«Самого надёжного друга на свете» она увидела, когда отцу оставалось жить недели три.
«Гена сгорел за три месяца!» – горестно повторяла бабушка Эльвира. Вот тогда и выяснилось, насколько она была привязана к этому человеку, которого считала нелепым, неумным, суетливым и слишком восторженным.
Лида это слово – «сгорел» – не выносила, морщилась и глотками давила слёзы в горле. Отец не горел, нет: скорее, таял, как последний снежок, слепленный весной из остатнего жёлтого снега. Он тускнел, утончался и в то же время тяжелел, и всё труднее было его ворочать. Сначала они управлялись вдвоём с бабушкой, потом каждый день стала приходить Татьяна, когдатошняя бабушкина медсестра, а ныне и сама врач, Татьяна Мироновна. Она приходила по старой памяти, из благодарности к Эльвире Каримовне, из сочувствия к её горю: «Надо же – дочь потеряла, а теперь вот и зять умирает. Девчоночка остаётся, подросток, её ж поднимать ещё сколько, а где силы взять, и как это бог допускает!»
– Богу до сраки, – мрачно отвечала на это бабушка.
Татьяна прибегала утром и вечером делать уколы. А папа – нет, не сгорал, он таял, шипел горлом, всё пытался впрок научить дочу правильно жить.
Никогда раньше они не говорили на такие разные темы, хотя с самого её детства отец называл Лиду «взрослым и умным человеком». Сейчас он торопился всё ей наперёд рассказать, обо всём предупредить. Даже про любовь. Даже про мужчин. Вот как с ними быть, как обращаться-то с ними, чтобы не угодить в какую досаду или несчастье.
– Пап, да ты молчи, ты молчи больше! Нельзя тебе столько болтать, – чуть не плача, умоляла девочка.
– А ещё, доча… хотел тебя научить… – тяжело хрипел отец. – Меня рядом не будет – морды всем бить… Ты уж сама, сама разбирайся… с другим полом… Ты с первого взгляда не… не возгорайся, слышь. Не дари ты ему всю душу с разбегу. У тебя и у мужика – разные цели, помни это. Разные жанры. И методы разные… Даже самый благородный, самый умный… он – раб своей предстательной железы.
Бабушка Эльвира, если оказывалась неподалёку, за голову хваталась:
– Господи, что он несёт! Что он дочери своей тринадцатилетней говорит! Диоген, она понятия не имеет, о чём ты!
Нет, Лида имела понятие, о чём пытался сказать ей отец, потому как и раньше, бывало, в подпитии он сокрушённо бормотал: «Мамочка твоя, Ирочка-покойная… она заслуживала лучшей доли, чем я. Старый ишак, я должен был это понимать, должен! Биология сгубила, поймёшь ли ты? Проклятая предстательная железа, владычица мужского мозга – вот она и сгубила».
Лида наведалась по этому вопросу в Медицинскую энциклопедию, которая стояла у бабушки в книжном шкафу, и всё прояснилось. Так что она – да, вполне имела теоретическое понятие, о чём папа пытался ей сказать, от чего оградить раньше времени.
– Не волнуйся, – пообещала. – Я буду начеку.
И была начеку, это правда. В юности, сталкиваясь с разными видами мужского внимания, вспоминала отца и тот его наказ, явно опередивший время. Тогда ей нечего было ему возразить и нечего противопоставить – у неё просто не было опыта. Когда же опыт появился, она всё чаще улыбалась, мысленно благодаря отца за те неприличные, с точки зрения бабушки Эльвиры, наставления. Бывало, сталкиваясь с новым соискателем немедленных утех, с его желанием сейчас же прибрать её к рукам, она окидывала взглядом возбуждённое лицо, жадные губы… и насмешливо отмечала: очередной «раб предстательной железы».
Очень долго, до двадцати двух лет, жила весталкой, и не то чтобы обет давала, тем более не потому, что следовала невнятной клятве умирающему отцу, – нет, просто всегда была увлечена чем-то другим. Даже когда расцвела – а расцвела поздно, но так, что даже женщины ревниво оборачивались вслед, да и сама, бывало, удивлённо-одобрительно разглядывала в напольном зеркале своё сильное и тонкое тело, и лицо, которое невозможно было не заметить в толпе, – даже и тогда она не торопилась нарушить свой покой и проверить, что ж за проклятие такое та самая железа, владычица мужского мозга.
А проверила – так же деловито и с определённой целью – на создателе своего нового расписного тела. Кирюша Осповатый, заезжий питерский мастер тату, расписал Лидию по её же рисункам, когда потерял надежду уговорить её на какие-то свои заготовки: в то десятилетие были популярны племенные маорийские тату, цветные бабочки и blackwork, разные фигуры из грубых чёрных линий, вроде кельтского узла.
Был он крепким невысоким парнягой с простоватым лицом, в пандан к фамилии слегка потревоженным оспой. Однако была в нём и притягательность, нечто стильное, мастеровито-угрюмое. Он в замешательстве смотрел, как она перед ним раздевалась, как спокойно стояла посреди комнаты нагая, проводя линии по своему телу, наклоняясь, прогибаясь, совершая умопомрачительные пируэты, – поясняя, что конкретно ей требуется:
– Двухмиллиметровый просвет белой кожи между плотными чёрными рыбками даёт впечатление старинной серебряной парчи, и тогда рука или нога превращаются в такой… серебряный ручей. – Я понятно объясняю?
Стояла, мерцая алебастровым телом, – безмятежная, нейтральная, как подготовленная к росписи чистая стена.
– Смотри, – предупредил Кирюша сдавленно, – я дорогой мастер. Тут работы до хрена.
Лидия резко развернулась и уставилась ему прямо в глаза. Молча смотрела так несколько долгих мгновений, не обращая внимания на его взгляд, мечущийся по её груди, животу, ногам.
– Не беспокойся, – проговорила наконец. – Я расплачусь…
К тому времени, когда на их пороге возник «самый надёжный друг на свете», отец уже и есть почти перестал. Только киселика просил. Странно думать, что киселик она варила из засахаренной смородины, ведро которой они с папой притаранили с гор тем благословенным летом. Последние ложки смородины, последние капли счастья.
В один из этих дней в дверь со двора постучали, хотя в те дни и недели они дверь держали вообще незапертой. Сейчас это странно: почему? Кого ждали – того страшного-неумолимого, кому и замки нипочём? Или, может, иного ангела, спасителя, чтобы не застрял ключом в замке, а свободно влетел, подхватил, вдохнул в полуистлевшее горло чистое дыхание?
Когда она открыла на чёткий короткий стук и уставилась на незнакомого человека, ей вдруг на мгновение почудилось: это он! Он, спаситель!
Она никогда ещё не видела такого красивого человека. Он был немного похож на Санжарбека, но совсем иной, не наивно-восточной, а какой-то одиссеевой красотой. У Санжарбека на голове короткий чёрный ёжик, а этот – в ореоле кудрей, да таких интересных: кудря – белоснежно-седая, кудря – угольно-чёрная. Даже на лоб падали несколько чёрно-белых колец, и за ушами волосы кудрились упругой чёрно-белой шапкой. Но брови и ресницы были чёрными, молодыми, хотя сам человек был уже немолод, примерно папиного возраста.
В крепкой загорелой руке тот держал иностранного вида рыжий саквояж с тремя латунными пряжками. И сам человек, и его саквояж, и рубашка, с рукавами, закатанными по локоть, и копна его артистических кудрей купались в тенях и бликах летнего солнца.
– Привет, малышка! – улыбаясь, проговорил он. Странный лёгкий акцент, как у киношного шпиона. – Я ищу Гену Позидиса… по делу. Мне сказали – сюда. Всё правильно?
– Всё правильно.
Вот тут надо было уточнить, что отец её в данный момент занят одним только делом – умиранием. Но она продолжала смотреть на гостя, не двигаясь, не торопясь впускать его в дом.
«В человеке всё должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли…» – эта чушь, набитая крупным шрифтом на листе ватмана, висела в школьном кабинете русского языка и литературы, чрезвычайно Лиду раздражая. Возможно ли, думала она, чтобы писатель Чехов был таким безмозглым придурком? Надо ж такую глупость сморозить! Ладно – одежда, хотя где её взять, «прекрасную»? Вон, у Наташки Гордеевой папаша – главный товаровед ЦУМа, так он, конечно, добывает доченьке и импортные сапоги, и прочую прекрасную одёжку. Но неужели этот бородатый классик в пенсне и правда считал, что человек, как в магазине, может, если пожелает, приобрести или переделать данные от рождения лицо и душу? Это ж детский сад какой-то. Положим, она, Лида, уродка. И что ей теперь – с горя повеситься? А мысли… Ну, тут вообще полная хрень – они ж крутятся в башке со скоростью дикой карусели, эти самые мысли: и скверные, и нормальные, и стыдные, и прекрасные…
А вот человек, который нарисовался у них на пороге, был прекрасным: забавным, улыбчивым и немного – совсем немножко! – опасным. В следующее мгновение она его опознала.
– Вы Ицик? – спросила.
– Можно и так сказать. – И он ей подмигнул.
Она отступила, пропуская его, и он через сенцы и кухню-залу ринулся прямо в «кабинетку», хотя Лида, собственно, не указала ему, где искать отца.
Она подумала и пошла ставить чайник. Так что не видела первых минут встречи двух самых надёжных друзей. В спальне стояла глубокая тишина. А Лида заваривала чай, распаковывала печенье «Дружба», высыпала его в вазочку… – в общем, изрядно провозилась. Поставила на поднос пиалушки, чайник и понесла всё туда, к папе, в его сумрачную, затенённую шторами «кабинетку».
Человек, которого можно и так было назвать, – Ицик – сидел на постели отца и плакал, молча сотрясаясь плечами. Папа же, наоборот, тихо улыбался, такой довольный, благостный.
– Вот… – прошептал, – встретились…
Его худая рука на одеяле покоилась в крепкой руке Ицика, как лодочка, пришвартованная к большому лайнеру.
