Тоненькая книжица в темно-синем картоне, и узкая, непрерывная оранжевая арабеска эзотерического рисунка по верхнему краю, на передней обложке и на задней, и название оранжевым: «Сатирикон в сиянии Селены».
– Итак, перед нами, – сказал Фэрчайлд, ладонью разглаживая страницу; очки в толстой роговой оправе лихо сидели на его бесформенном благодушном лице, – стихи, как выразился майор, про сифилис. Можно считать, поэзия чего-то достигла, если принудила такого человека над ней размышлять. Поэтам недостает деловой хватки. Итак, если я…
– Возможно, это и отличает поэтов, – предположил семит. – Они умеют сохранять блаженное неведение о мире и его безудержных порывах.
– Ты путаешь с ловцами устриц, – сказала миссис Уайзмен. – Преуспевающий поэт блестящ, невнятен и неотвратим в публичной жизни ровно настолько, чтобы оправдать любое поведение в жизни частной.
– Будь я поэтом… – начал было Фэрчайлд.
– Именно, – сказал семит. – Ныне изящное искусство достигло такого совершенства, что разбираться в литературе незачем – можно быть поэтом и так; надвигается время, когда и писать стихи станет излишним. Этот день, впрочем, не вполне настал – пока еще иногда нужно что-то писать; нечасто, конечно, но иногда. И если выходит достаточно невнятно, все довольны, ты доказал свою состоятельность, мгновенно забыт и волен трапезничать со всеми, кто позовет к обеду.
– Нет, вы послушайте, – не отступил Фэрчайлд, – будь я поэтом, я бы знаете что сделал? Я бы…
– Ты бы заарканил незамужнюю, но пылкую богачку. Или, в отсутствие таковой, выходной день-другой с тобой делил бы еще какой-нибудь более удачливый поэт – в их среде, похоже, noblesse oblige[50], – ответил семит. – В среде поэтов-джентльменов, – уточнил он.
– Нет, – сказал неутомимый Фэрчайлд. – Я бы раскидал по своей книжке фотографии и этюды с неописуемыми остолопами, которые нарядились в купальники или прикрываются кружевными занавесочками посередь тулова. Вот что я бы сделал.
– Это оставит на ней проклятое клеймо Искусства, – возразил Марк Фрост.
– Ты путаешь Искусство с Жизнью в Студии, Марк, – сказала ему миссис Уайзмен. И пресекла его реплику, попросив сигарету. – Свои я все выкурила. Извини. Спасибо.
– А что не так? – ответил Марк Фрост. – Если жизнь в студии обходится дорого, она становится искусством. Родне, проживающей где-нибудь в Огайо или в Индиане, нужны веские резоны.
– Но в долине Огайо, слава богу, родились не все, – сказал семит; Фэрчайлд воззрился на него добродушно, недоуменно и слегка воинственно. – Я подразумеваю тех из нас, кто книги читает, а не пишет, – пояснил семит. – Когда ты с правоспособного возраста растешь в убеждении, что весь остаток жизни будешь писать книги, – это уже нехорошо, но если даже твое младенчество омрачено мыслью о том, что тебе, возможно, придется писать Великий Американский Роман…
– А, – сказал Фэрчайлд. – Ну, может, ты как я и любым сочинениям предпочтешь живого поэта.
– Исправим на мертвого – и я соглашусь.
– Итак… – Фэрчайлд поправил очки. – Вот послушайте.
Марк Фрост застонал, поднимаясь, и отбыл. Фэрчайлд неумолимо прочел:
Их влага окропила тьму,
Любовь их жертву принесла,
В устах его речь умерла,
В речи отказано ему…
– Нет, погодите.
Он вернулся к началу страницы. Миссис Уайзмен слушала беспокойно, ее брат – с насмешливой, как обычно, флегматичностью.
Печальный Вран и Соловей
Мешали с криком хриплый стон,
И влагой их был окроплен
Мрак, что скрывал их средь ветвей,
И розы алый цвет в ночи,
И персика печальный плод.
Душисто, близко и тепло
Друг другу песня их кричит…[51]
Стихотворение он дочитал до конца.
– Какие впечатления? – спросил он.
– Главным образом слова, – тут же откликнулся семит, – эдакий словесный коктейль. Если разбираешься в коктейлях, по голове шарахает, должно быть, сильно.
– А что плохого? – яростно заняла оборону миссис Уайзмен. – Только дураки ищут в стихах идеи.
– Допустим, – не стал спорить ее брат. – Но электричество не питает, вопреки нынешней убежденности вашей поэтической братии.
