фэрчайлд подошел, протянул стакан. – Но у нее же обычные дела? Плантации, все такое? Первые поселенцы и тому подобное?
– Более или менее, – подтвердил семит. Он вернулся на стул, а Фэрчайлд – на скамью к кувшину. – Она сама с Севера. Сюда вышла замуж. Супруг ее был, похоже, немолод. Это, пожалуй, ее и объясняет.
– Что? Что северянка или что вышла замуж? Брак зачинает и объясняет в нас немало, как и одиночество, и вдовство. Даже река Огайо способна повлиять на судьбу. Но как это объясняет ее?
– Говорят, родные выдали ее замуж за старого Морье насильно. До Гражданской войны он был надсмотрщиком на большой плантации. В шестьдесят третьем исчез, а после войны появился снова – прискакал в кавалерийском седле армии Союза с сотней тысяч долларов в неразрезанных федеральных банкнотах вместо потника[67]. Бог весть, сколько там было денег и где он их раздобыл, но устроиться ему хватило. Деньги. Против них не попрешь – можно только негодовать… Все думали, он начнет ими сорить – покажет, знаешь, беспорточной аристократии, что такое настоящая роскошная жизнь; избавится от комплексов, которые наверняка завелись у него в надзирательские дни. Но нет. Может, от комплексов он избавился еще на войне. Так или иначе, надежд он не оправдал, и все решили, что он трус, зарылся в нору и чахнет там над своими деньжищами, как крыса. И таково было общее мнение, пока не разошелся слух о нескольких довольно грязных земельных сделках, в которых ему помог некий еврей по имени Джулиус Кауффман, обзаведшийся состоянием и сомнительной репутацией в первые годы после царствования генерала Батлера[68]… А когда дым отчасти рассеялся, денег у Морье оказалось столько, что и сплетникам не счесть, и он владел той самой плантацией, где некогда был старшим слугой, и за каких-то десять лет стал заправским помещиком с родословной. Не сомневаюсь, что он и заморских предков голубых кровей где-нибудь откопал. Был он человек маленький и ушлый, хладнокровный и жестокий человек; как раз у таких генеалогическое древо обычно безупречное. Хмурый и ушлый, но у меня нет сомнений, что по временам он сидел в чертогах своих новообретенных отцов и хохотал до упаду… А ее отец, говорят, приехал в Новый Орлеан по делам с благословения из Вашингтона. Она тогда была молода; вероятно, после дорогой частной школы и со светской будущностью, само собой разумеющейся и с прописной буквы, но все это было какое-то неустойчивое: капуста – и лакей, который ее подает; салон, где все воспитанно восседают среди предметов роскоши и беседуют на хорошем французском, – и на веранде посланцы судебного пристава, а в кухне счет от мясника. Аристократические замашки: вечернее платье поверх несвежего белья. Видимо, он, ее отец, уже дошел до ручки. На Юг его привело, я так понимаю, некое чиновничье назначение – с одобрения вышестоящих обзавелся привилегиями, в таком духе… Впрочем, все семейство сочло наш климат благоприятным – и мимозу с гибискусом вместо приставов на лужайке, и нашу сладостную атмосферу после суровой Новой Англии; а сама она среди jeunesse dorée[69] девяностых блистала; влюбилась в молодого человека, без гроша за душой, зато из настоящих, котильонного кавалер-кондуктора, который ходил без перчаток, слал ей цветы и сочные глазированные бисквиты с улицы Вандом и пел под гитару среди мимозы и гибискусов, когда, по своему обыкновению, всходили звезды. Тем временем старый Морье предложил свою цену. Аристократия его пока еще не приняла. Но на деньги нельзя закрыть глаза – можно только негодовать. И трепетать. Лишь мой народ смог научить этому мир… И, в общем…
Семит осушил свой стакан. И продолжил:
– Сами знаете, как бывает – как в делах человеческих наступает некое мгновенье, когда всё – и внимание общества, и обстоятельства, и даже сама судьба – сходится в один-единственный возможный миг и поступки тех или иных людей решительно без причины становятся предметом первостепенного интереса и важности для всех. Вот так с этими людьми и вышло. Заключались пари; один знаменитый игрок даже записи вел. А она тем временем занималась своими делами, своими вечеринками, и балами, и приемами, прячась за эту свою холодную маску дрезденского фарфора. Она, говорят, была очень красива. Художники постоянно ее писали. Ее лицо на каждой выставке, ее имя на устах у всех, за нее пили «У Антуана» и в «Сент-Чарльзе»[70]… Но, может, за этой маской и не было ничего.