– Как можно жить в этой темноте? – спросил гость, поднимая к Лиде мокрое от слёз лицо.
«Как можно умирать в этой темноте…» – молча поправила его девочка.
И дальше…
Дальше, в оставшиеся три недели, всё разом изменилось, будто кто завёл точной рукой часы, которые не то что стояли, но тикали неуверенно, нога за ногу. Всё теперь пошло неумолимо деловитым ходом. Дядя Ицик – она так и стала его называть, а как ещё? – задвинув ногой под папину кровать свой рыжий саквояж, полностью отстранил от тяжких хлопот и Лиду, и бабушку. Бабушка, сказал он, пани почтенная, ножки у неё слабые, кости хрупкие. А дочери вообще негоже видеть естество отца, это ещё в Библии написано.
Первым делом он заменил лампочку в потолке на сильную, где-то раздобыл добавочную настольную лампу, так что комната сейчас была освещена ровным белым светом, похожим на утренний. Он перетащил в «кабинетку» из кухни-залы «рабочий» столик, что добавляло комнате простого и логичного удобства и позволяло находиться при больном постоянно, продолжая заниматься чем-то своим, неотменимым. Он разыскал в кладовке, во дворе (куда никто давно не заглядывал, ибо за годы собрался там от всех предыдущих жильцов «такой бешбармак, – говорила бабушка, – что сунуться страшно») великолепный надувной матрас. Отмыл его, заклеил дырочки, залатал, надул. Получилась отличная лежанка, которую он придвинул к кровати умиравшего друга. И уверял, что ночью, даже во сне, слышит его дыхание и понимает, что Гене нужно. Оказалось, он и уколы ставит запросто, и делает их ловко и неслышно, находя в исколотых венах какие-то неисхоженные дорожки.
Главное, исчезнув на другое утро из дому, дядя Ицик вернулся часа через два с какими-то плоскими коробками, где лежали рядком блескучие, иностранного вида ампулы. И такой довольный был: сказал, что обнаружил «в живых и вполне действующих мошенниках» давнего знакомого, своего когдатошнего работодателя.
– Генка, помнишь Амоса Волынского, акулу бизнеса? – Папа медленно улыбнулся. – Не поверишь, чем он сейчас вершит, кого доит и кого погоняет! Согнут в дугу, но ковыляет шустро. Вынес мне это за минуту, я даже не успел пригрозить, что убью. Теперь, Гена, будет сплошное счастье.
– Что это? – спросила Лида, когда они с дядей Ициком оказались на кухне. – Те ампулы, что ты принёс?
Он ответил:
– Это покой. Покой и бесстрашие. Лёгкий перелёт через смерть в вечную жизнь…
И то, как он это сказал, как блеснули его глаза и обозначились глубокие складки на лбу, запомнилось девочке мгновением, которое потом она всегда вспоминала и про себя называла прекрасным.
Так что умирал Диоген легко, безмятежно: засыпал и просыпался. И в те небольшие промежутки времени, когда бодрствовал и осознавал, что жив, глазами требовал от друга продолжения историй.
Так Лида услышала всё. Ну или почти всё.
Уже будучи взрослой женщиной, удивлялась: как это дядя Ицик, человек умный и осторожный, не побоялся спокойно, с подробностями выкладывать в присутствии тринадцатилетней девчонки все перипетии своей невероятной жизни? Ведь она могла просто по глупости, по легкомыслию, из желания покрасоваться выложить некие виражи его биографии кому-то из подружек? Откуда он знал, что даже бабушка Эльвира в сердцах именовала внучку «бункером»? «Это ж непостижимо: никогда ничего из неё не вытянешь! Это бункер какой-то, а не девчонка!».
Потом поняла – ведь папа сразу сказал про неё дяде Ицику: «самый надёжный человек на свете». И тот ни на минуту не усомнился. А может, просто принял её как неотрывную часть своего друга, как продолжение Диогена, часть его души?
Конечно, она не помнила дословно все его рассказы. В конце концов, ей тогда было всего тринадцать, и дни отцова угасания слились в одну длинную дорогу самой трагической потери в её жизни. Но некоторые эпизоды этих историй позже возникали в воображении так реально, иногда даже ярче, чем собственные воспоминания. Будто загодя разъясняли ей всю степень её дальнейшей ответственности, всю грозную опасность того приключения, в которое она оказалась вовлечённой в свои тринадцать лет.
Например, историю про то, как в 1947-м в Хайфе он взорвал штаб британской полиции, Лида видела так зримо, как помнят кадры любимого, много раз пересмотренного фильма: переодетый в полицейскую форму, юный (черноволосый!) Ицик въезжает на грузовике, начинённом взрывчаткой, в британскую охраняемую зону. Почему казалось само собой разумеющимся, что это «проклятое здание надо было взорвать к чёртовой бабушке»? Неведомо. Наверное, как в хорошем фильме о справедливости и мести, это зловещее заведение заслуживало того, чтобы быть уничтоженным, – ведь там допрашивали и пытали членов подпольных боевых группировок ишува[6] – «Эцель» и «Лехи», пытками выбивая из них показания.
Девочка представляла огороженную рядами колючей проволоки часть квартала, сбегающего по горе Кармель к берегу залива, мысленно сопровождала этот путь: вот Ицику удалось въехать внутрь, не привлекая внимания; вот стал он зажигать фитиль, но тут британцы очнулись и открыли по нему огонь; раненый, он ухитрился бежать, а спустя секунду штаб полиции взлетел на воздух…
Много там было такого вот геройства, и ранений, и бегства, и преступлений, и плена… Рассказывал он просто, спокойно, немного иронично, с этим своим странным «иностранным» говором, вполне грамотным, лишь иногда им самим подправляемым по ходу рассказа.
– Понимаешь, я печёнкой чуял, что из Польши надо валить. Я был свободен, как голодная портовая крыса. Та взбегает по трапу на любой корабль, а в трюме даже угольной баржи уж что-нибудь да найдётся. Портовые крысы – вот настоящие странники: с корабля на корабль, из порта в порт, из одной земли в другую… И везде их могут убить, и таки убивают во множестве. Так что чутьё – главный их козырь.
Мы сидели в Валбжихе, каждый день кто-то приносил вести о погромах в разных областях Польши. Наконец я решился нагрянуть в Варшаву, за своим наследством, за моей уникальной часовой коллекцией, полагаю сейчас, и не смейся, – одной из богатейших, лучших в мире частных коллекций. Идиот, я верил, что она меня дожидается. Знаешь, человек – настоящий идиот, когда он верит. Неважно – во что: в высшую силу, в совесть, в убеждения, в справедливость, в крепкие замки… – да во что угодно! Потому что святая вера бумерангом сносит тебе башку напрочь. Гулял я по развалинам сожжённого гетто, не в состоянии найти даже камня, даже дверной притолоки от нашего дома. Мне снесло башку: я плакал, орал, грозил кому-то там, в голубом небе моего города… Жалкий червячок, выползший на слепящий свет голой правды. И знаешь, что меня спасло, что встряхнуло мою душу? Я прикончил там, в развалинах, одного ублюдка. Обычный уличный грабитель, он с товарищем раздевал прохожих. Помню даже, как его звали: Янек… Nieważne![7]
Он счёл, что я лёгкая добыча, и, в общем, был прав. Но в тот момент, когда я вывернул карман и отдал ему последние сто злотых, я вдруг вспомнил наши драки на пустыре: «гузар на гузар». Ярость меня оглушила. Это было восхитительно просто: камнем по затылку. Я стал убийцей. Серьёзная профессия, брат… В секунду я поменял своё предназначение: думал, буду zeigarnik, как дед, отец, прадед – часовщиком буду, властителем тончайших механизмов. А стал убийцей. Гладиатором… Мой народ в этой войне недоубили, недосожгли, понимаешь? Те из нас, кто случайно выжил по недогляду, носились, как призраки, из страны в страну, не зная, куда приткнуться. А вся дружная семья европейских народов, недоделавших это дело, кипела от ненависти и досады: ибо время для промышленного забоя евреев кончилось. Но отовсюду нас гнали… И тогда кое-кто из нас, молодых… честно сказать – многие, становились гладиаторами!
Jednym słowem[8], я решил валить туда, где еврей, по крайней мере, может найти оружие – защитить себя и семью. В Палестину! Это был конец 1946-го, тогда там ещё сидели британцы со своим грёбаным мандатом от Лиги Наций. «Правь, Британия, правь!» Они и правили, как привыкли: с плёткой в руке. Потому что там закипал котёл с такой жгучей похлёбкой: арабы, евреи…
Сначала нас обнадёжили «Декларацией Бальфура», в которой англичане обещали нам «национальный очаг» в Палестине, затем появилась «Белая книга», в которой они от своих же обещаний отказывались. Вдобавок вспыхнул арабский мятеж. В общем, продолжался распад огромной туши Османской империи. А тут ещё недобитое еврейское отребье со всех концов Европы потянулось к своей «горе Сион» в свой «Святой Иерусалим». С ума сойти, да? Короче, британцы решили не раздражать арабов и во все лопатки бросились сражаться с нелегальной еврейской иммиграцией. Квота «легальной» была – мизер, по капле в год, и если ты не сдох от голода в немецком лагере, если тебя там вовремя не распустили в дым, то марш назад, пусть тебя пришибут в любой из стран Европы. Но в Палестину, где каждый камень вопит о твоей, Вечный жид, истории, соваться не моги. Недобитки, словом. Большой соблазн – их добить. Англичане разворачивали старые посудины с теми, кто спасся из немецких лагерей, и отправляли назад в Европу или в концлагеря на Кипре. Бывало, эти посудины шли ко дну, но это уж как повезёт, да? Британцев можно понять: «бремя белого человека» – разбираться и с арабами, и с евреями. Вешали они и тех и других.
