К книге
КомарыДень третий. Час дня
55%
День третий. Час дня
41

Миссис Уайзмен и мисс Джеймисон выгнали с камбуза миссис Морье, которая стонала и заламывала руки, и приготовили обед – снова грейпфруты, замаскированные весьма неубедительно.

– У нас их очень много, – беспомощно извинилась хозяйка. – А стюард исчез… Вдобавок мы, понимаете, сели на мель, – пояснила она.

– Небольшие тяготы мы уж как-нибудь переживем, – добродушно успокоил ее Фэрчайлд. – Человечество еще не настолько выродилось. Вот в книге вышло бы довольно ужасно – если заставить книжных персонажей есть столько грейпфрутов, и эстеты, и гуманисты встанут на дыбы и взвоют. Но в реальной жизни… В жизни возможно все; в подлинной жизни люди творят что угодно. Только в книгах они должны подчиняться навязанным правилам поведения и вероятности; только в книгах событиям нельзя проверять на прочность читательскую доверчивость.

– Это правда, – согласилась миссис Уайзмен. – Когда писатели изображают персонажей и описывают их склонности, те всегда выходят такими совершенными, такими неизбежно последовательными, но в жи…

– И потому литература – это искусство, а биология – нет, – вмешался ее брат. – Книжный персонаж должен быть во всем последовательным, а живой человек последователен лишь в одном: он последовательно суетен. Только суетность и увлажняет его клетки и склеивает одну с другой, и этим он отличается от любой другой пригоршни праха, которую рассеет малейший ветерок.[35]

– Иными словами, он последовательно непоследователен, – подытожил Марк Фрост.

– Пожалуй, – отвечал семит. – Что бы это ни значило… А ты что хотела сказать, Ева?

– Я думала о том, как книжные персонажи, когда встречаешь их в реальной жизни, имеют извращенное и обескураживающее свойство любить и не любить не то, что положено. Вот, к примеру, Дороти. Допустим, Досон, ты выводишь Дороти в романе. Любой писатель присвоит ей склонность к украшениям в холодной голубой гамме: белое золото, платина, сапфиры в оправах потускневшего серебра – такого рода. Ты ведь написал бы так?

– Конечно, еще бы, – заинтересовавшись, согласился Фэрчайлд. – Ей бы нравились голубые вещи, ну а то.

– А также, – продолжала миссис Уайзмен, – музыка. Ты бы написал, что она любит Грига и прочих холодных безумных северян со льдом в крови?

– Да, – снова согласился Фэрчайлд, которому на ум тут же пришли Ибсен, и легенда о Пер Гюнте, и вдобавок вспомнился сонет Зигфрида Сассуна о Сибелиусе, как-то раз попавшийся ему в журнале.[36] – Все это она и будет любить.

– Должна любить, – поправила миссис Уайзмен. – Ради эстетической последовательности. Но ты наверняка ошибаешься. Да, Дороти?

– Конечно, – отвечала мисс Джеймисон. – Я всегда любила Шопена.

Миссис Уайзмен пожала плечами – грациозный, темный жест:

– Вот видите. И поэтому искусство так обескураживает. Ждешь подвоха от всего, что связано с человеческими поступками или на них основано. Но меня всегда потрясало, что искусство диктуется и населением – стадным инстинктом, как производство автомобилей или чулок…

– Вот только рекламировать искусство посредством женских ног пока не научились, – встрял Марк Фрост.

– Что вы несете, Марк? – отрезала миссис Уайзмен. – Ровно так искусство попадает в поле зрения девяноста девяти процентов, которые его не производят и по всевозможным причинам покупают, – на открытках и литографиях, которым еле-еле хватает зауми, чтобы избежать изъятия полицией. Спросите первого встречного, что он понимает под искусством, и он вам ответит, что искусство – это картинка. Так? – обратилась она к Фэрчайлду.

– Именно так, – согласился тот. – И это ложное впечатление. Искусство в моем понимании – все, что сознательно делается хорошо. Жизнь, сборка мощной газонокосилки, игра в покер. Этот современный подход – свести искусство к живописи – я категорически не одобряю.

– Искусство Жизни, прекрасного и полного бытования Души, – вставила миссис Морье. – А вы согласны, что такова и есть величайшая функция Искусства, мистер Гордон?