– Конечно было, – тут же сказал Фэрчайлд. – Хотя бы истории ради.
– Как минимум, пожалуй, гордость. Что-что, а гордость у нее была.
Семит потянулся к бутылке. Гордон подошел и подлил себе в кружку.
– Ей, должно быть, пришлось нелегко, пусть даже пострадала только гордость. Но женщины умеют стерпеть что угодно…
– И получить удовольствие, – подсказал Фэрчайлд. – Но ты продолжай.
– А на этом все. Они обвенчались в соборе. Она не была католичкой – когда ее семья обосновалась в Новом Орлеане, Ирландия еще толком не начала сюда мигрировать. Это тоже следует учесть. Ее безлошадный Лохинвар[71] тоже был среди гостей. Делались ставки: мол, если он не придет или обронит словечко, не явится вообще никто. Морье по-прежнему почитали за… Ну, ты сам вообрази: прямо у тебя в руках осыпается традиция неопровержимой, неколебимой легкой жизни, а из обломков восстает человек, который некогда держал тебе стремя… Тридцать лет – для злобы детский возраст… Хотел бы я увидеть ее в тот миг, когда она выходила из церкви. Полог от дверей до самого экипажа; наверняка у них был полог, и цветы, крупные цветы – Лохинвар, вероятно, прислал гардении; и она, в своем языческом убранстве невинности, и ее прекрасное тайное лицо подле этого холодного, жестокого человека, уже седеющего, но ты ведь и сам отмечал, что аристократическая клоунада замечательно обнажает пейзанские корни? И ее Лохинвар желает ей доброго пути, глядя на ее лодыжки, пока она поднимается в экипаж… Детьми они не обзавелись. Может, Морье был слишком стар; может, она бесплодна. С такими нередко бывает. Но я не думаю. По-моему… Впрочем, кто знает? Не я. Короче говоря, я считаю, это ее объясняет. На первый взгляд просто глупость, недостача занятий – точнее, корыта со стиркой. Но мне видится, будто что-то рвется оттуда наружу – придушено, но не желает окончательно умереть.
– Девство, – тотчас сказал Фэрчайлд. – Вот это что такое. С сексом балуется, как бы заигрывает, точно котенок с клубком. Что-то она упустила – и тело говорило ей об этом, настаивало, требовало хотя бы попытаться это исцелить, заполнить вакуум. Однако нынче тело состарилось; оно больше не помнит, что нечто упущено, и ей осталась только привычка, призрак нужды восполнить нехватку того, о чем ее тело давным-давно позабыло.
Семит снова запалил потухшую сигару. Фэрчайлд разглядывал свой стакан, медленно вертя его туда-сюда в руке. Гордон так и подпирал стену, глядя мимо гостей на то, чего здесь не было. Семит хлопнул себя по запястью, отер ладонь платком. Фэрчайлд заговорил.
– А я проморгал, проморгал начисто, – задумчиво произнес он. – И тут Гордон… А кстати, – он вскинул взгляд, – ты-то откуда все это знаешь?
– Джулиус Кауффман – мой дед, – ответил семит.
– А… Ну хорошо, что рассказал. Из нее самой мне теперь вряд ли выпадет шанс что-нибудь выудить. – И он невесело хмыкнул.