Krótko mówiąc[9], там земля ходуном ходила. Это была такая булькающая каша: арабские банды, еврейские отряды обороны, британцы, которые уже эту Палестину на дух не переносили, ибо мы их взрывали с утроенной яростью. Но в 1948-м, просрав всё, что можно, поджав свои британские хвосты и понимая: со дня на день евреи объявят о создании своей страны, и значит, большой арабо-еврейской резни уже не остановить, – они, наконец, убрались, всё своё оружие оставив, конечно же, арабам! Колониальная держава: у них всегда была слабость к Востоку.
…Странные это были дни: в какой-то степени даже уютные. Дядя Ицик с рассвета был уже на ногах, успевал помыть и переодеть умиравшего друга, сделать ему укол, замочить в марганцовке и соде испачканное бельё, вскипятить, развесить, проветрить комнату, приготовить завтрак, поставить чайник на плиту. И лишь тогда будил девочку…
Она открывала глаза и вспоминала: папа умирает. Он продолжает неумолимо умирать, уплывать к своей вечной Итаке. И только голос дяди Ицика, рассказывающего свои истории, возвращал папу в их круг. Угасая, он присутствовал, его костлявую руку держали в тёплой руке, к нему обращались, его вытягивали к жизни, в которой важны слух, зрение, участие и сочувствие.
– Короче, вернувшись из Варшавы в Валбжих, объявил я своим дамам, маме и Златке, немедленный отъезд в Палестину. Мать – в слёзы, в вой: «Ижьо, сынусю, пожалей нас, хватит уже мотаться по свету…» Златка ей подпевает: у неё подруги, дела, какая-то школьная артель в помощь инвалидам-портным. Я, ты же помнишь, нежный сын, мамочку обожал, а тут заорал, как паровоз: заткнуться и послезавтра быть собранными, как штык! Понимаешь, ребята из еврейских организаций «Мосад Алия-Бет» и «Бриха» шныряли по всей Европе, собирали недобитков для переправки в Палестину. Подчищали Европу, отпускали её восвояси. Ибо, знаешь что? Эта Европа не заслужила евреев. Как и весь этот мир. Маршруты переправки были заковыристыми, секретными: сначала в Чехословакию, оттуда через оккупированную Австрию или через Венгрию – в Югославию или во Францию, а там, через Альпы, – в Италию, в лагеря перемещённых лиц. Шли вдоль берега по контуру «сапога», в порты Саленто, Чивитавеккьи, Триеста, из которых подлатанные на живульку старые корыта отчаливали до Палестины.
Британцы гадили, где и как могли, издали нас доставали, ещё до начала пути. Британские агенты в итальянских портах проникали на корабли, устанавливали магнитные мины с часовым механизмом. Пять кораблей, готовых к отплытию, взорвались с лета 47-го по февраль 48-го. Так британцы боролись с нелегальной иммиграцией евреев в Палестину. Уже зная, что было проделано с нами за годы войны, они изощрялись в жестокости. Но и мы боролись, и мало им не казалось, поверь. Они вешали в Палестине наших бойцов, мы пускали под откос их военные эшелоны и взрывали их офицерские клубы. Поверишь, каждый раз, когда мне приходилось нажать на курок или заложить заряд взрывчатки, я слышал твой голос и видел твой кулак – как тогда на перроне, помнишь? «Гузар на гузар!» Что могли эти англичане против нашего с тобой детства, против нашего бухарского гузара, а, Генка?!
Обращаясь к умиравшему, он говорил с какой-то убедительной мягкой силой, но иногда спохватывался, оборачивался туда, где в большом мягком кресле с прорванной обивкой (Лида с папой притащили его «с угла», куда приличные люди сносили разный хлам, а беднота и пьянь растаскивали по своим норам, и кресло отлично служило им уже третий год: крепкие пружины, удобная высокая спинка, а на обивку плевать!) молча сидела девочка, положив ладони на колени. Она будто на уроке сидела, внимательно слушая учителя.
– Иди, погуляй, мамэлэ, – говорил ей дядя Ицик. – Погуляй, развейся…
Она лишь мотала головой. Очень боялась, что папа уйдёт без неё. Сторожила его побег, как часовой, с примкнутой винтовкой.
– Отчаянные были ребята в этой самой «Алия-Бет»! Знаешь, самое резкое, самое ясное воспоминание – переход через Альпы с солдатами Еврейской бригады: тощая вереница людей, чёрные иероглифы на белом… Мы вязнем в пушистых бороздах снега. Собачий холод, у Златки отморожены щёки, маму я чуть не на закорках несу, а она совсем обезумела, бедная, что-то бормочет, бормочет… Она ведь это уже переживала, когда мы бежали от немцев. «А сейчас от кого бежим, – спрашивала, – господи, сынусю, от кого мы ещё бежим?» Я ей говорю: «От всего мира, мама, зато к себе домой, и там первым делом я разыщу “маузер”». И скажу тебе сразу, чуть не с первых дней я получил всё, что искал: лёгкий американский карабин «М-1», гранаты… Моя жизнь стала, наконец, моей жизнью…
Да, так вот: перевал, глубокий снег, а чудится – уже за гребнем той горы нас ждёт синь Хайфского залива… Итальянцы – и военные, и гражданские – очень нам помогали, я их всегда буду помнить. А настоящими героями были итальянские моряки, ведь это они вели корабли в Палестину. Иногда при отплытии судна на берегу играл оркестр. Когда отчаливал наш, прости господи, корабль, наше старое корыто «Санта Катерина», оркестр на причале играл «Хор пленных иудеев» из «Набукко». Мы стояли на палубе и плакали. К той минуте мы уже одолели тяжёлый путь, сотни, сотни километров, мы плыли в свою землю, но знали, что самое трудное ждёт впереди.
Так вот, наше судно вёл один сумасшедший парень – капитан Дино Гравано. Красивое имя, правда? И парень был красавцем. Такая, знаешь, рыбацкая сицилийская красота. Казалось, довезти этот полубезумный сброд до нужного берега было для него делом чести. Разумеется, ему платили, но разве в этом суть? Он был католик, знал Библию и имена её людей назубок, как имена своей родни, и повторял: «Всевышний отдал эту землю евреям. А англичане пусть подотрутся своим мандатом, когда святой народ плывёт к берегам Святой земли…» Не могу тебе рассказать, сколько раз этот святой народ швырял в волны свои святые пожитки, наивно полагая, что старому башмаку будет легче преодолеть водяные валы. Мне вспоминался тот корабль, на котором мы из порта Махачкалы вышли в Каспийское море. О, то был настоящий лайнер! Теплоход «Дагестан». Бедная Златка, она и тогда совсем не переносила качки. А я не мог, как папа, носить её на руках, но крепко держал, когда её рвало, чтобы не свалилась за борт.
И вот наконец в полной тьме, с потушенными огнями мы подходили к берегу в районе Нагарии. Позже я узнал, что в одном из местных офицерских клубов девочки из «Алии-Бет» развлекали и отвлекали британских офицеров. А на берегу за валунами нас ждала горстка людей, которые очень быстро и молча разобрали нас и развели по разным домам. Так нас встретила эта земля: редкие огни, грохот волн, запахи моря и апельсинов с ближней плантации…
А уже в мае 47-го я был в самом сердце «Пальмаха», стал курсантом лётной школы при авиакомпании «Авирон» и собирал первые «Авиа S-199» под наблюдением чеха, гениального механика. Он был одним из пяти спецов, которые сопровождали партию истребителей. Мы закупили их у Чехословакии, с разрешения Советского Союза. Да, Советский Союз тогда нам очень помог. Нам позарез нужны были боевые самолёты! Что у нас было тогда? Пару десятков учебных, связных и транспортных летучих галош. А впереди была война против армий пяти арабских стран! Так вот, те первые истребители-бомбардировщики – чешская модификация Messerschmitt Bf.109. После окончания Второй мировой на территории Чехословакии обнаружилось полно деталей для сборки боевых машин. Забавно: свою страну евреи защищали теми самыми смертоносными «мессерами», которые для многих людей являли мощь гитлеровской Германии.
Как их доставляли? Разбирали на части, грузили в транспортные самолёты, «Коммандо» и «Скаймастер», а потом собирали на авиабазе «Экрон». Собирали-то чехи, спецы, это ясно, но мы, наземный персонал базы, попутно у них учились. Нашему новенькому истребителю дали имя «Сакин» – «Нож». Между прочим, немецкое «Мессер» означает то же самое…
Так вот, моего чеха звали Алберт Дрозд. Смешное имя. У него и личность была смешная: нос как клюв, брови дыбились, усы торчком. Что-то птичье в нём было, да. Замечательный мужик. Меня так искренне полюбил, говорил, я похож на его покойного сына. Показывал фотографию: какая-то ферма, коровник, белобрысый парнишка стоит, лет семнадцати. Не знаю уж, что он там похожего во мне рассмотрел. Видимо, что-то не из разряда внешности. Всё, что знал Дрозд, а он в механике, в самолётном нутре, в моторах, во всех деталях машины знал всё, абсолютно всё, как Бог – свои творения, он втолковывал мне с такой остервенелой истовостью, что я вспоминал отца. Странно, правда? Ты же помнишь, папа был таким мягким, внимательным, постепенным в обучении. А вот, поди ж ты, в обоих была эта страсть – передать свои знания в совершенной полноте. Это, я скажу тебе, и была моя настоящая школа. Через день, как мы собрали четыре первых «Сакина», египетские войска подошли вплотную к Тель-Авиву, а эти наши четыре пташки, собственно, и представляли израильскую авиацию: «Эскадрилья истребителей 101».
…Когда уставал говорить, он просто склонял ухо к лицу друга и вслушивался в дыхание. Тот лежал умиротворённый, с закрытыми глазами, дышал тяжело, но ровно. Ицик никогда не окликал, мол, спишь, Гена? Могло показаться, что ему неважно, слышит его Диоген или уже пребывает в таких высотах, откуда не слыхать и не видать даже самых любимых людей. Он легонько дул на лицо, покрытое капельками пота, остужая, и в ответ, не открывая глаз, Гена тихо улыбался. Значит, всё слышал?
