– Но я видел его часов около четырех, – возразил Фэрчайлд. – Он вышел с нами в шлюпке. Вы его разве не видели, майор? Ах да, вас же не было. Но вы-то видели, Марк?
– Он был в лодке, когда мы отчалили. Это я помню. Но не помню, чтобы видел его после того, как выпал Эрнест.
– А вот я помню. Я точно помню, что видел его на палубе, сразу как мы вернулись. Но не помню его в лодке после того, как Дженни и Талльяферро… Ай, да все с ним хорошо. Скоро объявится. Такие не тонут.
– Я бы не был так уверен, – сказал майор Эйерс. – Женщины-то у нас все на месте.
Фэрчайлд засмеялся раже и одобрительно. Затем перехватил стеклянный, суровый взгляд майора Эйерса и умолк. Потом снова засмеялся, отчасти как будто нащупывая путь в темной комнате, и снова умолк, обратив к майору Эйерсу доверчивую, недоуменную гримасу. Майор Эйерс сказал:
– Этот город, куда сегодня прогулялись молодые люди…
– Мандевилл, – подсказал семит.
– А там что?
Его просветили.
– Вон оно как. Там, значит, есть соответствующие удобства?
– Да не больше обычного, – ответил семит, а Фэрчайлд, по-прежнему глядя на майора Эйерса в настороженном недоумении, сказал:
– Что с собой принесете – все ваше. Мы, американцы, свои удобства таскаем с собой. Это все, понимаете, наша напряженная жизнь в погоне за чистоганом.
Майор Эйерс вежливо пробуравил его взглядом.
– На континенте примерно так же, – после паузы отметил он.
– Не вполне, – ответил семит. – В Америке то и дело обнаруживаешь, что в скоромном не хватает первого «о».
Фэрчайлд и майор Эйерс уставились на семита.
– Или «омн», – вставил Марк Фрост.
Теперь Фэрчайлд и майор Эйерс уставились на него и посмотрели, как он поджег новую сигарету от окурка предыдущей, встал с шезлонга и во весь рост растянулся на палубе.
– Ничему не противоречит, – поддержал его семит. – Любовь слепа как крот.
– А куда ей деваться? – отвечал Марк Фрост.
Некоторое время майор Эйерс переводил взгляд с одного на другого. Затем сказал:
– Так этот Мандевилл. Это же идиома, да? Местная идиома?
– Идиома? – переспросил Фэрчайлд.
– Как у нас Гретна-Грин. Приглашаешь даму в Гретна-Грин – и все сразу всё понимают, можно ничего не объяснять.
– Мне казалось, Гретна-Грин – это где быстро получают разрешение на брак, – подозрительно сказал Фэрчайлд.
– Раньше – да, – согласился майор Эйерс. – Но Великий пожар уничтожил дома всех пасторов и регистраторов. А в те времена связь была плохая, и известно об этом стало лишь недели две спустя, если не позже. А между тем немало молодых людей успели явиться туда с честными, понимаете, намерениями, но назавтра же вынуждены были вернуться, не пройдя обряда. Юные дамы, разумеется, не смели поведать об этом, пока положение не исправится, а времена были неспокойные, и дело могло затянуться на месяц или больше. Но тогда уже, разумеется, об этом узнавала полиция: лондонская полиция – она, знаете, всегда обо всем узнаёт вовремя.
– То есть теперь едешь в Гретна-Грин – получаешь полицейского, – сказал семит.
– Это вы с Иокогамой путаете,[43] – так же серьезно ответил майор Эйерс. – Разумеется, полиция там местная, – прибавил он.
– Как селедка, – подсказал семит.
– Или сардина, – поправил Марк Фрост.
– Или сардина, – учтиво согласился майор Эйерс.
После чего яростно присосался к погасшей трубке, а Фэрчайлд смотрел на него в заинтригованной оторопи.
