Он шагал в пыли, по бесконечной мерцающей дороге меж сосен, подобных застывшим взрывам в предвечерье. Предвечерье бесконечно, нестерпимо сияло. Их бесформенная, слившаяся двойная тень уходила прочь: еще два шага – и он наступит на нее, как наступал на редкие тени сосен, но тень двигалась впереди меж затертых, забытых колей, без малейших усилий держа дистанцию в неровной пыли. Пыль была мелкая, как пудра, и нетронутая – лишь изредка отпечаток копыта, бледнеющий призрак забытого шага. Неумолимое металлическое небо в вышине давило на его склоненную шею, и на ее безвольную, влажную тяжесть у него на спине, и на ее щеку, что монотонно о его шею терлась. Вокруг непрестанно сновал колючий огонь. Дэвид шагал вперед.
Пыльная дорога вплывала в поле зрения, бесконечной лентой ползла под ноги и назад. Он заметил, что рот у него открыт и должен бы истекать слюной, но влаги не было, а десны приобрели сухую тонкую текстуру папиросной бумаги. Он закрыл рот, постарался увлажнить десны.
Мимо двигались деревья без верхушки, маршировали с ним бок о бок, сняв с себя верх, и отставали; непролазная трава на обочине приближалась, оборачиваясь чудовищной, травинка к травинке; в ней шепотом шипели ящерицы, а потом и она блекла у него за спиной. Незримый колючий огонь сновал вокруг него, но он даже не чувствовал, потому что в плечах и руках не осталось никаких ощущений, кроме ее безвольного веса на спине и латунного неба, давящего на шею, и ее влажной щеки, что монотонно о его шею терлась. Он заметил, что рот опять открыт, и закрыл его.
– Уже хватит, – сказала она, вскоре проснувшись. – Отпусти меня.
Их двойная перемешанная тень то и дело сливалась с тенями высоких деревьев без верха, но за границей древесной тени появлялась вновь, в двух шагах впереди него. А дорога все тянулась вперед, мерцающая, и пузырчатая, и белее соли.
– Поставь меня на землю, Дэвид, – повторила она.
– Нет, – процедил он сквозь шершавые сухие зубы, заглушая далекие, неколебимые шаги своего сердца, – не устал.
Его сердце стучало где-то далеко. Каждый удар отдавался где-то в голове, прямо за глазами; каждый удар красным приливом ненадолго затмевал зрение. Но всякий раз это прекращалось, а потом его на миг ослепляла следующая глухая волна. Но далеко, как будто солдаты в красных мундирах бесконечным маршем проходили за дверью комнаты, где был он, где он сидел на корточках, выглядывая за дверь. Глухой, тяжкий звук, как стук пароходных двигателей, и он сообразил, что думает о воде, о голубом однообразии морей. А звук был красный, прямо за глазами.
Дорога накатывала – бесконечная пузырчатая лента меж истертых колей, по которым давным-давно никто не ездил. Море шуршит в ушах. Размеренно. Шшурхх. Шшурхх. Но не по глазам. Не по глазам изнутри. Тень вышла из кляксы больших теней от деревьев без верха. Еще два шага. Нет, уже три. Три шага. Скоро вечер, стало позднее, чем было. Три, значит, шага. Ладно. Человек ходит на задних ногах; человек способен сделать три шага, даже мартышка способна сделать три шага, да только у мартышки в клетке вода в поилке. Три шага. Ладно. Раз. Два. Три. Нету. Нету. Нету. Красный звук. Не за глазами. Волна. Видна. Волна. Видна. Ты в пещере, ты в пещере темного звука, снаружи шумит море. Волна. Видна. Видна. Видна. Но когда они маршируют мимо двери – нет.
В ушах теперь звучало и другое, ему досаждал тихонький звук, и тяжесть на спине сама по себе ерзала, толкая его вниз, к пузырчатой, побелевшей пыли, по которой он шел, сделал три шага человек способен сделать три шага и он зашатался, онемевшими руками пытаясь ухватиться иначе. Рот опять открыт, а когда он попытался его закрыть, раздалось сухое шипение. Раз. Два. Три. Раз. Два. Три.
– Я серьезно, отпусти, – повторила она и подалась назад. – Смотри – указатель. Серьезно, отпусти. Я уже могу сама.