– Но в ту первую нашу войну я ещё не летал, конечно. Мне предстояла трёхлетняя учёба на курсах, тяжёлая работа, тяжёлые будни. Зато полетал в Шестидневную. Я тогда был уже лейтенантом в составе 110-й эскадрильи, пилотировал «Ватор», хорошая, удобная в деле машина. Была такая операция – «Мокед»… ну, nieważne. За ту короткую войну на моём счету было два сбитых «МиГ-21»: египетский и сирийский. Над Голанскими высотами я попал под обстрел зенитной артиллерии, был ранен в ногу, но дотянул до базы и самолёт посадил. Гена, это была жизнь, которую мы, пацаны, представляли, когда слушали военные сводки из репродуктора там, на площади у Пои-Каляна, и жалели, что по возрасту не успели повоевать. Как мы мечтали об этом! Я тогда вечно торопился в свою «будкес», чтобы продать ещё одному лоху очередной часовой хлам. Потом мы расстались с тобой, побежали разными дорожками: ты учился живописи, а я летал совсем в другой стране, в других войнах, о которых ты и не задумывался, верно? Мог ли ты представить, что я сражался в боях… с нашими? Да, не удивляйся: Советский Союз, который поддержал и признал независимость нашей страны, впоследствии покровительствовал арабам, русские лётчики и учили их, и сами участвовали в боях на их стороне. Там было много инструкторов, с которыми, Гена, я бы охотно поболтал на понятном нам обоим языке. Советские лётчики… Они неплохо владеют пилотажем, они агрессивны, с хорошей реакцией, но слишком, на мой взгляд, скованы правилами, и потому их действия предсказуемы. Например, хорошо подготовленные к полётам в условиях европейской погоды, с облачностью, частыми дождями, они и в нашем климате применяли ту же тактику. Ну, не буду тебя мучить подробностями. Сразу скажу: подбили меня в Войну на истощение, в одном тяжёлом бою над Суэцким каналом.
Мне удалось посадить машину, но меня схватили. Что тебе сказать… Я слышал, что сирийцы жестоко пытали наших, что сирийцы – звери, в отличие от египтян. Мол, те пленных лётчиков не пытали и даже позволяли носить форму ВВС вместо тюремной одежды. Не знаю, может, другим повезло. А может, именно я встал поперёк горла офицеру, который меня допрашивал. Забыл его звучное арабское имя… Салих-Абу-Амин… какой-то хер. Усики тонкие, как у Насера; тогда многие египетские офицеры подражали этому хлыщу. Я представлял, как он подбривает их каждое утро, брызгает одеколоном – он благоухал в начале каждого сеанса, но по мере работы со мной начинал вонять по́том: очень трудился. Понимаешь, я там прикончил одного египтянина, который меня конвоировал, сломал ему шею, пытался бежать… Неудачно. Так вот он вроде приходился двоюродным брательником моему Амин-херу, такое вот совпадение. Ну и тот возненавидел меня, знаешь, личной ненавистью. И с ещё одним ублюдком, то ли подчинённым, то ли родственником, они в четыре руки и четыре ноги отделывали меня на каждом допросе. Это была высшая лига пытателей. Тебе сейчас это до лампочки, Гена, тебя пытают в последних застенках. Но мне тогда не кололи морфий, так что за пару недель в руках этих молодцев я познакомился со всеми видами адской боли. Во всяком случае, с тех самых пор я уже не опасен для милых дам. Да, Каир, тюрьма «Аббасия»… Восхитительное место! Я подыхал там и мечтал сдохнуть поскорее, но, видимо, был крепким парнем. А в декабре 69-го меня обменяли «в рамках общего обмена военнопленными». Ну, а дальше… Понимаешь, у нас, по правилам, лётчик, вернувшись из плена, летать уже не может… Не должен! Особенно с моим опытом истязаний. Я надеялся хотя бы на работу авиадиспетчера, но и туда не допустили. Ты никогда не дашь гарантии, объяснили мне наши ребята, медики, что в самую ответственную минуту, когда должен обеспечивать безопасное расхождение судов в воздухе, тебе, понимаешь ли, не привидится нечто, что снесёт тебе башку к чёртовой бабушке. Справедливое замечание, Гена, и видит Бог, они были правы: во сне я часто убивал; я стрелял во сне, как одержимый, ломал врагам шеи, руки-ноги – не без восторга, это правда. Нет, у меня, конечно, были влиятельные друзья в ВВС, и меня использовали внештатно на курсах подготовки пилотов как человека с опытом плена. Бывало, за консультациями ко мне обращались и ребята из «МОССАДа». Всё – полезные занятия для бывших боевых лётчиков, а?
В то время я снимал квартирку в Лоде – две комнаты во флигеле у семьи марокканских евреев. Какое-то время держался, уклонялся от встреч с бывшими пассиями. Хозяева, они были религиозные люди, одобряли мой święty[10] образ жизни: мол, другие жильцы, бесстыдники, девиц бы на ночь приводили, а ты, такой видный парень, так скромно себя держишь… Ну и деньги скапливались: солидная пенсия по инвалидности, хорошие деньги за консультации. А на кого мне было тратить: ни удовольствий, ни женщин, мама к тому времени умерла, Златка с мужем и детьми жили в Хайфе – мы редко виделись. Я вообще чурался компаний: не станешь же объяснять каждой девушке, которая глаз на меня положит, что я только с виду мужчина. Одинокий, состоятельный, бессмысленный kawaler. Лишь годы спустя я понял, что вёл себя так, будто я по-прежнему в египетском плену и вокруг – проклятые египтяне. И года через два… Ген, помнишь мою «будкес» в Токи Заргарон? Помнишь, как я – в папином сатиновом халате, за столиком, с линзой в глазу? Тоска меня свинтила, Гена, такая лютая тоска, тётка душная, что хоть с нашей «вышки» КДП – вниз башкой. Да что ж, думаю, и это вот – вся моя жизнь? А ведь когда-то я был уверен, что не только унаследую отцово и дедово мастерство, одно из самых сложных и утончённых в мире, но и преумножу его: пусть гордятся мною предки там, на небесах. Эта длинная цепь глухих ночей… Я был на грани нервного срыва, вполне мог рехнуться. И знаешь, что я сделал после одной особенно тошной ночи? Не угадаешь. Собрал манатки, расплатился с хозяевами, позвонил кое-кому, с кем был связан по разным делам, и поднялся на борт самолёта Тель-Авив – Берлин. Я летел в Женеву, брат! Я летел в Ecole d’Horlogerie de Geneve[11].
Помнишь, с каким потрясением рассматривал Сергей Арнольдович документ моего завшивленного беженца-отца об окончании знаменитой Высшей часовой школы? Так вот, Гена, на целых три года я погрузился в совсем другую жизнь, в труднейшую учёбу, в занятие сложнейшее. Конечно, я был подготовлен к этому делу лучше, чем все мои koledzy z klasy[12], я ведь учился у моего отца, великолепного мастера, и умел уже очень многое. По сути-то, я и сам был отменный zeigarnik[13]. Помнишь того старика, узбека, его старые немецкие часы, которые я починил? Их тогда Ольга Францевна купила, – очарованная, не смогла устоять. Однако то, что мне пришлось изучать и осваивать в Женеве, просто перевернуло бы твои представления об этой профессии. Микромеханика – ты слышал когда-то о таком? Работа с деталями, которые меньше миллиметра. Их надо изготовить, полировать, сверлить – сотни миньятуровых компонентов! Расчёт кинематики, передаточных чисел, баланса, анкерного механизма, турбийона… Это тебе не просто ремонт, это с нуля изготовление и сборка всех механизмов: мостов, платин, шестерней, пружин. А с каким измерительным оборудованием надо было учиться работать! Микроскопы, таймграферы, термокамеры… Надо было осваивать гравировку, перлаж, зеркальную полировку, «женевские волны»… Ну и работу с усложнениями, вроде механизмов с фазами луны, с вечным календарём, минутным репетиром, – короче, со всем, что требует высочайшего мастерства и точности. Не буду морочить тебе голову всеми подробностями, им, поверь, в этом ремесле числа нет! Но через три года адова напряжения и изнурительной бессонной учёбы, с вечно воспалёнными глазами, с пальцами, заклеенными пластырем, я завершил работу над своими первыми часами, которые создал от ничего и до последнего штриха, последней детали. Отныне я был не просто высококлассным часовым мастером, я прошёл великую школу, опыт мирового уровня. Вот бы радовался мой отец! Как часто я это представлял: он берёт в руки моё свидетельство об окончании с отличием Высшей Женевской часовой школы и шутливо, но и горделиво сравнивает со своим – мол, интересно, что изменилось за эти годы? Ничего! Ничего, говорю тебе, не изменилось: в таком кропотливом искусстве, как это, где в основу положен человеческий гений и величайшее мастерство, с годами, да нет, с веками мало что меняется, как и в деле, скажем, изготовления музыкальных инструментов. Ну, nieważne! Завершил я учёбу. Знаешь, груз полученных знаний я ощущал как некий золотой вес: я ведь не только стал настоящим мастером, я был знатоком истории и теории часового искусства, знал мельчайшие отличия знаменитых Домов и мастеров, которые с ними работали, я с первого взгляда отличал механические решения и дизайн одной школы от другой и, как отец когда-то, был обладателем («кавалером», говорил отец) Женевского клейма, символа наивысшего часового искусства… Что же дальше? Передо мной расстилалось огромное поле деятельности, в любой стране, какую бы я выбрал: от создания частной школы до работы на самых знаменитых аукционах. Я всегда легко хватал языки и не стеснялся на них говорить, а уж после трёх этих лет я свободно балакал на французском, итальянском и, само собой, на немецком – идиш-то был языком семьи. Я прекрасно понимал арабский, ценный трофей моего плена, хотя и не афишировал клиентам, что разговор двух египетских хитрецов-бизнесменов можно мне не переводить, тем более что перевод всё равно будет, мягко говоря, не точным. (Я по-прежнему держал себя так, будто я в плену и вокруг – проклятые египтяне.) Короче, деньги, комфорт, любимое дело, консультации и экспертиза лучших часовых коллекций… Меня взяли на работу в старинную и дорогую фирму Vacheron Constantin, на небольшую пока должность регионального менеджера. Но я же знал свои возможности, хватку, волю, свой разбег! Это было лишь началом блестящей карьеры. Казалось бы, радуйся, лови своё счастье за хвост и держи покрепче. Только какое там счастье… Я был один, ни родной души, ни тёплого женского существа под боком. Ни одного близкого друга за все годы учёбы я не завёл и сомневаюсь, что был способен вообще заводить друзей. Помнил только, что где-то на свете у меня есть верный Генка, парень из моего гузара. Вновь я затосковал, и – безумие, конечно! – в один странный день собрался и из удобной, прохладной, уютной Европы вернулся на свою ближневосточную сковородку.