– Но вот эта юная дама, которая убежала со стюардом. И в тот же день вернулась… У ваших девиц такой обычай? Я просто для сведения, – прибавил он поспешно. – Наши девицы так, знаете ли, себя не ведут; у нас так поступают только увядшие графини – удирают в Италию с шоферами и младшими лакеями. И до темна никогда не возвращаются. Однако наши девицы…
– Искусство, – лаконично пояснил семит.
Марк Фрост развил его мысль:
– Быть художником в Европе – это манера поведения; быть художником в Америке – это предлог для манеры поведения.
– Да. Но позвольте… – Майор Эйерс еще поразмыслил, яростно всасываясь в погасшую трубку. И затем: – А не она сочинила эту чокнутую книжонку? Про сифилис?
– Нет. Это сестра Джулиуса, которая Ева, – сказал Фэрчайлд. – А та, которая сбежала и вернулась, отношения к искусству не имеет вообще. Видать, на нее подействовала наша творческая атмосфера.
– А, – сказал майор Эйерс. – Странно, – отметил он. Затем поднялся и постучал трубкой о ладонь. Продул черенок и сунул трубку в карман. – Я, пожалуй, пойду вниз, выпью виски. Кто со мной?
– Я пока что, пожалуй, пас, – решил Фэрчайлд.
Семит сказал, что попозже. Майор Эйерс обернулся к простертому поэту:
– А вы, старина?
– Принесите нам сюда, – предложил Марк Фрост.
Но это Фэрчайлд запретил. Семит его поддержал, и майор Эйерс отбыл.
– Я бы выпил, – сказал Марк Фрост.
– Ну так сходите вниз и выпейте, – сказал ему Фэрчайлд.
Поэт застонал.
Семит снова запалил сигару, а Фэрчайлд заговорил из глубин своей осторожной оторопи:
– Это было интересно, про Гретна-Грин, да? Я не знал. То есть нигде не читал. Но, надо думать, у всех народов в анналах полно великого, которое не добирается до книжек по истории.
Семит усмехнулся. Фэрчайлд попытался разглядеть его лицо во мраке. Потом сказал:
– Занятные они люди, англичане, – в неподходящий момент непременно заморочат голову. Вот уже всё на грани вероятности, но едва решишь понять так, оказывается, что они-то имели в виду эдак.
Некоторое время он поразмыслил во тьме.
– Но это было красиво, да? Молодые люди, молодые мужчины и девушки, обуянные этой странной, приглушенной магией секса, и тайнами нижнего белья, и разных функций, и так далее, и они лежат бок о бок во тьме, рассказывают друг другу то и се… вот она, прелесть непорочности – рассказывать друг другу то и се. Телесное девство роли не играет. Молодые люди вместе убегают – суматоха, таинственность, предосторожности, желание, – а в конце находят…
И снова он обратил к другу доброе, недоуменное лицо. После паузы продолжил:
– Конечно, если девушка уже зашла так далеко, ее можно и уломать. Ну понятно: незнакомая обстановка, незнакомая комната, точно остров в неизведанном море, а в море чудовища – домохозяева, и чужаки, и кого только нет; и так непросто перемещать свое тело с места на место, и кормить его, и холить-лелеять; а твой молодой человек пережил крах своих планов, и полон желания, и, вероятно, страшится, что ты передумаешь, развернешься и вообще уйдешь, а незнакомая комната такая секретная, и запертая, и далеко-далеко от всего, что тебе привычно, а ты молодая, и мягкая, и красивая, и сама это знаешь… Еще бы их не уламывали… И конечно, вернувшись домой, они ничего не скажут, пока не явится новый пастор и все не войдет в свою колею. А может, не скажут и тогда. Может, однажды нашепчут подруге, посреди какого-нибудь типично женского разговора, когда со свадьбы пройдет столько времени, что разговаривать с другими женщинами им уже будет предпочтительнее, чем с мужьями. Но молодым и незамужним не выдадут. И если даже год спустя прослышат, что люди видели, как еще одна направлялась туда или оттуда возвращалась… Они, знаешь, такие прагматичные – только мужчины держатся за условности по моральным резонам.