– А о чем ты им предлагаешь писать? – осведомилась она. – Писать можно лишь на одну тему. Что, кроме любви и смерти, стоит таких усилий и такого отчаяния?
– Это в тебе говорит женщина. Бросай-ка ты творчество и займись творцами, как тебе и полагается по природе.
– Но женщины создали кое-что хорошее, – возразил Фэрчайлд. – Я читал…
– Они рожают гениев. Но вы полагаете, их хоть сколько-нибудь интересуют музыка и картины, которые создают их дети? Что у них есть какие-то чувства, кроме звериной терпимости к детским причудам? Вы считаете, мать Шекспира гордилась сыном больше, чем, допустим, мать Тома из Бедлама[52]?
– Естественно, – сказала миссис Уайзмен. – Шекспир зарабатывал деньги.
– Это у тебя неудачное сравнение, – сказал Фэрчайлд. – Все художники несколько безумны. Ты согласна? – спросил он миссис Уайзмен.
– Да, – огрызнулась она. – Немногим меньше тех, кто сидит и их обсуждает.
– Ну… – Фэрчайлд перевел взгляд на прихлопнутую ладонью страницу. Медленно проговорил: – Там темно. Будто тебя подводят к темной двери. Войдешь или не войдешь?
– Но старики прежних времен сначала заводили тебя внутрь, – сказал семит. – А потом спрашивали, хочешь ты выйти или нет.
– Ну уж не знаю. Есть комнаты, темные комнаты, о которых они понятия не имели. Фрейд со товарищи…
– Открытые как раз вовремя, чтобы нашей бесприютной творческой интеллигенции было где забесплатно заночевать. Но вы с Евой сейчас признали, что тема, суть в стихах роли не играют, что лучшая поэзия – это просто слова.
– Да… страсть к словам, – согласился Фэрчайлд. – Вот тогда куешь хорошую поэзию, великую поэзию. Эдакий напевный ритм этого мира, и ты погружаешься в него, сам того не замечая, как пловец погружается в течение. Слова… когда-то я тоже так умел.
– Досон, умолкни, – сказала миссис Уайзмен. – Это Джулиус может себе позволить валять дурака.
– Слова, – повторил Фэрчайлд. – А теперь все утекло. Вот эта первая страсть – чистейшая страсть, восторг пред красотой и могуществом слов. Это все утекло. Все выпил, наверное. Так что стихи я больше не пишу. Теперь я говорю подолгу.
– В молодости мы все писали стихи, – сказал семит. – Кое-кто даже на бумаге. Но писали все.
– Да, – повторил Фэрчайлд, медленно листая страницы дальше. – Вот послушайте:
…о весна жестокая срамная
ты под сведенной жадной горстью марта
нагие белые не прикрываешь ляжки…
– И вот это.
Он снова перелистнул страницу. Миссис Уайзмен смотрела на корму, где появились Дженни и мистер Талльяферро и бок о бок облокотились на поручень. Семит слушал устало и учтиво.
…апрель над сочными и вьюнными холмами
растерянно пчела пьет вволю…[53]
– Такая детская вера в действенность слов, такая… убежденность, что обстоятельства наделят отъявленную банальность волшебством. И, будь оно все проклято, порой так и случается, пусть это исторически или грамматически неверно или физически невозможно, пусть даже ходульно: наступает миг, когда банальность наливается чем-то из иной жизни, совсем иного мира. Такой, знаете, огонь…
Запнувшись о слова, он смотрел на них обоих – смотрел в грустные насмешливые глаза семита, на отвращенное лицо миссис Уайзмен.
– Какой-нибудь, я не знаю, аптекарь нашинковал нежностей – и знаете, что я думаю? Я думаю, он всегда пишет для некой женщины, что он всей душой верит, будто обходит на повороте бугая, который больше его, или богаче, или красивее; я думаю, каждое слово, написанное пишущим человеком, ложится на бумагу с единственной целью произвести впечатление на некую женщину, хотя она, как ей и положено по природе, вероятно, и литературой-то не интересуется. Может, она не всегда существо из плоти и крови. Может, она лишь символ желания. Но это женская фигура. Слава – лишь побочный продукт… Старики прежних времен, если помните, даже не трудились подписываться… Но я прямо даже и не знаю. Впрочем, никто не знает, отчего человек поступает так, как поступает; можно только сделать выводы из результатов.