В одну из этих ночей, совершенно уже обессилев, девочка побрела в кухню, прилегла на свою раскладушку и мгновенно уснула. Ей – впервые – приснилась та ночная дорога в горах: лента серебряной парчи, убегающая в ущелье, и отец, только из пещерной тьмы, освобождённый, весь в светящейся испарине, в ореоле серебряного света. «Па! У тебя серебряное лицо! – прошептала она. – Ты выздоровел, па?»
…И проснулась от чьего-то сдавленного возгласа.
Она ещё была там, в горах, ещё не вернулась, а голос требовательно звал папу по имени.
– Гена! – выкрикивал голос в отчаянии. – Я недорассказал!
Она вскочила и, опрокинув стул, бросилась в «кабинетку». Дядя Ицик нависал над отцом, чудилось, что сейчас он примется трясти умершего друга, как трясут пьяного, пытаясь вернуть его внимание. Выпрямился, обернулся к Лиде и горестно выдохнул:
– Я ему главного не рассказал.
– Так расскажи мне, – отозвалась девочка дрожащими губами. – Может, папа ещё услышит.
Она боялась приблизиться, увидеть незнакомца боялась. Ведь это был новый папа, и он ей уже не принадлежал.
– Подойди к нему, доча, не бойся, – проговорил дядя Ицик, словно отвечая её мыслям. – Обними его на прощание, он ещё тёплый, он ещё папа, у него мягкие руки…
Она подошла и взяла отца за руку. Впервые его рука не ответила на её прикосновение, впервые не сжала инстинктивно в ответ горячо и крепко её ладонь; его бесчувственная рука с каждой минутой будто отдалялась, освобождалась, становилась чужой… И в конце концов Лида тихо опустила её на одеяло.
Всю ночь они просидели вдвоём у изголовья Гены, Геннадия Павловича, папы, мастера росписей, предводителя «монументальной бригады», прекрасного древнего грека Диогена Позидиса.
Дядя Ицик говорил, не умолкая. Рассказывал ей, как бегали они с Генкой на пустыри драться «гузар на гузар» и были братьями; как в тяжёлые начальные дни его, Ицика, внезапного сиротства Гена всегда молча присутствовал (он похлопал себя по плечу: «вот тут, рядышком») и всегда знал, без всякой просьбы, в чём нужда в данную минуту. Он рассказывал и сам оживлялся, перебивая себя: «А вот ещё однажды…» – и улыбался, и всхлипывал, и снова что-то вспоминал… В эту ночь она поняла, что мужчинам плакать не стыдно, что, может, именно такие мужчины – по-настоящему сильные – могут плакать, не стесняясь слёз, ибо им не нужно ничего никому доказывать.
В эту ночь Лида во второй раз услышала про странную ночную охоту на рыб в арыке, перекрытом для гостей мирабом, хозяином воды. Это была сказка «Тысячи и одной ночи», подтвердил дядя Ицик, это был сон: свет фонарей, арык, кипящий серебром чешуи, и серебро луны в листве тополей…
А Гена лежал спокойно, даже величественно, будто слушал его рассказ, и одобрял, и подтверждал его, умиротворённо довольствуясь своей новой славой, новой причастностью к бесконечному шествию поколений; будто вернулся, наконец, к истокам, навеки слившись с любимой древностью.
Когда за окном проступил розовато-серый глиняный дувал, и нежный зов горлинки прогулил утреннюю побудку, и в открытую раму потянуло долгим рассветным вздохом, Лида шевельнулась и тихо отчеканила:
– «Рано рождённая вышла из тьмы розоперстая Эос…»
– Что? – удивился дядя Ицик.
– «Яркое солнце, покинув прекрасный залив, поднялося на многомедное небо…» Это Гомер, «Одиссея», – добавила, помолчав.
Он долго внимательно на неё смотрел.
Она отрешённо молчала.
Бабушка Эльвира потом повторяла: «Красивые были у Геночки похороны!» – чем крайне Лиду раздражала. Покойного зятя та теперь именовала исключительно «Геночкой».
Ну что за красота, ей-богу, в тех самых похоронах на Бухарском православном кладбище! Скопище оградок, крашенных чёрной и синей краской, в них венки разной степени забытости; гранитные и мраморные плиты вразнобой, словно их привезли сюда и сгрузили, как придётся.
Нет, народу пришло, конечно, много, да самого разного: папа был «накоротке» (его любимое выражение) с людьми из невообразимо далёких друг другу областей жизни. От Центральной городской поликлиники, бывшей бабушкиной работы, начальство организовало настоящий оркестр – целых пять духовиков, которые наяривали марши так, что выступавшие друзья и общественники не успевали завершать свои речи. Медики и венок прислали богатый: белые и красные розы, перевитые алыми лентами, с надписью псевдославянским шрифтом: «Диогену Позидису от отделения акушерства и гинекологии».
Наверное, это были самые громкие похороны в Бухаре за последнее столетие. Лида, конечно, предпочла бы не медный грохот духовых – над крашеными оградками, над асфальтом, пропоротым верблюжьей колючкой, над тополями и жёлтой травой, – а вальс «Сказки Венского леса» Штрауса, под который она в детстве по воскресеньям мчалась с папой и бабушкой в баню на голубом их армейском мотоцикле: «Трьям-трьям-трьям-пам-пам… Тара-ри-ра-ра-ра-а-а-а!» Бабушка с головой, накрытой китайским тазом: «Гена, не гони, как безумный!», «Гена, ты сошёл с ума!». «Трьям-трьям-трьям-пам-пам!»…
– Ты плачь, – сказал дядя Ицик, – плачь: устанешь, отупеешь, будет легче…
Он с самого утра, с той минуты, когда за папой приехал похоронный автобус, не снимал руки с её худенького плеча.
– Не плачется… – пожаловалась Лида.
– Это плохо, – ответил он, – непорядок…
И неясно было, что он считал таким уж «непорядком»: застывший ужас в её сухих, прищуренных в щёлочку глазах или каменное спокойствие в лице.
Но был в тот день и сюрприз: когда, ворвавшись в очередную паузу оркестра, кто-то из художников-монументалистов взял слово над гробом, Лида, затосковав, оглянулась. Огибая памятники, по дорожке между могил бежал Санжарбек. Завидев её, замахал руками, подбежал, тяжело дыша, и, сложив обе ладони, быстро и негромко, чтобы не мешать оратору, заговорил по-узбекски. Видимо, родной язык гораздо лучше, гораздо полнее выражал его глубокое сочувствие девочке и благодарность её отцу. Наверное, русский язык он считал пригодным для шутки, для лукавой игры в продавца-покупателя. И Лида, понимая это, молча кивала, хотя разбирала в потоке его речи примерно половину слов.
Зато дядя Ицик вдруг подхватил разговор и заговорил с Санжарбеком по-узбекски. Тот встрепенулся, ответил.
– Надо же, – сам себе удивляясь, проговорил дядя Ицик. – Я и не думал, что вспомню узбекский.
Потом они с Лидой шли позади всех по главной аллее между старых деревьев с мощными, белёнными известью стволами, и он по-прежнему держал руку на её плече, будто направлял к воротам, не совсем уверенный, что она не отстанет, не споткнётся, не свернёт с дороги. А может, у него просто нога болит, вдруг подумала девочка. Может, он просто опирается на её плечо, он, кажется, прихрамывает. Он ведь рассказывал, что был ранен в ногу, и к тому же здорово устал за все эти дни. Она замедлила шаг, и вскоре они уже замыкали растянутую во всю аллею процессию.
– Тот парень, узбек, – сказал дядя Ицик, – очень горевал. Он хорошо знал Гену?
– Это Санжарбек, – отозвалась девочка. Шла она ровно, прямо, не спотыкалась. Вообще казалась спокойной. Никуда не надо было её направлять. – Санжарбек. Гений-продавец из кишлака.
– Продавец – гений?
– Папа так его называл. Уговаривал приехать учиться, и тот, вот, собрался. Может, дед его отпустил? Или умер дед?.. Он утром приехал на автобусе, пришёл в мастерскую, а там… объявление на дверях. – Она с трудом сглотнула. Но сказала легко, даже с улыбкой: – Санжарбек такой хороший, такой добрый! Он из того кишлака, куда завтра поедем по твоему делу.
Дядя Ицик помедлил и спросил:
– И ты сказала ему, что мы приедем?
Она пожала плечами:
– Да нет, не сказала.
Он приостановился, слегка развернул её к себе и ещё внимательней, словно изучая, ощупал взглядом её лицо.
– Почему? – спросил мягко.
– …Мне показалось, ты бы этого не одобрил.
Он стиснул ладонью её плечо, и они пошли по аллее.
– Доча, – сказал дядя Ицик, наклонившись к её уху, – папа был прав. Ты – самый надёжный человек на свете.
– Лида, собери вещички кое-какие и поедем, – скомандовала бабушка Эльвира.