– Или по привычке, – прибавил семит.
– Да, – согласился Фэрчайлд. – …Интересно, что сталось с Гордоном.
Дженни заметила его твидовые ноги. Как ему не жарко в такую погоду, безмятежно подивилась она, беззвучно окликая его, когда он проходил мимо. Его целеустремленный шаг сбился, и он подошел.
– Приятный вечерок, э? – благодушно предположил он, буравя ее взглядом во тьме.
Под одеждой с чужого плеча она была изобильная, как взбитые сливки, белокурая и скоропортящаяся, как дорогое пирожное.
– Ну как бы, – не стала спорить она.
Майор Эйерс облокотился на поручень.
– Я шел вниз, – сообщил он.
– Да, сэр, – подтвердила она, во тьме безвольная, как эротический светлячок, что излучает представление, будто он, майор, окружен, объят сладким облачным огнем ее бедер, как поступают юные девицы.
Майор Эйерс сверху вниз посмотрел на ее смутную, мягкую макушку. Затем резко дернул головой и пробуравил взглядом окрестности.
– Приятный вечерок, э? – снова спросил он.
– Да, сэр, – повторила Дженни.
Она распускалась тяжеловесным приторным цветком. Майор Эйерс беспокойно переступил с ноги на ногу. Снова дернул головой, будто услышал, как его окликнули. И опять посмотрел на Дженни:
– Вы родились в Новом Орлеане?
– Да, сэр. Эспланада.
– Что такое?
– Эспланада. В Новом Орлеане. Где я живу, – пояснила она. – Это такая улица, – прибавила она, помолчав.
– А, – пробормотал майор Эйерс. – …И вам нравится там жить?
– Не знаю. Я всегда там жила. – После паузы она сказала: – Это недалеко.
– Недалеко, говорите?
– Да, сэр.
Не шевелясь, она стояла рядом, и майор Эйерс в третий раз резко дернул головой, словно кто-то пытался привлечь его внимание.
– Я шел вниз, – повторил он.
Дженни подождала. Потом вполголоса сказала:
– Ночка – самое оно для флирта.
– Флирта? – переспросил майор Эйерс.
– Для свиданий.
Майор Эйерс сверху вниз смотрел на ее приглушенные мягкие волосы.
– Когда встречаешься с парнями, – пояснила она. – Ходишь с парнями гулять.
– Гулять с парнями, – повторил майор Эйерс. – В Мандевилл, вероятно?
– Иногда, – согласилась она. – Я ездила.
– Часто там бываете?
– Ну как… иногда, – снова сказала она.
– С парнями? Вероятно, и с мужчинами?
– Да, сэр, – слегка удивилась Дженни. – Вряд ли туда поедешь одна.
Майор Эйерс основательно прикидывал. Дженни стояла рядом, покорная и изобильная, испуская свою маленькую манящую ауру, стараясь изо всех сил.
– А кстати, – наконец произнес он, – может, заглянем туда завтра?
– Завтра? – тихо изумилась Дженни.
– Тогда сегодня, – поспешно исправился он. – Что скажете на это?
– Сегодня? А туда можно добраться сегодня? Как-то поздновато. Как мы туда доберемся?
– Как эти люди, которые ушли утром. Наверняка же есть трамвай, автобус. Или поезд в ближайшей деревне?
– Не знаю. Они вернулись на лодке.
– А, на лодке. – Майор Эйерс поразмыслил. – Ну, не важно; тогда подождем до завтра. Поедемте завтра, да?
– Да, сэр, – неутомимо повторила Дженни, безвольная и изобильная, испуская свои эманации.
Майор Эйерс снова огляделся. Затем отпустил поручень, а когда Дженни, заметив его жест, медленно и не без охоты повернулась к нему, щелкнул ей под подбородком.
– Вот и договорились, – деловито сказал он и отодвинулся. – Значит, завтра.