Она отпихнула его, вырывая ноги из его хватки и толкая его вниз, и он споткнулся и упал на колени. Ее ноги коснулись земли, и, еще на нем верхом, она напружинилась и отчасти придержала его за плечи. Он наконец остановился, на четвереньках, точно зверь, свесив голову между плеч; и, опустившись на колени в пыли подле него, она подставила ладонь ему под лоб, чтобы расслабилась шея, и подняла взгляд к указателю. Мандевилл. Четырнадцать миль – и безыскусно нарисованный палец указывал туда, откуда они пришли. Спереди все платье у нее промокло, пошло темными пятнами его пота.
Когда женщины, кудахча, увели перепачканную беспомощность Дженни под палубу, Фэрчайлд снял шляпу и промокнул лицо, глядя на своего бесполезного Франкенштейна с каким-то детским изумлением. Затем его взгляд упал на изнуренное и промокшее отчаяние мистера Талльяферро; Фэрчайлд засмеялся и не смог замолчать.
– Смейся сколько влезет, – сказал ему семит, – но с таким чувством юмора смеяться будешь на берегу. Я думаю, теперь, если Талльяферро затеет против тебя протестацию, мы все будем склонны его поддержать.
Мистер Талльяферро жалко сочился водой – картина совершенного и безнадежного уныния. Семит посмотрел на него, потом оглядел остальных и мирную сцену недавней бурной деятельности.
– Да уж, за искусство надо платить, – пробормотал он, – тут не поспоришь.
– По-настоящему пострадал только Талльяферро, – возразил Фэрчайлд. – А его я подкуплю. Пошли, Талльяферро, приведем вас в божеский вид.
– Этого мало, – не сбавив зловещего тона, сказал семит. – Наше тщеславие тоже пострадало, и мы можем восстать из принципа.
– Ну, подкуплю вас всех, если потребуется, – ответил Фэрчайлд. И первым зашагал к трапу. Однако остановился и оглянулся. – А где Гордон? – спросил он.
Никто не смог ответить.
– Ну и ничего. Дорогу он знает. – И Фэрчайлд зашагал дальше. – И все-таки, – сказал он, – отчасти искусство окупается.
Семит признал, что да.
– Хотя, – прибавил он, – таким манером виски обходится дорого. – В свою очередь он тоже спустился по трапу. – Да, нам безусловно положена награда. Мы тратим на искусство довольно времени и из-за него же несем довольно морального и ментального ущерба.
– А то, – согласился Фэрчайлд. – Вот те, кто его производит, вознаграждаются с лихвой. Они получают шанс неплохо заполнить время. В нашем мире это уже очень много, – глубокомысленно промолвил он, дергая дверную ручку. Дверь наконец открылась, и он сказал: – А, вот вы где. Вы же всё пропустили.
Майор Эйерс – позабытый стакан стоит рядом, в руках книга – вынырнул из глубин, еще изукрашенный каким-то благодушным недоумением.
– Что пропустил? – переспросил он.
Все принялись рассказывать ему хором и в доказательство предъявили горестно затаившегося промеж них мистера Талльяферро, дабы майор Эйерс осмотрел его и посочувствовал; все еще рассказывая свою повесть, они расселись, а Фэрчайлд вновь приступил к ритуалу спрятанного чемодана. Майор Эйерс уже занял кресло, но семит нацелился на книжку.
– Что у вас там? – спросил он.
Его вновь окатило радушным майорским недоумением.
– Коротал время, – поспешно объяснил тот. Посмотрел на книгу. – Довольно странная, – сказал он. Затем прибавил: – В смысле, как… как нынче делают книги. Мне нравится, как их пакуют. Развеселые, разноцветные, знаете. Но я… – Он поразмыслил. – Я, в общем-то, в Сэндхёрсте утратил привычку читать[41], – продолжил он во всплеске самоуверенности. – И вдобавок постоянно на действительной службе…
– Война – это плохо, – согласился семит. – А что вы читали?
– Я, в общем-то, в Сэндхёрсте утратил привычку читать, – снова объяснил майор Эйерс. И опять взял книгу.
Фэрчайлд вскрыл новую бутылку.
– Кто-нибудь, раздобудьте еще стаканов. Марк, гляньте, может, удастся просочиться на камбуз и взять там стакан-другой. Ну-ка, что за книжка? – сказал он и протянул руку.
Семит его опередил:
– Ты лучше налей нам выпить. Сейчас я бы предпочел забыть свои горести так.