После поминок, втроём, они вернулись в жаркое, тёмное, пропахшее лекарствами жилище, любимое их с папой логово – «полдома». Поминки были многолюдными, многослёзными и многословными, а под конец ещё и протяжно-песенными – в общем, невыносимыми. Проходили у тётки Анжелы на балхане. Шесть столов были принесены от соседей, вознесены по деревянной лесенке на балхану и составлены буквой П, а на столах такое воздвиглось изобилие, будто (сумрачно вполголоса заметила бабушка) свадьба это, а не поминки. Бабушка с тёткой Анжелой и за гробом Диогена продолжали свою бесконечную свару.
Тётка Анжела объявила, что сирота отныне будет жить у неё, и только у неё. «С какой это стати, – осведомилась бабушка Эльвира, – Лидия прописана у меня, школы, и та и другая, рядом, инструмент – в моей зале, да и я пока ещё жива и в состоянии последить за единственной внучкой». Поднялась и удалилась посреди песни «Опустела без тебя земля». Лида с дядей Ициком тоже подорвались, растерянно распрощались и двинулись следом за бабушкой.
Однако вид опустелого дома, ровно застеленной папиной кровати, немытой посуды в раковине и, главное, встретившая их тишина оказались так незнакомо печальны, что бабушка, властная и непреклонная Эльвира Каримовна, прерывисто всхлипнула.
– Поедем ко мне, Лида, – повторила она, сморкаясь. – Сейчас собери то-сё необходимое, по мелочи, а на неделе перевезём остальное, жильё всё равно надо освобождать.
– Я никуда не поеду, пока здесь дядя Ицик, – хмуро сообщила девочка. – И у нас ещё дела кое-какие.
– Что за новости! – оторопела бабушка. – Какие такие дела?
– Эльвира Каримовна, драгоценная, – легко вмешался дядя Ицик. – Я тут собрался навестить дальних родственников в Ташкенте. Вот, Лиду хочу прокатить, развеять немного. Верну через пару дней в полной сохранности. Всё равно – лето, учёбы никакой. А отвлечься ей не помешает, как считаете, дорогая пани?
Он все затыки разводил, как регулировщик – движение машин на перекрёстке. И противиться ему почему-то было трудно и незачем.
– Да я… – растерялась бабушка, – я не против, Исаак Абрамович. Конечно, она измучилась, бедная моя! Круглая теперь, круг-ла-я сирота-а…
И не сдержалась, расплакалась… По Гене плакала, по своей давно умершей дочери, по своей уже грозно явленной старости, по близкой немощи и собственной недалёкой уже смерти.
И тут Лиду снова поразил дядя Ицик. Он просто шагнул к старухе и молча привлёк её к себе. Лида в жизни своей не видела, чтобы бабушка позволила кому-то «держать себя запанибратски». А тут, смотрите-ка, ткнулась головой в рубашку дяди Ицика, стоит и плачет, и видно, так бы и простояла всю оставшуюся жизнь.
Отвернувшись к окну, девочка смотрела на прикованный цепью к стволу старой яблони их «древнегреческий», голубой, как Средиземное море, осиротевший «Урал-4» и думала: «Интересно, а где хоронят мотоциклы, когда они умирают?»
Ночью она проснулась – одетая, на своей раскладушке. Не помнила, как уснула, даже странно: вот они с дядей Ициком ужинали на кухне тем, что с дядей Ароном прислала им после поминок оскорблённая, но родная до слёз тётка Анжела, и пока пили чай, Лида твёрдо держала в уме, что должна ещё вымыть посуду… – глянь, а вот уж глухая ночь, и она лежит на своей раскладухе, только сандалии сняты, – может, дядя Ицик её сюда сгрузил?
В свете их «наркомовской» зелёной лампы на столе её босые ноги, бледные рыбки, призрачно светятся на тёмном покрывале. Что станет с этими узкими (папа говорил «классическими») ступнями, с маленькими, такими ровными пальцами, если она умрёт? Куда вообще девается человечья плоть: упругая, гладкая, молодая? Что происходит с блеском глаз, движением ресниц? Ресницы выпадают? У папы выпадут ресницы? Впрочем, они и так выпали, как и волосы на голове, его буйные рыжие волосы. Весь он ссохся под конец, стал сморщенным старичком, совсем не похожим на папу.
Лида вздрогнула и повернулась на раскладушке. Та захрипела, закряхтела, заохала… Надо уснуть, подумала девочка. Ночью так страшно думать о папе! Надо поскорее надолго, надолго уснуть. Когда спишь, не думаешь. Хотя крепко засыпать не стоит – рано утром они с дядей Ициком должны уже выехать туда… в горы, к святому месту – Кадам жой, чтобы оттуда подняться к Серебряной пещере, куда папа велел ей сопроводить своего друга.
Дядя Ицик заранее договорился в деды-Пашином гараже о «временной экспроприации транспорта», и вчера вечером уже смотался туда и пригнал почти новый, с одной только небольшой вмятиной на бампере, зелёный «Москвич». Так что завтра они (уже сегодня, подумала) «в роскоши и с ветерком» проделают весь тот путь, который три года назад проделали на пыльном грузовичке с папой и «монументальной бригадой».
Сейчас она впервые задумалась: зачем ей всё это? Всё это – странно-таинственное и, скорее всего, незаконное? Был ли папа в полном разуме, когда посылал её в то жуткое место, где они оба едва не сгинули? Недаром они потом ни разу не сунулись в заросший лианами корней чёрный зев Серебряной пещеры. Да и на что там смотреть, ради бога: стынь, холод и мрак! Вот уж дулюшки, подумала: ни за что она туда не войдёт. Скажет: «Ох, только не я, дядя Ицик, с меня довольно! Сам иди…» И тут же себя одёрнула: как это сам, когда он ничего там не понимает? А вдруг заблудится, споткнётся или сунется в какой-нибудь боковой коридор и пропадёт в темноте? Да нет, он же такой во всём умелый, заранее запасся всем, что может понадобиться, – целый рюкзак инструментов собрал, и чего только там нет: и фонарь, и резак, и отвёртки, и ножницы, болты-шурупы, рулон грубого пластика и куча ещё всяких-разных штук. Он для этого навещал того своего давнего, знакомого ещё с детства, Амоса Волынского, который директор хозмага в Старом городе.
Девочка ворочалась на раскладушке, заранее волнуясь за их завтрашний день.
Из спальни в приоткрытую дверь проникает слабый свет настольной лампы, – значит, и дядя Ицик не спит. Не уговорить ли его снова чаю попить?
Когда раскладушка под ней взвыла пружинами, дверь отпахнулась, в проёме возник силуэт, и Лида вдруг поняла, как обрадовалась. Как же здорово, что он здесь! Можно поговорить, можно выпить чаю, ополоснуть им рот, полный сухой горечи, и временно не думать – как там папа, не душно ли ему в той навсегдашней глинистой пещере? Хоть полчаса не рассуждать с маниакальной сосредоточенностью: может ли он после смерти о чём-то думать и что-то вспоминать в своём новом мире? Можно не представлять в жутких подробностях, как, прыгнув под поезд, разрезанная на куски чугунными колёсами, она улетает вслед за папой, успевает его догнать – где-то там, на его небесных путях, – чтобы навсегда уже остаться вместе. Главное, можно не гадать: чеканит ли он там своим новым полным голосом строки про Одиссея, древнего засранца, который двадцать лет шлялся по волнам и островам, заставив страдать жену и сына!
– Не спишь, доча? – спросил дядя Ицик, вернее, его чёрный молодой силуэт. – Хочу показать тебе кое-что…
Видимо, он готовился к дороге, к уже сегодняшнему дню: в комнате на стульях, на комоде, на кресле и даже на её детском хохломском столике были разложены разные коробки, будто он собирался в куда более далёкий и трудный путь, а раскрытый рыжий саквояж раззявился посреди аккуратно застеленной папиной кровати. Стоя на пороге комнаты, дядя Ицик молча повёл подбородком в сторону стола, и Лида заморгала, привыкая к свету. В центре их «рабочего» стола почему-то стояла сковорода, небольшая, чугунная, с высокими бортами, которую они с папой называли «яичневой». Неужели после всех пирожков тётки Анжелы дядя Ицик ни свет ни заря собрался жарить яичницу?
Но в сковороде лежал какой-то предмет. Она шагнула ближе и удивлённо остановилась. С расстояния трёх шагов то, что там лежало, напоминало золотисто-розовый бутон, готовый распуститься. Ещё через мгновение она поняла: предмет кажется живым из-за пульсирующей секундной стрелки.
– Это… часы? – не приближаясь, спросила девочка.
Она бы, конечно, схватила в руки странную круглую, золотисто-розовую шкатулку, и рассмотрела её хорошенько, и покрутила бы так и сяк, соображая, что откуда берётся. Но выражение лица человека, молча стоявшего рядом, было неописуемым: влюблённым, благоговейным, истовым, как у толпы прихожан в одном, кажется, испанском фильме, когда (в Сарагосе или где-то там ещё) в церкви вдруг ожила икона с Мадонной.
Девочка поняла, что руки надо держать при себе, а можно только смотреть, смотреть во все глаза.
– Подойди ближе, не бойся, – тихо проговорил он.
– Это… часы? – повторила она почему-то шёпотом.
И он, тоже почти шёпотом, ответил:
– Это – Королева часов. И это – часы казнённой Королевы. Шедевр, вершина человеческого гения. Мастерство, помноженное на одержимость. Только одержимый гений мог создать это чудо. Только великий мастер Абрахам Бреге… Он всю жизнь был одержим «максимальным усложнением». Ты понимаешь, о чём я говорю? – требовательно спросил он.
Лида кивнула на всякий случай. Какая разница, понимает она что-то в его горячем словесном напоре или нет: она видела, что надо помалкивать и кивать, что сейчас он говорит сам с собой, в чём-то уговаривает себя, что-то доказывает самому себе. Она была достаточно опытной в подобных ситуациях, с её-то отцом.