В безвольном изумлении Дженни поглядела ему вслед, а он вернулся, вновь подошел и, пробуравив ее задушевным, зазывным взглядом, снова потрепал под мягким удивленным подбородком. После чего удалился с концами.
Дженни поглядела, как растворяется во тьме его твидовая фигура, понаблюдала, как он исчезает из виду. Одно слово – иностранец, сказала она себе. И вздохнула.
Вода тихонько плескалась о корпус яхты, приглушенно шуршала, точно бескостные ладошки, и Дженни снова перегнулась через поручень, глядя вниз, в темную воду.
Он, наверное, изысканный не хуже прочих, рассуждала она про себя. Он же ее брат… даже еще изысканнее, потому что она-то на весь день ушла с этим стюардом из столовой… Но, может, стюард тоже изысканный. Вот только я что-то не видала парней, которые… Тетя ее, наверное, наругала. А что бы она делала, если б они вернулись, а мы завели яхту и уплыли… а теперь этот рыжий и Она говорят, что он утонул…
Дженни глядела в темную воду, думая о смерти, о беспомощности в ужасном, удушающем сопротивлении воды, вновь переживая эти ужас и страх, с совершенной и страшной готовностью явившиеся на помощь. И потому, когда мистер Талльяферро нежданно и неслышно возник подле нее, коснулся ее, она опознала его инстинктивно. И, вновь чувствуя, как ее мир шатается, отодвигается из-под ног, как отступает все, что ей привычно, вновь видя, как знакомые лица и предметы улетают от нее по дуге, а она сквозь бесконечный миг ныряет из ослепительного солнечного света в Страх, что блуждающими зелеными огнями поднимается ей навстречу, она застыла в столбняке. Но в конце концов ей вновь удалось шевельнуться, и она заорала.
– Вы так меня напугали, – жалобно выдохнула она, шарахаясь от него.
А затем развернулась и побежала – побежала к свету, прятаться меж спасительных переборок.
В каюте было темно; ни звука, а после сумеречного простора палубы казалось, будто здесь душно и жарко. Зато здесь были утешительные стенки, и Дженни щелкнула выключателем и вошла, вступила в знакомую атмосферу. Вот смутный призрак аромата, который ей нравился и которым она с удовольствием надушилась, прежде чем подняться на борт, – еще не совсем выветрился; а вот пронзительный резкий запах сирени, который наводил на мысль о миссис Уайзмен, – он тоже не выветрился из каюты; вот одежда миссис Уайзмен и гребень Дженни на туалетном столике, а рядом блестящий металлический цилиндрик ее губной помады.
Некоторое время Дженни разглядывала свое лицо в зеркале. Затем сняла платье и принялась разглядывать свою незапятнанную розо-белизну, неизъяснимую, не замаранную ни малейшей мыслью. Потом она сняла все остальное и снова перед зеркалом провела гребнем по дремотному миниатюрному эльдорадо волос, после чего безмятежно уложила свое тело в постель нагишом, какова была ее привычка вот уже третью ночь.
Но света не выключила. Она лежала в койке, глядя в самодовольно горящий глаз лампочки на крашеной, ровной плоскости подволока. Так она лежала, розовая и неподвижная, а время шло, отмеряемое бескостными ладошками воды, что плескалась о корпус яхты за иллюминатором; и еще Дженни слышала шаги, и людей, которые ходили и шумели.
Она не знала, чего хочет, но чего-то хотела. А посему лежала, розовая и тихая, под горящей тусклой лампочкой без абажура, и спустя время рассудила, что, вероятно, сейчас заплачет. Может, вот чего ей хотелось, и она лежала на спине, нагая, и розовая, и безвольная, и готовилась приступить.