– Еще бы ты одобрял, дитя мое, – сказала миссис Уайзмен Фэрчайлду, пропустив реплику миссис Морье мимо ушей. – Ты одержимый американец, – конечно, тебе это нестерпимо. И здесь кроется корень твоего смятения, Досон, – ты убежден, будто функция творчества зиждется на географии.

– Так она и зиждется. Кукурузу не вырастишь, если ее не во что посеять.

– Но кукурузу сеют не в географию – ее сеют в почву. И не важно, где находится эта почва, – более того, можно даже перевозить ее с места на место, хоть вокруг света, если угодно, и она все равно родит кукурузу.

– Но кукуруза получится другая – русская, или латиноамериканская, или англосаксонская.

– Желудку все едино, – сказал семит.

– Джулиус! – вскричала миссис Морье. – Утолить голод Души – вот в чем подлинная цель Искусства. На свете есть много другого, что насытит более грубые аппетиты. Вы согласны, мистер Талльяферро?

– Да. – Миссис Уайзмен подхватила мысль брата. – Досон цепляется за свое убеждение по вековечной причине: с ним неплохо жить и удобно умереть – как с верой в бессмертие. Гарантия от сомнений и тревог.

– И лень, – прибавил брат; миссис Морье опять вскричала: «Джулиус!» – Духовно цепляться за одну крохотную делянку на поверхности земли, где столько труда можно свалить на других. Детали костюма, и привычек, и речи усваиваешь без усилий, и все это, навалившись грудой, эффектно не менее, чем один-единственный внезапный росчерк оригинальности, – тривиальное имеет свойство подавлять количеством. Согласись? Впрочем, вероятно, все поэты в глубине души считают прозаиков белоручками.

– Это да, – согласилась его сестра. – Мы считаем, они немножко ленивые. Не ментально, но их… не сердца…

– Души? – подсказал брат.

– Не переношу это слово, но точнее не подберу… – Она перехватила его грустный, насмешливый взгляд и вскричала: – Ой, Джулиус! Порой вот просто убила бы! Он надо мной смеется, Досон.

– Это он над нами обоими, – ответил Фэрчайлд. – Но пускай развлекается, бедняга. – Он усмехнулся и поджег сигарету. – Пускай смеется. Мне всегда хотелось на одну ночь стать евнухом стародавних времен. Они небось ухохатывались до смерти, когда в гарем заявлялись султаны.

– Мистер Фэрчайлд! Да что же это такое! – вскричала миссис Морье.

– Хорошо, если хоть кто-то в этом процессе находит смешное, – парировал семит. – А то мужьям, активным участникам, это никогда не удается.

– Так природа обеспечила выживание человечества, – сказал Фэрчайлд. – Если бы мужья увидели эту комичность… Но они никогда не видят, даже если выпадает шанс, сколь бела и нежна ни была бы рука, что дополняет их лоб украшениями.

– Наши лбы уродуют не прекрасные дамы и не дерзкие незнакомцы, – сказал семит, – а брачная церемония.

Фэрчайлд крякнул. Затем снова усмехнулся:

– Если бы человек рождался двойней и вынужден был смотреть, как он сам занимается любовью, народонаселения наверняка бы убыло.

– Мистер Фэрчайлд!

– Шопен, – вмешалась миссис Уайзмен. – Ну честное слово, Дороти, ты меня огорчила.

И она опять пожала плечами, всплеснула ладонями. Миссис Морье с облегчением сказала:

– Сколько значил для меня Шопен в моей скорби, – она огляделась в трагическом доверительном изумлении, – узнать не дано никому.

– Еще бы, – согласилась миссис Уайзмен, – это он всегда так. – И обернулась к мисс Джеймисон: – Ты представь, насколько лучше ты получилась бы у Досона, чем у Господа Бога. При всем почтении к миссис Морье, утешение в Шопене находит масса народу. Это как будто у тебя что-то болит и помогает аспирин. Я бы простила тебе даже Верди, но Шопен! Шопен, – повторила она и прибавила, загоревшись: – Снег, гниющий под мертвой луной.

Марк Фрост сидел, сложив руки на коленях под столом, и разглядывал их, слегка шевеля губами. Фэрчайлд спросил:

– А ты какую музыку любишь, Ева?

– Ой… Дебюсси, Джорджа Гершвина. Берлиоз, пожалуй, тоже сойдет.

– Берлиоз, – передразнила мисс Джеймисон тем же тоном. – Сведенборг на каникулах во Франции.[37]

Марк Фрост разглядывал свои руки, слегка шевеля губами.

– Забыли блокнот, Марк? – насмешливо спросил Фэрчайлд.

