болван болван у тебя работа о проклятая от бога проклятая и забытая форма фигуры хитроумно в поту добытые до простоты хитроумные фигуры из хаоса удовольствия больше чем от хлеба в брюхе форма гефсиманской грезой безумца сотворенная на теле хаоса le garçon vierge[13] души ороговевшей от целесообразности о рогоносец насмешки.
Пакгауз, док – лишенный перспективы правильный прямоугольник. Плоский, как картонка, а над ним, спроецированные под смутным неподвижным углом на простор посветлее и на небо, не столь неизбежное и усталое, – мачты сухогруза, прикорнувшего в доке. Форма и целесообразность, повторил про себя Гордон. Или форма и случайность. Или случайность и целесообразность. Под ними, в густом мраке пакгауза, где прежде потели и вкалывали люди, сквозь пустоту, недавно грохотавшую грузовиками, среди густых переспелых ароматов со всех концов земли – кофе, и канифоли, и пакли, и фруктов, – в окружении призраков он держал путь дальше.
Набухал корпус сухогруза, бак и ют темно вздымались, крутые, плотные, рассекали поле зрения, вздымали свои надстройки к небесам. Невидимая река неустанно плескалась о корпус – баюкала его, прикидываясь морем, – и о сваи пристани. Берег и река зигзагом тянулись вдаль, как тела двух темных сновидцев, что уснули, изогнувшись в обнимку; а далеко-далеко, напротив Алжир-Пойнта, кучкой еще тлеющих углей на ветру мигали набережные огни. Гордон остановился, облокотился на парапет пристани, посмотрел в воду.
звезды у меня в волосах у меня в волосах и бороде я коронован звездами иисусе своей рукою аутогефсимания темно высечена из чистого пространства но не твердого нет нет вялое погрязшее плодоносное и порченое безмятежное трагическое тело женщины что зачинает без наслаждения рожает без боли
что я скажу ей болван болван у тебя работа у тебя нет ничего проклятый нетерпимый и нечистый вдобавок согрей свои клятые кости виски сойдет или стамеска и молот любая черт бы ее белка согревается в клетке ну так давай же давай израфель[14] восстал застигнутый врасплох сородичем за стогом стойкость превратится в спичечный огонек погашенный маленьким белым животом где это я видел как-то раз кизил не белый но кремовый кремовый как сливки что ты ей скажешь горькой и новой как солнцем опаленное пламя горькая новая две шелковистые улиточки где-то у нее под платьем розово ороговели но противятся о израфель я навощу тебе крылья тонкой без запаха влагой ее чресл волосами сердце твое задушу болван болван проклятый и забытый от бога
Он запрокинул голову и оглушительно расхохотался в своем одиночестве. Голос его темным валом морским накатил на стену позади него, затем отливом отступил к смутной бесформенной реке, постепенно затих… а затем с другого берега его безрадостно передразнило эхо и тоже затихло. Он зашагал дальше по темной пристани в ароматах канифоли.
А вскоре подошел к пролому в черной, бездонной монотонности стены, и стена вновь обрела чистый и неизбежный формальный смысл, резко обозначившись против городского света. Он отвернулся от реки, и вскоре над ним нависли товарные вагоны, черные и угловатые; а дальше на путях, гораздо дальше, чем казалось, сиял и пыхтел паровоз, и стальные волокна, ускользавшие от него прямо под ноги и мимо, были как раскаленные прожилки темного древесного листа.
Низко в небе висела помятая луна, отчасти захватанная и стертая, как старая монетка, и он пошел дальше. Над бананами и пальмами, лишенные перспективы, в жарком небе вздымались шпили собора. Смотришь сквозь высокую ограду на площадь Джексона, как будто в аквариум: сырая и статичная туманно-абсентовая зелень всех оттенков, от чернильно-черной до тонкой и остекленевшей серебристой опушки на гранатах и мимозе, – точно коралл в море, где нет приливов, – а между ними, как медузы на привязи, плавают тусклые круглые фонари, раскаленные, но будто не испускающие света; и в самом центре, в гротескной неподвижности своего прыжка, Эндрю сияет нимбом слабых отсветов, словно его тоже недавно намочили.