Она по-прежнему слышала, как ходят люди, голоса и шаги, и все ждала первого привкуса слез, что забирается в горло, прежде чем заплачешь по правде, – вот этого ощущения, когда себя жалко, будто прямо под ушами у тебя два соленых канальца, и другого, которое появляется в ноздрях. Вот только нос у меня не краснеет, когда я плачу, подумала она в безмятежной и неизбежной горести грусти и бессмысленного отчаяния, безвольно, и недвижно, и без страха ожидая, когда начнутся слезы. Но не успела она заплакать, в каюту вошла миссис Уайзмен.
Она приблизилась, и Дженни снизу вверх увидела ее темную маленькую голову, как будто оленью, против света, и этот темный пристальный взгляд, который та всякий раз на нее устремляла; и вскоре миссис Уайзмен сказала:
– Что такое, Дженни? Что случилось?
Но она забыла, что такое, – почти забыла; что-то было – это она помнила; но теперь, когда пришла миссис Уайзмен, Дженни толком и не помнила даже, что ей было что забывать, а посему лежала и смотрела снизу вверх на эту темную изящную голову против лампочки без абажура.
– Бедняжка, ну и досталось тебе сегодня.
Миссис Уайзмен положила ладонь Дженни на лоб, смахнула тонкое приглушенное золото волос, погладила Дженни по щеке. Дженни тихонько лежала под этой ладонью, жмурясь, точно котенок под ласковой рукой, и тут поняла, что прекрасно может заплакать, хоть сейчас, хоть когда. Да вот только просто лежать и знать, что заплакать можно, как только будешь готова, не менее приятно, чем собственно слезы. Она открыла голубые неизъяснимые глаза.
– Как вы думаете, он правда утоп? – спросила она.
Ладонь миссис Уайзмен гладила Дженни по щеке, смахивала волосы вверх со лба.
– Не знаю, деточка, – сумрачно ответила она. – Он человек злополучный. А со злополучным человеком что угодно может случиться. Но ты об этом больше не думай. Слышишь меня? – Она склонилась к Дженни. – Слышишь? – повторила она.
– Да нет, – сказал Фэрчайлд, – такие не тонут. Некоторые люди не того сорта. Я вот думаю… – Он вдруг осекся и воззрился на своих компаньонов. – А вдруг он ушел, потому что решил, будто насовсем исчезла эта девушка?
– И утопился от любви? – спросил Марк Фрост. – В наше-то время? Нынче люди кончают с собой из-за денег и недугов – из-за любви вряд ли.
– Ну уж не знаю, – возразил Фэрчайлд. – Раньше от любви умирали. А человеческая природа неизменна. Поступки достигают разных результатов при разных обстоятельствах, но сама природа не меняется.
– Марк прав, – сказал семит. – В старинных книгах люди умирали и от разбитого сердца, а на самом деле, вероятно, от какой-то болезни, которую в два счета вылечил бы современный хирург или ветеринар. Но от любви люди не умирают. Потому-то в книгах сочетание любви и смерти не теряет притягательности: они больше нигде рука об руку и не ходят… Что до разбитого сердца в наши дни повальной грамотности и мощностей для распространения печатного слова… – Тут он пренебрежительно фыркнул. – Счастливы те, кто полагает, будто сердце у них разбито: они могут тут же накатать книжку и так отомстить (нет ничего ужаснее мысли о том, что человек, которого ты свалил ударом кулака, нашел монетку в канаве, когда поднимался)[44] тому или той, кто повредил ее или его предсердия. И вдобавок разжиться бешеными деньгами в кино или журналах. Нет-нет, – повторил он, – от разочарования в любви человек не кончает с собой. Человек пишет книгу.
– Ну уж не знаю, – заупрямился Фэрчайлд. – Люди чего только не вытворяют. Хотя, пожалуй, поверит в это и станет действовать соответственно только дурак.