– Еще как выпадет, – ответил семит. – Она не затаит на нас зла за эту поездку. Люди гораздо терпимее к художникам, нежели художники к людям. – Он попыхтел сигарой. – Беда с тобой в том, – сказал он, – что ты не умеешь себя вести как положено. Ты очень огорчительный художник. Марк Фрост гораздо больше похож на настоящего творца. Впрочем, он успевает быть гением, потому что у него больше досуга, а ты слишком много времени тратишь на писанину. И Гордона ждет та же погибель. Вы с ним – воплощенные гениальные декольте. А люди, владеющие автомобилями и продуктами питания, не пойдут дальше неглиже – где-то в районе ключицы. И напомни мне завтра поделиться этим с Марком: меня который день преследует мысль, что ему не помешало бы что-нибудь новенькое.
– Кстати, о декольте… – Фэрчайлд вновь промокнул лицо. – Какого рожна человеку пить виски в такую ночь?
– Даже не знаю, – ответил семит. – Может, так природа обеспечивает пропитанием наших итальянских иммигрантов. Или Провидение. Латинянам сухой закон, ирландцам политика – это все придумал Он.
Фэрчайлд дрожащей рукой вновь наполнил свой стакан и сказал:
– Тогда подойдем к задаче ответственно.
Гордон так и подпирал стенку, бездвижный и бесстрастный. Фэрчайлд продолжил:
– Итальянцы и ирландцы. А нам, скандинавам местного розлива, куда податься? Для нас-то Он что придумал?
– Ничего, – ответил семит. – Это же вы придумали Провидение.
Фэрчайлд поднял стакан, залил в рот, и виски струйками потек мимо, ручейками сбежал из уголков рта по подбородку. Фэрчайлд отставил стакан и в некотором изумлении воззрился на семита.
– Боюсь, – старательно складывая слоги, произнес он, – что этот меня добьет.
Он дрожащей рукой отер подбородок и ненароком смахнул пустой стакан на пол. Семит застонал:
– Опять шевелиться, а я только-только выработал к ним иммунитет. Или хочешь прилечь?
Фэрчайлд посидел и поразмыслил.
– Не, не хочу, – промычал он. – Я тогда больше не встану. Мне бы воздуха свежего, подышать. Пойду на улицу.
Семит встал сам и помог подняться ему. Фэрчайлд взял себя в руки:
– Пойдемте, Гордон. Мне надо погулять.
Гордон вынырнул из своей грезы. Подошел, поднес бутылку к свету, разлил остатки себе в кружку и в стакан семиту, и, с двух сторон подпирая Фэрчайлда, они выпили. После чего тому занадобилось еще раз посмотреть на статую.
– По-моему, довольно красиво. – Он стоял перед статуей, раскачиваясь, сглатывая горячую соленую жидкость, что снова и снова наполняла горло. – Жалко даже, что она не говорит, да? Как будто ветер в кронах… Нет… не речь – посмотреть бы издали, как майским утром она купается в пруду, а вокруг тополя, тополя… Вот тогда забудешь свое горе.
– Она не белокура, – рявкнул Гордон с пустой бутылкой в руке. – Она темна, темнее пламени. Она ужаснее и прекраснее пламени.
Он умолк, посмотрел на них. Затем размахнулся, отшвырнул бутылку, и она разлетелась на куски в громадном замусоренном камине.
– Не… – бормотнул Фэрчайлд, пытаясь сфокусировать взгляд.
– Мрамор, чистота, – резко, нетерпимо сказал Гордон. – Она чиста, потому что они еще не открыли способа ее осквернить. Они бы не прочь, если б знали как, будь они прокляты! – Он посмотрел на них из-под пещерных бронзовых бровей. Глаза его были бледны, как стальные опилки. – Забыть горе, – рявкнул он. – Только дурак не знает горя; только болван его забудет. Чему еще достанет остроты пробить тебя до нутра?
С крючка за дверью он снял ветхую куртку, надел на голое тело, и они с семитом помогли Фэрчайлду выйти из комнаты и спуститься по темной лестнице, внезапно приуныв и примолкнув.