Он перешел дорогу, нырнул в тень, зашагал вдоль стены. У его подъезда сливались с темнотой две фигуры.
– Позвольте, – сказал он, властно коснувшись ближайшей, и человек обернулся.
– Надо же, а вот и он, – сказал человек. – Привет, Гордон, а мы с Джулиусом вас искали.
– Да?
Гордон высился над ними и взирал сверху вниз, отрешенный и надменный. Фэрчайлд снял шляпу, отирая лицо. Затем яростно замахал носовым платком над головой.
– Жара – это бы ладно, – нервно объяснил он. – Вообще-то, мне даже нравится. Я как старый скаковой жеребец, знаете. И рад бы побежать, но когда прохладно, мускулы деревенеют, кости болят, молодежь обскачет его запросто. А вот где-нибудь на Четвертое июля, когда солнце палит, и мускулы отпускает, и старые кости больше не ноют, он им ни в чем не уступит.
– Да? – повторил Гордон, глядя поверх их голов в тень.
Семит вынул изо рта сигару.
– Завтра на воде будет лучше, – сказал он.
Гордон в вышине угрюмо насупился. Потом спохватился.
– Пошли наверх, – резко скомандовал он, локтем отодвигая семита и протягивая к двери свой ключ от подъезда.
– Нет-нет, – поспешно отказался Фэрчайлд. – Мы заходить не будем. Джулиус правильно говорит – мы зашли спросить: может, вы передумаете и поедете с нами завтра на яхте миссис Морье? Мы видели Талль…
– Я передумал, – перебил его Гордон. – Я поеду.
– Это хорошо, – сердечно одобрил Фэрчайлд. – Вы, скорее всего, не сильно пожалеете. Может, ему понравится, Джулиус, – прибавил он. – Вдобавок мудро будет поехать и перетерпеть, тогда она от вас отвяжется. В конце концов, нельзя, знаете ли, игнорировать тех, кто владеет продуктами питания и автомобилями. Правда, Джулиус?
Тот согласился:
– Раз уж он путается с другими людьми (что неизбежно), пусть это всенепременнейше будут те, кто владеет продуктами питания, спиртным и автомобилями. Чем менее разумные, тем лучше. – Он чиркнул спичкой и поджег сигару. – Но с ней он долго не протянет. Еще меньше, чем ты, – заметил он Фэрчайлду.
– Да, пожалуй. Но все равно пусть пока что с крючка ее не отпускает. Если не можешь быть пассажиром и не умеешь править сам, небесполезно держать коня поблизости на пастбище: может, рано или поздно удастся на что-нибудь его обменять.
– На «форд», к примеру, или на радиоприемник, – подсказал семит. – Но у тебя сравнение перевернулось с ног на голову.
– С ног на голову? – переспросил Фэрчайлд.
– Ты говоришь с точки зрения наездника, – объяснил семит.
– А, – отметил Фэрчайлд. И презрительно фыркнул. – «Форд» – это хорошо, – веско произнес он.
– Лично я считаю, что весьма неплох «радиоприемник», – благодушно отозвался тот.
– Ой, уймись. – Фэрчайлд вновь водрузил шляпу на голову. – Значит, поедете с нами, – сказал он Гордону.
– Да. Поеду. Так вы не подыметесь?
– Нет-нет, не сегодня. Я, знаете, у вас уже бывал.
Гордон не ответил, угрюмясь в тенистой вышине.
– Что ж, я ей позвоню, она завтра пришлет за вами машину, – прибавил Фэрчайлд. – Пойдем, Джулиус, пора. Рад, что вы передумали, – запоздало договорил он. – Доброй ночи. Пошли, Джулиус.