– Этот механизм уникален, в нём – вечный календарь, минутный репетир, биметаллический градусник, отдельная большая секундная стрелка – прабабушка хронографа. И ещё куча поразительных новшеств, вроде автоматического подзавода. Вы уже учили физику? Вам говорили про недостижимый перпетуум-мобиле?
– Да, говорили… что его пока никто не смог изобрести.
– Ложь! – отозвался дядя Ицик. – Вот он, перед тобой, гениальный «perpétuelle», перпетуум мобиле: человек двигается – и часы заводятся сами… И создавалось это чудо больше сорока лет. В XVIII веке.
То, что издали казалось ей бутоном распускавшейся на глазах розы, жило дивной самостоятельной жизнью. Внутри прозрачного бутона шла непрерывная работа, там кто-то кружился, чеканил мгновения, дышал, трудился. И не кто-то, а тысячи микроскопических организмов. Как в траве летним днём живут и трудятся миллионы мошек и червячков. И всё это было на виду, завораживая, притягивая взгляд и отпугивая одновременно.
– Почему… почему оно… они… такого цвета?
– Какого?
– Как роза…
– Потому что это – розовое золото. Наклонись ниже, рассмотри: корпус и даже многие детали, а их здесь – и голосом прочеканил: – восемьсот! двадцать! три! – тоже сделаны из розового золота. Хотя обычно для этого использовалась латунь. А прозрачные части корпуса, видишь, они из горного хрусталя. Чтобы следить за жизнью часов, за их божественным организмом: сердцем, лёгкими, кишочками… Чтобы можно было наблюдать за этой… за этой любовью. За союзом времени и механики. Уж такое условие она поставила.
– Кто – она?
– А я разве не сказал? Королева. Французская королева Мария-Антуанетта. Женщина, которая знала толк в часах и постоянно заказывала часы, особенно у мастера Бреге. Она не жалела денег и готова была ждать много лет… – Дядя Ицик сделал плавное движение ладонью, к которому Лида за эти недели уже успела привыкнуть: будто лист медленно падает с дерева. – Но не дождалась. Проклятая чернь, несущая гибель королям и гениям, художникам и создателям всех чудес. Революция. Вы же должны учить всё это в школе, нет? «Свобода на баррикадах», «Отрешимся от старого мира»… В общем, королеву сопроводили на эшафот и отрубили ей голову. Есть во Франции такое приспособление – гильотина. Высшее достижение французского ума и французского духа. Ну-ну, – торопливо вставил он, – не бойся, это было давно, ей уже не больно. Они казнили бы и самого Абрахама Бреге, за связи с королевским двором, но тот успел бежать в Швейцарию. А вернулся в Париж, когда чернь сама себя сожрала и переварила, что неизменно следует за каждой революцией. И до самой смерти мастер Бреге работал над этим вот чудом, над самыми сложными часами в истории человечества. Он дал им имя «Мария-Антуанетта», и номер – 160.
– Дядя Ицик, они ведь жуть какие дорогие? – спросила Лида, щурясь, но не отводя взгляда от его лица.
– Дорогие? О да. – Он усмехнулся и проговорил, чётко и бесстрастно выговаривая слова: – Это самые дорогие в мире карманные часы.
– …Самые… дорогие?! – шёпотом ужаснулась девочка, уставясь на предмет, лежавший на дне их чугунной сковородки для яичниц. – Сколько ж это рублей… тысяч сто?!
Когда дядя Ицик расхохотался, она даже покосилась на открытое окно: решётка – это, конечно, неплохо, но… Штору, впрочем, он задёрнул ещё с вечера, потому как иди знай, кто из соседей решит от бессонницы полить свой огородик да и заглянет в окно, сердобольный: как, мол, там сирота горюет?
– Полтора века назад, – проговорил он спокойно, – эти часы стоили тридцать тысяч франков золотом. Сейчас трудно вообразить эту гору денег. Грандиозный капитал, с которым можно открывать новый банк. Сейчас брегет «Мария-Антуанетта номер 160» стоит, вероятно, тоже тридцать, но – миллионов. Долларов.
– Тогда… где ж ты их… – она пыталась подобрать слова, – как ты их?..
– Давай, решайся, доча! – проговорил он почти весело. – Произнеси. Спроси меня: ты их украл? И я тебе отвечу: да. Да, я их украл. Как и остальные тридцать девять экземпляров карманных часов из коллекции сэра Дэниэла Саломонса.
Между ними повисла тишина, из тех непреодолимых, которую ни прокашлять, ни промыть словами невозможно. Каменная тишина ночи за окном, тишина дрожащего дыхания жизни над розовым бутоном драгоценных часов и недавняя тишина смерти над окостенелым папиным лицом на подушке.
Девочка стояла в двух шагах от тридцати миллионов долларов…
Да нет, при чём тут миллионы, которых она и представить не могла, только мысленно рисовала себе тридцатку с шестью нулями. Это всё был человечий реестр, назначенный кем-то ценник, типа «Ешак-матрос»! Она стояла над самыми сложными в истории человечества часами, которые так уютно лежали в центре их с папой любимой яичневой чугунной сковородки, на которой по утрам точно умещалась яичница из шести яиц, четыре – папе, а два – ей. И с лучком, и чтобы желтки подрагивали.
На мгновение ей показалось, что все последние дни – это просто сон, просто длинный такой кошмарный сон, включая папину смерть, включая приезд этого его друга, который свалился им на голову, в самую серёдку их жизни; возник, обаятельный и задушевный, как дьявол, чёрно-белый в каждом слове своём, в каждом намерении, в ореоле восторженной папиной памяти, с саквояжем в руке, – с рыжим саквояжем, который до сегодняшней ночи стоял, задвинутый его ногой под папину кровать. И вот сейчас этот друг детства, и его таинственное преступление, и все часовые чудеса в рыжем саквояже… – всё обрушено на её плечи, а папа – как он мог, как мог!!! – бросил её навсегда.
– Сядь, – сказал он. – Ты испугалась, доча. Лоб потный, губы трясутся. Дурак я хвастливый. Ну-ка, сядь…
Пододвинул ей стул, на который она опустилась, и стал мерять шагами тесную «кабинетку», точнее, метаться от стены к стене, внезапно останавливаясь, совершая рывок к столу, где безмятежно лежали и в то же время мчались секундной стрелкой по циферблату волшебные часы казнённой королевы. Вновь принимался шагать…
– Не знаю, с чего начать, да и нужно ли тебе. Конечно, не нужно. Но так уж сложилось, доча, так это всё вывернулось, что рано или поздно ты должна будешь разбираться с этим делом. В моей семье была коллекция часов, их собирали мои предки лет сто. Я помню все: каминные, кабинетные, настенные, каретные, двухметровые часы-генералы, прелестные дамские часы-кулоны, карманные и те, что живут в веерах и шкатулках. А ещё гениальные механизмы со сложной жизнью солдатиков-вагончиков-башен. Я их все помню подробно, хотя мне было только одиннадцать лет, когда мы бежали из Варшавы и мой отец в последний раз завёл своей рукой все механизмы…
Я мог бы описать тебе каждый экземпляр нашей коллекции. Она погибла под развалинами нашего дома или была разграблена, увезена, спрятана… – он тряхнул головой. – Оставим это, я о другом. Ты читала «Сказки тысячи и одной ночи»? Конечно, читала… Вспомни: Али-Баба, бедняк с вязанкой хвороста, лежит за камнем, трясясь от страха, и видит: шайка разбойников въезжает в пещеру – «Сезам, откройся!» – а потом её покидает. И вот этот бедняк, что оказался свидетелем грозного чуда, вместо того чтобы сразу же свалить подальше на дрожащих ногах, этот отчаянный безумец приближается к пещере и кричит: «Сезам, откройся!» Камень сдвигается, и Али-Баба входит внутрь пещеры! Помнишь? О чём он думает, глупэц, почему не боится?! О нет, боится, конечно, боится! Ведь разбойники могут вернуться с минуты на минуту и разорвать его на части! Читать это на страницах книги вполне безболезненно: разбойники, то-сё, отрубили голову, посадили на кол. Но если бы ты знала, как умеют разрывать на части человечью плоть настоящие, не сказочные восточные разбойники… Я это знаю по себе. И понимаю, что заманило его в пещеру. Не жадность – страх сильнее жадности. Очарованность! Очарованность властью, над чем угодно: женщиной, государством, произведением искусства, перлом человеческого гения. Да, очарованность властью. Это самая проклятая и самая сильная страсть в истории человечества – владеть. Владеть!
Дядя Ицик остановился, присел на папину кровать, перевёл дыхание.
– Мне нравится, как ты молчишь, – мягко проговорил он. – Может, я и пустился в эти жалкие объяснения, потому что ты так деликатно, но так непреклонно молчишь. Ты – удивительная девочка…
Лида молча смотрела на человека, сидящего на кровати её отца. Свет их «наркомовской» лампы освещал его кудрявую голову: кудря чёрная, кудря белая, создавая причудливую, странно-знакомую картину. Ах да: негр в белоснежном костюме на мраморной лестнице оперного театра… Нет, не то. Он говорил и говорил, как одержимый, и каждое слово его было чёрно-белым – разбирайся как знаешь, отделяй чёрное от белого, если хочешь, или… сплетай в неразрывный тугой узел. Она думала: почему ты убежал сюда со всем этим богатством? Потому что мы – на краю света? Потому что спустя все эти годы ехал именно к папе? Или потому, что тебе некуда больше деться?
Будь она постарше, она бы спросила: дядя Ицик, охота ж была тебе мотыляться на перекладных именно сюда, в нашу азиатскую дыру? Ты же сразу двинул в Гамбург? Вот и снял бы там же, за углом, в ближайшем банке сейф в одном из их подвалов-крепостей, да и жил бы себе спокойно, навещая Марию-свою-Антуанетту раз в году! Полюбовался – и запер снова.