– Но ты посмотри, – не отступил Фэрчайлд.
Семит отмахнулся.
– Я же говорю: налей, – повторил он. – Вот Марк, он принес стаканы. Никуда в этой стране не скрыться от художников. Им непременно надо досаждать нам даже трудами друг друга.
– Валяй, – невозмутимо отвечал Фэрчайлд, – шути, смейся. Сам знаешь, какого я мнения об остроумии. – И раздал всем стаканы.
– Не может быть, что он это всерьез, – сказал семит. – Просто потому, что его поливает грязью «Нью рипаблик»[42]…
– Зато «Дайал» однажды купил у него рассказ, – с глухой завистью отметил Марк Фрост.
– О какая судьба для обладателя похотливой гордой мужественности, взлелеянной в долине Огайо, – заклание в доме для престарелых юных дам любого пола… Слишком разреженная для него атмосфера. А, Досон?
Фэрчайлд рассмеялся:
– Ну, альпинист из меня никудышный. А вам туда зачем, Марк?
– Марку в самый раз, – сказал семит. – Эта невнятная, вежливая ярость интеллекта, которой они живут. Не понимаю я другого – как Марк умудрился этого избежать… Впрочем, если приглядеться, в наших с ним замечаниях, которые ты полагаешь всего лишь остроумием, порой мелькает зерно истины. Ты же высказываешься не настолько умно, чтобы врать, а пока мы дивимся твоему глубокомыслию, падаешь духом и напрочь противоречишь себе уже миг спустя. Отчего так, ведомо только твоему бестактному и благонамеренному Богу. Мне не понять, зачем человек так близко к сердцу принимает преходящий смысл или конструкцию слов, что противоречит сам себе нарочно или досадует, когда это выходит у него нечаянно.
– Ну, Слова – это, в общем, стерильность, – согласился Фэрчайлд. – Начинаешь подставлять слова вместо предметов и поступков, как увядший рогоносец, который по ночам берет с собой в постель «Декамерон», и вскоре предмет или поступок становятся как бы тенью звука, который получается, если неким манером сложить губы и язык. Но ты тоже путаешь. Я не утверждаю, что в самих по себе словах есть жизнь. Однако из счастливого стечения слов рождается живое – так почва, и климат, и желудь при удачном стечении рождают дерево. Слова – они как желуди. Из каждого не родится дерево, но когда слов достаточно, рано или поздно дерево получишь неизбежно.
– Если долго говорить, в один прекрасный день скажешь что-то верное. Ты об этом? – спросил семит.
– Дай покажу, о чем я. – Фэрчайлд опять потянулся к книжке.
– Небеса всемогущие, – вскричал семит, – можно мы один-единственный разок тихо-мирно выпьем? Если угодно, мы признаем твою правоту. Вы согласны, майор?
– Да нет, – возразил майор Эйерс. – Мне-то книга понравилась. Хотя я, в общем-то, в Сэндхёрсте утратил при…
– Да и мне она нравится, – сказал Марк Фрост. – У меня к ней одна претензия: ее опубликовали.
– Тут деваться некуда, – сказал ему Фэрчайлд. – Это неминуемо случается со всеми, кто рискует записать тысячу осмысленных связных слов.
– И еще быстрее это случается, – прибавил семит, – если убить мужа или выиграть чемпионат по гольфу.
– Да, – согласился Фэрчайлд. – Черным по белому. Черным по белому текст выглядит совсем иначе. Печать даже глупости придает нелицеприятного веса.
– Все наоборот, – сказал семит. – Это глупость придает нелицеприятного веса даже тому, что напечатали черным по белому.
Фэрчайлд воззрился на него:
– А это не ты меня сейчас корил за то, что я сам себе противоречу?
– Я могу себе позволить, – отвечал тот. – Под своей я никогда не подписываюсь. – Он осушил стакан. – А что до художеств и художников, я предпочитаю последних: я даже не возражаю пропорционально вкладываться в их кормежку, лишь бы меня не заставляли их слушать.
– По-моему, – возразил Фэрчайлд, – ты только и делаешь, что их слушаешь. Уверяя, будто не любишь этого и не обязан.
– Ну надо же мне кого-то слушать – хоть художника, хоть чистильщика обуви. А художник будет поинтереснее – он меньше смыслит в том, что пытается делать… Вдобавок я и сам немножко разговариваю. Интересно, что сталось с Гордоном?