– Как это грустно, – сказал семит. – Человек живет и не тужит до того несчастливого дня, когда его застают за раздумьями. После чего помоги ему Господь – без блокнота он не смеет выйти из дома. Очень грустно.

– Марк, в отличие от вас с Досоном, не настолько прожженный буканьер, – тотчас откликнулась его сестра. – Он хотя бы нуждается в блокноте.

– Милая девочка, – по обыкновению лениво протянул семит, – ты льстишь себе.

– Я тоже, – сказал Фэрчайлд. – Я всегда…

– Кому? – спросил семит. – Себе или мне?

– Что? – вытаращился тот.

– Ничего. Извини, продолжай.

– Я говорю, что всегда таскаю с собой свои бумаги, потому что на них удобнее всего сидеть.

* * *

Болтовня, болтовня, болтовня: полнейшая, душераздирающая глупость слов. Как будто бесконечная – как будто никогда не умолкнет. Идеи, мысли превращаются просто в звуки, и их склоняют на все лады, пока они не умрут.

Полдень лупил, как ладонь, как нескончаемая оплеуха латунной руки; латунная оплеуха, не нанесенная и не сдержанная; непрестанный взмах латунных крыльев. Палуба от него пузырилась, поручень до того горяч, что не коснешься, а пятна тени на палубе тяжелы и пропитаны жаром, как промокшие одеяла. Вода – нестерпимый блеск, лес – бронзовая стена, выкованная в страшном пекле и еще не остывшая, и ни ветерка под всеми небесами этого мира.

Но нестерпимое зияние полудня в конце концов миновало, и беззвучные медные крыла умчались на запад. Вокруг пусто, как в тот первый день, когда он поймал ее в полете, точно мокрую ласточку, ласточку жесткую и обуреваемую полетом; и он как будто все еще видел на палубе влажные, простые отпечатки ее босых ступней, а вокруг него ароматом витала молодая и крепкая ее серьезность. Неудивительно, что она ушла отсюда прочь – она, которая здесь что огонь в остывшем пепле, крошечный загорелый огонек; она, которая, исчезнув, стала точно газовая горелка, разожженная чуть-чуть и далеко-далеко, точно памятный прибой под скалистым берегом на заре… да да придуши свое сердце о израфель одиночеством раненное горькой гордостью оперенное.

* * *

Пыль кружилась от их шагов, вихрилась вяло и лениво в сумрачном страшном полудне. Подле них – всегда, всегда эти вечные бородатые деревья, бородатые и безрадостные, неподвижнее и древнее вечности. Дорога длилась, как сеанс гипноза, тупая и бесконечная, вперед и вперед, и выхода не предвиделось.

Через некоторое время он заметил, что ее нет рядом, и остановился, и оглянулся. Она стояла на коленях над вонючей канавой. Он глупо посмотрел, потом вдруг сообразил, что́ она делает, и ринулся назад, и схватил ее за плечо:

– Здесь нельзя! Тут все отравленное, это нельзя пить!

– Я не могу! Мне нужна вода, мне надо! – Она рвалась из его рук. – Умоляю, Дэвид. Всего глоточек. Умоляю, Дэвид. Умоляю, Дэвид.

Он подхватил ее под мышки, но заскользил на заросшем травяном склоне и по колено погрузился в густую несговорчивую воду. Племянница выворачивалась из его рук.

– Прошу тебя, умоляю! Мне только рот смочить. Посмотри, что у меня с губами. – Она запрокинула лицо – ее широкие бледные губы высохли и шелушились. – Умоляю, Дэвид.

Но он ее не отпускал.

– Сунь тоже ноги в воду. Чуточку поможет, – сказал он, и звук драл его пересохшее горло. – Давай я тебе туфли сниму.

Она сидела, скуля, как собака, а он снимал с нее туфли. Потом она сунула ноги в воду и от некоторого облегчения застонала. Солнечный свет наконец-то начал косить, опускаясь к западу, как шум неслышимых златых крыл в небесах; но суровые сумерки под деревьями не изменились – суровые, беззвучные, угрюмые и полные злых уколов незримого огня.

– Мне нужна вода, – в конце концов сказала она. – Найди мне воду, Дэвид.

– Да. – Он выкарабкался из горячей жижи, из грязи и слизи. Наклонился и снова подхватил ее под мышки. – Вставай. Надо идти.

Предыдущая главаГлава 41 из 75Следующая глава