Но девочка понятия не имела, где это – Гамбург, и зачем лететь из него в Варшаву, всюду мозоля глаза своим рыжим саквояжем. И зачем из Варшавы добираться в Бухару поездами через Москву, сквозь частокол опасностей и рисков, – чтобы, увидев умирающего Диогена, задвинуть ногой под кровать драгоценный саквояж и полностью погрузиться в многодневные, бережные проводы на тот свет своего друга детства…
Ни о чём об этом она не думала, просто слушала его историю, просто следила глазами за ним, когда он вскакивал и принимался метаться по комнате. На самом-то деле это тоже Гомер, «Одиссея», сказала она себе, такая вот «перпетуум мобиле»-«Одиссея», и, господи, ей же не привыкать…
Это потом, гораздо позже, когда дяди Ицика уже на свете не было, она обсуждала со своим Хазарином все возможные и невозможные ходы потрясающей той истории, вместе с ним воссоздавая шаг за шагом виртуозное ограбление одиночкой столичного музея. Вернее, Хазарин предполагал, находил доказательства и растолковывал ей, показывая на плане (он даже план музея где-то добыл, уверяя, что это было довольно просто) вероятную последовательность действий грабителя. И они спорили.
«Похоже на то, что Торопирен проник в музей через вентиляционную трубу», – говорил Хазарин. Лида возражала: «Нет, дядя Ицик рассказывал, что накануне, переодевшись в комбинезон сотрудника электрической компании, расширил просвет между прутьями решётки на окне во двор, а сторожа́…» – «Сторожа? Какие сторожа! Старичок, который мирно спал на первом этаже? А отключить сигнализацию Торопирену с его талантами – раз плюнуть!»
И оба удивлялись, какими двумя разными людьми были её дядя Ицик и его Торопирен, его Цезарь Адамыч Стахура.
«Почему – в Бухару? – уточнил Хазарин. – Да потому, что он судьбе хребет ломал. Совершив то, что совершил, он понимал, что уже никогда не сможет вернуться. Прекрасно знал, на что способен Интерпол, который, если где заблудится, так это в матушке-России, на немереных просторах Советского нашего Союза. А чем плоха Астрахань? Тем более что, околачиваясь в Варшаве, он случайно встретил Катерину Федосеевну по кличке Шубейка. Была у нас такая соседка, спекулянтка. Каждый год моталась в Варшаву: муж у неё там погиб во время войны, раз в году вдовам разрешено было навещать могилу. Она выезжала в драной шубейке, заявляла её «шубой», покупала там шубу настоящую, натурального меха, в ней и возвращалась. Затем продавала какой-нибудь профессорской жене, те в списке у неё в очередь стояли. Вот с Шубейкой Торопирен быстро и относительно недорого заключил нерушимый советский брак, навсегда, уже до самой смерти, превратившись в Цезаря Адамовича Стахуру».
– Вот эти коробки, коробочки невинные видишь? Из-под сигар, из-под чая… Там внутри – часы, – говорил дядя Ицик. – Я их разобрал и разложил по разным тарам. С виду – винтики-шпунтики, часовой хлам. Я знаю, как их собрать и оживить, я ведь настоящий спец, часовщик с высшим дипломом, уважаемый эксперт, оцениваю часы и в частных коллекциях, и на аукционах. А вот «Марию-Антуанетту» не решился трогать, нет. Вдруг не соберу? Кто я такой, чтобы посягать на Её Величество! Я просто вёз её на себе.
В Европе постоянно проходят аукционы и выставки часов; я мог бы заручиться приглашением и обеспечить безопасность и объяснимость груза на границах. По аэропортам не рассылают столь мгновенно информацию о кражах в музеях. Сначала ищут на внутренних рынках. Но я решил иначе. Я решил прикончить Исаака Страйхмана, он должен исчезнуть. Кто там из тиранов говаривал: «Нет человека – нет проблемы»? У меня были польские документы на имя Цезаря Адамовича Стахуры. А вылететь из страны большой сложности не представляет. У меня, слава богу, ещё полно друзей в «Эль-Але», чтобы я мог пройти на борт Тель-Авив – Гамбург, улыбаясь и пошучивая со знакомыми-друзьями, как родной и многолетний пассажир, я ведь часто летал со своими ребятами. «Ицик, давно ж тебя не видно! Как дела, когда, наконец, вернёшься из своего отпуска?» Знаешь, что я им отвечал? Вот, мол, ребята, собрался на могилу отца, наконец. Спустя столько лет. Не уточнял конечного пункта поездки. – Дядя Ицик сцепил руки замком, опустил голову, рассматривая доски пола под ногами. – Знаешь, я ведь всегда тосковал по отцу, – сказал он, – всегда мечтал вернуться. И, как приехал, сразу, в чём стоял, с саквояжем в руке рванул на Еврейское кладбище. Понимаешь, надо мне было поговорить с отцом, получить у него индульгенцию, что ли… Хотя бы некоторое облегчение. Чепуха, конечно, знаю, что нет его там, – со мной он, уже почти сорок лет со мной. Только я и помню его улыбку, словечки, голос, и как точно двигались его руки. А могила… «Мёртвое – мёртвым» – это еврейский взгляд на вещи, понимаешь? Могила – это могила, яма с костями. Но я… Я стоял перед несчастной ржавой оградкой и говорил, говорил… Я должен был всё ему объяснить, рассказать, как вот Гене рассказывал. Только Гена хотя бы изредка мне улыбался, а отец молчал.
Я говорил ему: папа, смотри, вот тут у меня, в этой сумке, драгоценная коллекция карманных часов из самого Иерусалима, куда ты так и не попал. Замечательная коллекция, хотя по разнообразию до нашей ей далеко. И перечислял, называя поимённо каждый экземпляр, они же все уникальные, невероятные. А отец молчал… Хоть бы веточкой шевельнул, хоть бы какой воробушек сел на оградку. Нет, ничего. Мёртвым ничего не нужно, понимаешь…
– А у меня тоже есть драгоценность, – вдруг произнесла девочка. – Показать?
Поднялась, ушла в кухню. Там на крючке за дверью висела её вязаная котомка с самыми разными нужными вещами: гравировальной спицей и куском алмазной шлифовальной шкурки, подаренными Мишаней Костиевским, для работы над альчошками; несколько особенно крупных «лобанов» для росписи, за которые она надеялась получить хорошие деньги, рублей пять. Там же лежал и найденный ею в горах камень с вкраплённым в него слитком червонного золота.
– Вот, – сказала со сдержанной гордостью. – Смотри. Правда, это настоящее золото?
Дядя Ицик уважительно рассмотрел её находку, покрутил так и сяк. Подтвердил, что «вещь ценная, надо только сообразить – для чего сгодится». И, подняв на девочку чёрные свои глаза, проговорил серьёзно и ласково:
– Доча, ты уже никогда, ни-ког-да не будешь бедной!
В те минуты она не придала его словам особого значения…
Ей было тринадцать лет, она тяжело проживала свой первый сиротский день, мучительно продираясь через своё новенькое горе. То, что рядом сейчас находилась не бабушка, придавленная непомерной бедой, не заполошная тётка Анжела, а дядя Ицик – умный, умелый, надёжный (да, папа, ты прав: Самый Надёжный!) – было здорово и справедливо.
И плевать – что там из какого музея он вынес. Человек, с такой любовью смотревший на «Марию-Антуанетту», знавший в ней всё, до последнего винтика, до мельчайшей детали, понимавший её создателя, как себя самого, – этот человек имел право на «очарованность властью» больше, чем кто-либо другой. И потому, скупо кивая, она выслушивала и запоминала все его указания, запреты, все зароки и просьбы. Слушала и запоминала…
А камень с вкраплённым в него слитком червонного золота на всю жизнь стал её талисманом. Когда брала его в руки, вспоминала лиловизну́ созревающей ночи, алмазную крупку ранних звёзд и отца, большими пригоршнями плескавшего на лицо воду из родника Кадам жоя.
Сама она умылась этой водой в тот день, когда они с дядей Ициком и его криминальным саквояжем навестили Серебряную пещеру и назад возвращались уже налегке.
Пустобрюхий саквояж болтался на плече дяди Ицика кожаным бурдюком. Спустившись по каменистой петлявой тропе к пятиствольной чинаре, из-под мощных корней которой точил небольшое озерцо старинный родник, дядя Ицик сказал:
– Умойся, доча. Если папа считал это важным, умойся этой подозрительной водой и обязательно загадай желание.
Легко сказать: загадай желание! Никакая святая вода не могла исполнить её единственной мечты – чтобы папа ожил! Чтобы он ожил, захохотал и, размахивая по-прежнему большими и сильными руками, заорал идиотские строки допотопного Гомера!
Никакой родник был не в силах источать живую воду.
Но она не могла противиться человеку, который так естественно и просто, будто принимая священную эстафету, стал говорить ей «доча» буквально с той минуты, когда отец вздохнул в последний раз.
Она не знала, какое желание имеет смысл загадать, но понимала, что продешевить нельзя. Она потеряла отца вместе с его несокрушимой и восхищённой любовью. Она выросла в жарком воздухе этой любви, дышала им с рождения целых тринадцать лет и сейчас задыхалась, оставленная на голом припёке.
Стоя под могучей, трепещущей алыми ленточками чинарой, глядя в тёмную воду родника, девочка думала именно о той отцовской, мощно и светло горящей любви, равной которой нигде уже не найти. Но, может, потом, подумала она, когда-нибудь позже, когда выздоровеет от горя, – может, потом-потом Кадам жой пошлёт ей чью-то щедрую, бесконечно наивную и такую же светлую, как папина, любовь?
Склонившись над озерцом, девочка зачерпнула воды, плеснула на горящие от слёзной соли веки и выпрямилась. Размытый святой водою мир туманился и плыл, сверкая сотнями солнечных игл.
– Кадам жой, миленький, – прошептала девочка. – Пошли мне, пожалуйста, самую-самую… страшно-огромную любовь!