За горизонтом на востоке проступил намек на бледное серебро, мертвенное, и хладное, и слабое, и некоторое время они посидели в молчании, размышляя о любви и смерти. Красный глазок сигареты в двенадцати дюймах над палубой – Марк Фрост. Молчание нарушил Фэрчайлд:
– Но как она ушла с Дэ… со стюардом. Даже красиво, да? И вернулась. Ни оправданий, ни объяснений – «не мыслить зла»[45], в таком роде. Вот чему научила нас эта послевоенная молодежь. Помыслить зло в том, что делают люди, молодые люди, могут только старики – вот как мы с Джулиусом. Впрочем, пожалуй, те, кто научен смотреть на жизнь, как было завещано нам, непременно помыслят зло там, где желание не подчиняется долгу. Нас учили, что долг непреложен, иначе какой же это долг, и если он достаточно неприятен, получаешь, конечно, лишний балл на небесах… Но, может, тут поколения не так уж и разнятся. Все равно грешим мы в основном косвенно. Когда мы молоды, нам так весело просто быть, что толком и не до греха. Но это даже красиво – быть молодым в нынешнем поколении.
– Безусловно. Мы все к этому приходим, когда сосуды теряют эластичность, – возразил семит. – Мы не только грешим косвенно – мы и наслаждаемся в основном так же. Взять наши книги, наш театр, наше кино. Кто их оплачивает? Уж точно не молодежь. Им лучше погулять или просто посидеть и подержаться за ручку.
– Как ты не понимаешь, – сказал Фэрчайлд. – Это же подмена.
– Подмена чего? В молодости ты вчера полюбил, сегодня разлюбил, завтра полюбил опять – ну и что ты знаешь о любви? Что́ она для тебя, кроме весьма кошмарной мешанины из ревности, и несбывшихся желаний, и столкновения с миром настоящих мужчин, который мы, собственно, и предпочитаем, и попреков, и, может, капли наркотического наслаждения? Ты же помнишь не женщин, с которыми спал.
– И слава богу, – сказал Фэрчайлд.
Семит продолжал:
– Вечная проблема аристократии, снова и снова: естественная зависть к меньшинству, которое вольно грешить, пока большинство зарабатывает свой хлеб, никак не может остановиться и потому само грешить не успевает. – Он снова поджег свою сигару. – Молодое поколение всегда строит свою жизнь так, как требует поколение предыдущее. Я не говорю, что они, допустим, ходят в церковь, когда им велят, потому что от них этого ожидают старшие, – хотя бог весть, зачем еще им ходить в церковь нынешнего розлива, с церковными старостами на страже в городах, и отрядами Ку-клукс-клана, снующими по лесочкам в деревнях, и сакраментальными прибежищами, благодаря которым в стародавние времена церковь могла на каждого спасенного предъявить очередную новую душу. Но в целом молодежь живет, не прекословя самоуправным заповедям старших… К примеру, поколением раньше не считали, что высшее образование так уж необходимо, и молодые люди воспитывались дома в традиции, которая гласила, что положено жениться в двадцать один год и тотчас отправляться на работу, независимо от готовности, и склонности, и таланта. А сейчас их воспитывают в другой традиции, и она гласит, что молодость, вот этот возраст до тридцати, – как затянувшийся второй курс в университете, только без лекций, и все это время надлежит одеваться так, что впору клоунам, а в промежутках между задержаниями за превышение скорости хлестать самогон и лапать противоположный пол… Несколько лет назад так называемый художник-дизайнер – стенай, ага, черт бы тебя побрал, – по имени Джон Хелд начал рисовать в журналах карикатуры, в которых пародировал студенческую жизнь,[46] инфантильную и прочую; и с тех самых пор студенческая жизнь, инфантильная и прочая, увлеченно пародирует Джона Хелда. Поскольку этого от них ждут старшие, понимаешь? А молодежь потакает: молодежь гораздо терпимее к необъяснимым и опасным прихотям старших, нежели те – к естественным и безобидным причудам своих детей, и так будет вечно… Впрочем, не исключено, что это все к удовольствию обеих сторон.