– Да он и сам почти никогда не знает, – сказал семит. – А когда очухивается от изумления пред непредвиденным результатом, уже не помнит, что за причина ему воображалась… Но какие выводы делать из стихотворения? Какой у стихотворения результат? Ты говоришь, что суть роли не играет, что в стихах ей не место. У тебя, – продолжал семит, задумчиво дивясь, – страннейшая привычка противоречить себе, блуждать в потемках, а потом давать тягу и наперегонки со слушателем себя же опровергать… Но, видит бог, в современной поэзии есть что домыслить. И поблуждать есть где, хотя этим в основном заняты поэты. Ты согласна, Ева?
Его сестра ответила:
– Что? – обратив на него темный рассеянный взгляд.
Семит повторил вопрос. Фэрчайлд перебил его на скаку:
– С современной поэзией в чем беда? Чтобы ее понять, ты должен был недавно пережить такой же эмоциональный опыт, какой выпал поэту. Стихи современных поэтов – словно пара башмаков, которые налезут только на тех, у кого ноги как обувная колодка; а у стариков прежних времен получались башмаки, которые мог носить всякий, кто умеет ходить…
– Как галоши, – подсказал семит.
– Как галоши, – согласился Фэрчайлд. – Но я не умаляю ее достоинств. Возможно, те немногие, кому эти башмаки впору, смогут уйти гораздо дальше, чем целое стадо одинаково обутого народу.
– Так или иначе, занятно, – сказал семит, – свести духовное развитие человечества к эмоциональной миграции; израэлиты от эстетики аки посуху переходят розовое море скуки и благополучия. Что скажешь, Ева?
Миссис Уайзмен, которая тем временем размышляла о мягком теле Дженни, вынырнула из своей грезы.
– Скажу, что вы оба не только глупы, но и скучны. – И встала. – Я бы попросила еще сигарету, Досон.
Тот выдал ей сигарету и спичку, и она ушла. Фэрчайлд перевернул несколько страниц.
– Мне как-то сложно увязать ее с этой книгой, – медленно проговорил он. – Тебе тоже странно?
– Не столько сам факт, что она написала это, – ответил семит, – сколько то, что она вообще что-то написала. Что человек берет и пишет. В самой книге загадки нет. Во всяком случае, не для меня. Но ты, кто доверчиво бродит по этому парку среди темных дерев без корней, который доктор Эллис и эти твои немцы[54] недавно открыли для публики… Ты же понимаешь, что в этом лесу навечно останешься чадом. Растерянным и слегка раздосадованным – беспокойным, как жеребец Ашшурбанапала, когда хозяин его оседлал.[55]
– Эмоциональная бисексуальность, – сказал Фэрчайлд.
– Да. Но ты пытаешься примирить книгу и автора. Книга – тайная жизнь писателя, его темный двойник, их нельзя между собой примирить. А у тебя при неизбежном столкновении пронзенным падает подлинное «я» автора, ибо ты из тех, для кого и факт, и фальшь приобретают достоверность в печати.
– Пожалуй, – рассеянно сказал Фэрчайлд, снова задумавшись над страницей. – Вот послушай:
Уста усталые изнемогли, не могут боле
Нести этот лукавый, бледный, стылый
Изгиб загадки тайного лица, не в силах,
Питая страсть к себе, избавиться от боли.
Нет, не клянись, прижав к груди мужские длани,
Что утешение дарят устам улыбки, —
Такие клятвы соблазняют тебя зыбким
Восторгом тайны твоих женских очертаний.
Уста устали; может быть, однажды
В лобзанье рот с самим собой сольется?
Твоя невинность, пробуждаясь, страждет,
Над сном твоим бессонница смеется,
И уст изгиб двойного сердца прячет жажду:
Его не делит плоть – оно не разобьется.[56]
– «Гермафродит», – прочел он. – Вот это про что. Такая темная перверсия. Как пламя, что не нуждается в дровах и живет собственным жаром. Да и вся современная поэзия – своего рода перверсия. Как будто времена здоровой поэзии миновали и современные люди уже рождаются не для нее. Для другого – пожалуйста. Но не для поэзии. Та же история нынче с мужчинами: для экспериментов на грани противоестественного им недостает ни мужественности, ни крепости… Стерильное у нас какое-то человечество: женщины слишком мужественны и не могут зачать, мужчины слишком женственны и ничего не производят на свет…
Он закрыл книгу и медленно снял очки.
– Вот мы с тобой сидим сейчас тут, и это едва ли не самое коварное, с чем поэзия вынуждена сражаться. Образование получают все, и всем слишком легко о ней судить. И о чем угодно. Хорошо бы всем, кроме поэтов, запретить судить о поэзии. Но пока что… Впрочем, от этого страдает любой художник – от забвения, и насмешек, и гнева, и, что хуже, восхищения болванов.
– И, – прибавил семит, – что еще хуже, болтовни.