Они пересекли дорогу и ступили на площадь. И едва шагнули за ворота, их атаковало беззвучное, злое веселье, таившееся в засаде за каждой травинкой и листочком.
– Боже правый! – вскричал Фэрчайлд, размахивая платком как безумный. – Пошли к докам. Может, они сухопутные.
Он поспешил дальше, и семит вразвалку зашагал подле него, стискивая угасшую сигару.
– Занятный он малый, – отметил семит.
Они подождали, когда проедет трамвай, и перешли дорогу. Пристань, пакгауз – правильный прямоугольник, над которым под смутным углом спроецированы две тонкие мачты. Оба нырнули в просвет между двумя темными корпусами и подождали еще, пока маневровый паровоз тащил по путям прерывистую, монотонную череду вагонов.
– Ему бы почаще вылезать из своей раковины, – высказался Фэрчайлд. – Нельзя же вечно быть художником. Так и спятить недолго.
– Это тебе нельзя, – уточнил его собеседник. – Но ты и не художник. Где-то у тебя внутри сидит огорошенный стенографист с талантом к людям, но снаружи ты можешь быть кем угодно. Ты художник, только когда рассказываешь о людях, а Гордон художник, не только когда вгрызается в деревяшку или камень. И такому человеку очень трудно наладить нормальные отношения с людьми. У прочих художников времени нет – их занимает собственное эго; работягам не до него или только его и не хватало; посему приходится выбирать между мизантропией или бесконечной болтовней его сводных сестер по эстетике, обоих полов. Особенно если судьба не забросила его в Нью-Йорк.
– Снова-здорово: опять ты порочишь наш Латинский квартал. Где твоя гражданская гордость? Или хотя бы простая вежливость? Даже собака не кусает руку, которая ее кормит.
– В кукурузном поясе[15], – отрезал тот. – Индиана на проводе. Вы там у себя на севере так и рождаетесь с этим местечковым патриотизмом? Или он заводится потом, вместе с загорелыми шеями?
– Ну, у нас, северян, положение невыигрышное, – отвечал Фэрчайлд. Тон у него был приторный – семит распознал в нем притворную правдивость. – Свою идею мы вынуждены привязывать к земле. Мы знаем, что она второсортна, но больше нам ничего не светит. Это у вас целые небеса вместо родного городка.
– Я готов извинить все, кроме этой непростительной корявости, – откликнулся семит. – Идея твоя неплоха. Поделись ею с Марком Фростом – хотя бы в общих чертах, – пусть он ее распутает? Тогда сможете воспользоваться ею оба – если, конечно, тебе достанет проворства.
Фэрчайлд рассмеялся:
– Ты новоорлеанскую богемную жизнь не трожь; не нравится – держись от нас подальше. Мне-то она по душе: есть в ней какая-то пленительная тщета, как…
– Как в загородном клубе, где играют не в гольф, а в крокет, – договорил за него семит.
– Ну да, – согласился Фэрчайлд. – Примерно. – (Пакгауз навис над ними, и они вошли внутрь, в толпу призраков со всех концов земли.) – Крокетисту, пожалуй, недостает хватки, но что сказать о человеке, который просто сидит и критикует крокет?
– Да я как и вы, бессмертные: мне нужно как-то проводить время, чтобы прикинуть, как проводить вечность, – отвечал семит.
Они прошли пакгауз насквозь и ступили на пристань. Здесь было прохладнее, тише. Два парома ходили туда и сюда, точно пара золотых лебедей в стерильных брачных играх. Берег и река изгибались в темном сонном объятии, зигзагом уходя прочь, туда, где подмигивала и подрагивала кучка крохотных огней, бестелесных и далеких. Здесь было гораздо прохладнее, и оба сняли шляпы. Семит разжал пальцы на угасшей сигаре, отбросил ее подальше. Тишина, вода, ночь поглотили ее без звука.