– Ну уж не знаю, – сказал Фэрчайлд. – Даже старичью не по нраву жить среди людей, которые из всего делают драму. И молодежи это тоже не по вкусу: ей, знаешь ли, и без того есть чем заняться. Мне кажется…
Голос его умолк, угас в темноте, в еле слышном плеске воды. На востоке опять выплыла луна, убывающая луна гниения, помятая, и благодушная, и холодная. На воде творилась магия – чудо мертвенного и бесплотного. Красный глазок сигареты Марка Фроста в его незримой руке описал медленную дугу вбок, вернулся на базу в двенадцати дюймах над палубой и теперь вспыхивал и затухал, точно пульс.
– Понимаешь, – как бы извиняясь, прибавил Фэрчайлд, – я верю в юную любовь весной и всякие подобные вещи. Видимо, я безнадежно сентиментален.
Семит крякнул. Марк Фрост сказал:
– Добродетель через унижение и фальсификацию – уничтожение лицемерия.
Фэрчайлд во власти своей грезы пропустил его слова мимо ушей.
– Когда уходит молодость, ты уходишь сам. Из жизни уходишь. До той минуты просто живешь, а после осознаешь жизнь, она становится сознательным процессом. Как, знаешь, со временем и мышление. Осознаешь его и сразу начинаешь мыслить словами. Не успеешь оглянуться – в голове ни единой мысли, а только слова. Но когда ты юн, ты просто есть. Потом наступает этап, когда ты делаешь. Потом этап, когда думаешь, и наконец последним – этап, когда вспоминаешь. С переменным успехом.
– Секс и смерть, – замогильно промолвил Марк Фрост, рисуя дугу красным глазком сигареты, – глухая стена, на которую секс отбрасывает тень, и эта тень – жизнь.
Семит опять крякнул – его настиг редкий миг несловоохотливости. Взобралась повыше луна, мертвенный, дряблый лунный живот, и «Навсикая» серебристой чайкой грезила на темной беспокойной воде.
– Ну уж не знаю, – вновь сказал Фэрчайлд. – Никаких теней ни в жизни, ни в людях я так и не обнаружил. В своих поступках тем более. Хотя, может, есть на свете обитатели теней, люди, для которых вся жизнь – эдакая гротескная тень. Однако мне они вообще не импонируют – я их, похоже, совсем не понимаю. Но это, возможно, потому, что я как бы твердо верю, что жизнь неплоха.
Марк Фрост выбросил свою последнюю сигарету и теперь застыл длинной простертой тенью. Семит тоже замер с погасшей сигарой в руке.
– Я как-то поехал на лето к деду в Индиану. За город. Я тогда мальчонкой был, и там собралась вся семья – всякие тетки и кузены, которые не виделись годами. И их всевозможные дети… Помню, там была девочка, примерно моих, пожалуй, лет. Голубые глаза и копна длинных, строгих золотых кудрей. Вот эта девушка, Дженни, лет в двенадцать, наверное, выглядела так же. Остальных детей я толком не знал, да и вообще привык развлекать себя сам, так что просто околачивался где-то там и смотрел, как они занимаются своими детскими делами. Я не знал, как подойти и познакомиться. Я видел, как это делают другие новенькие, и составил себе план: как я подойду, что скажу…
Он помолчал и некоторое время поразмыслил в приглушенном удивлении.
– Прямо как Талльяферро, – наконец тихо произнес он. – Я раньше об этом не думал.
Он еще поразмыслил. Затем снова заговорил:
– Я был как собака в чужой стае. Боялся, вообще-то, но задирал нос, весь такой высокомерный и замкнутый. Однако наблюдал. Например, как она к ним прибилась. Приехала, а назавтра уже была главной, всеми командовала: делай то, теперь делай это. В основном голубые платья носила.
Марк Фрост храпел в тишине. На темной воде «Навсикая» грезила чайкой.
– Было это еще до водопровода и канализации в сельских домах, и во дворе стоял обычный такой деревенский сортир. От дома по дорожке. За лето по сторонам вырастали высокие лопухи, к концу августа они были выше двенадцатилетнего пацана. Сортир маленький, квадратный такой, каркасный, а внутри перегородка – отделяла мужчин от женщин… День был жаркий, сильно за полдень уже. Остальные сидели в саду под деревьями. Я залез на большое дерево во дворе и видел их оттуда – видел разноцветные девчоночьи платья в тени; когда я слез с дерева и пошел через задний двор, за калитку и по тропинке к уборной, я все равно то и дело различал их в просветы между лопухами. Они сидели в тени, играли во что-то или, может, просто болтали… Я прошагал по тропинке, зашел внутрь, а когда собрался закрыть дверь в мужской сортир, посмотрел назад. И увидел ее голубое платье – оно как будто светилось, она шла по тропинке между высокими лопухами. Я не понял, заметила она меня или нет, но знал, что, если пойти назад, я с ней встречусь, а мне было стыдно. Если б я уже был в сортире и теперь выходил, было бы иначе – ну, или мне так казалось. Мальчики, одно слово, – неуверенно прибавил он, снова обратив свою оторопь к другу.
Тот крякнул. Марк Фрост храпел в своей тени.
– Я быстренько закрыл дверь и стоял тихо-тихо, и вскоре услышал, как она заходит на другую половину. Я так и не понял, заметила она меня или нет, но решил стоять как можно тише, пока она не уйдет. Мне казалось, так надо, и все дела… У детей таланта к сверхъестественному гораздо больше, чем у взрослых. Люди и не догадываются, сколько жизни ребенок проживает в уме. Ребенок умеет в мгновение ока возгонять самую суть из целой мешанины разного опыта, которого у него даже и не было. Антропология отчасти это объясняет. Но не всё – в человеческом знании слишком большие провалы, а мостик гипотез слишком мал. Первым делом ребенка учат непреложности и необходимости правил, а к тому времени, когда он подрастает и способен дополнить наше знание о разуме, он уже все забыл. Мне кажется, мы сбрасываем душу каждый год, как змеи кожу. Невозможно вспомнить прошлогодние эмоции – помнишь только, что такая-то эмоция была связана с таким-то физическим фактом опыта. Но прошел год, и от нее тебе остались только призрак счастья и смутное, бессмысленное сожаление. Опыт – как можно рассчитывать, что мы научимся мудрости из опыта? Помнят разве что мускулы, да и то, чтобы их научить, надо повторять снова, и снова, и снова…
Арктур; Орион, свесивший голову ниже колен; бледнел в южном небе электрический лобстер – всходила луна. Вода тихо плескалась о корпус «Навсикаи».
– Я на цыпочках подошел к сиденью. Было жарко, солнце шпарило прямо в крышу; даже сквозь сортирный запах я чуял горячую смолу. В углу наверху гнездо песочных ос – твердый шмат глины с дырками, прилепленный к потолку, и монотонно гудели большие зеленые мухи. Помню ужасную жару и это чувство, которое всегда возникает в таком месте, – как будто открыл клетку притворства, знаешь; как будто суровый диктат цивилизации заслоняется великой неумолимостью природы и физического тела. И я стоял, чувствуя вот это, а еще жару, под гудение больших мух, затаив дыхание и прислушиваясь к звукам из-за перегородки. Но оттуда ни звука не доносилось, и я сунул голову в дырку.
Марк Фрост храпел. Луна, мертвенное лунное брюхо, затопляла мир потускневшей магией неживого, растопыривала серебристую бесплотную руку на воде, а вода шуршала и плескалась о корпус яхты. Семит сжимал в руке погасшую сигару, и они с Фэрчайлдом сидели в неумолимом расслаблении мускулов и размягчении тканей своих сорока с лишним лет, видя два распахнутых, любопытных голубых глаза, что наливаются чистой водой перевернутого удивления, и длинные золотые кудри, что раскачиваются над экскрементами; и они сидели молча, вспоминая юность, и любовь, и время, и смерть.