То дивное, дивное лето в горах…
Далековато от дома: Паркентский район Ташкентской области, предгорья северо-западного Тянь-Шаня с его арчовыми лесами, пенными водопадами, прозрачно-шёлковыми озёрцами меж скалистых выступов изумрудно-серых вершин, запряжённых четвёркой белогривых бешеных рек – Угам, Чаткал, Пскем и Коксу.
Добираться, однако, утомительно и тошнотно. Но уж такой грандиозный случай подвернулся, такой жирный заработок! Ведомственный санаторий заказал отцу и его ребятам фреску во всю стену актового зала. А уж попутно отец договорился с директором соседнего пионерлагеря на тематическую роспись тамошней столовой. Условия царские: проживание всей рабочей группы в пионерлагере, питание там же, с ребятами. А лагерь, уточнял отец, не городской-воровской, а тоже ведомственный, и значит, жратва соответственная, не гос. бескормица.
Собственно, рабочая «монументальная бригада» составляла сплочённый костяк из отца с Лидой, энергичного толстячка средних лет, отца пятерых оглоедов Гриши Голубкина и Рустама Сафиуллина, студента-заочника – тощего, смугло-костлявого, по кличке Бухенвальд. А уж Рустам явочным порядком прихватил с собой семилетнего племянника Бахрамчика. Просто явился с ним в условленное место сбора – и делайте с нами, что хотите. Контрабандный племянник был похож на дядю: такой же тощенький и смуглый. Отец сначала рассердился на Рустама за своеволие, потом махнул рукой: да ладно, пусть ребёнок подкормится-порезвится, не жалко. Уж этакого кузнечика назвать «лишним ртом» просто язык не повернётся… Десятилетней Лиде, между прочим, «резвиться» никто не обещал. Она, как обычно, ехала «на подхват», «техническим ассистентом».
Поначалу дорога складывалась весело и дружно: на рассвете быстро погрузились со всеми баулами и художественным инвентарём (банками-красками-стремянками-кистями и подсобным тряпьём) на грузовичок с брезентовым тентом. Папа нанял его по блату в гараже покойного деда Паши. Уже позади остался силуэт долговязого Пои-Каляна с долговязым аистом в лохматом, как хризантема, гнезде, грузовик протарахтел по пустынным воскресным улицам и минут через двадцать катил по колдобистой междугородней трассе под жемчужно-серым небом – ещё прохладным, но уже теплевшим на востоке желтоватым боком, как подтекающий пломбир.
– «Рано рождённая вышла из тьмы розоперстая Эос! – кричал ветру папа, высунув нос и руку в открытое окно кабины. Они с Лидой сидели рядом с невозмутимым пожилым шофёром Колей – за компанию уселись, чтобы Коля не скучал. Остальная «монументальная бригада» раскачивалась и тряслась в кузове, верхом на баулах и двух сложенных деревянных стремянках. – Яркое солнце, покинув прекрасный залив, поднялося на многомедное небо!»
Дядя Коля озадаченно глянул на Диогена, вновь перевёл взгляд на дорогу и расхохотался.
Всё утро ехали по холодку; когда солнце отшкурило и отлакировало синий купол неба, и верхним пассажирам, несмотря на брезентовый тент и попутный ветерок, стало невмочь от тряски, сделали остановку у маленького придорожного базара. Здесь, обозрев тазы, стеклянные банки, кастрюли и плетёные корзины, накупили горячей самсы, только-из-тандыра, банку крепких солёных огурчиков, с десяток початков варёной кукурузы и, прихватив бутылок восемь лимонада в дощатом киоске, обосновались в тополиной рощице близ дороги. Это был перекус в стиле «Охотники на привале» (если кто не знает, вставил Диоген, русский художник-передвижник Василий Григорьич Перов и сам любил выпить-закусить).
Дядя Коля, их «шо́фер» со стажем, силы расходовал экономно. На любой, даже короткой «санитарной» стоянке, когда компания разбегалась по кустам, падал в придорожную траву и мгновенно крепко засыпал минут на десять. И так же мгновенно просыпался – бодрый, готовый немедленно вывести грузовичок на шоссе. Называл это подзаправкой. «Пожизненный опыт на дорогах», – сказал. Отца он теперь именовал исключительно «Розоперстый Эос»: «Ну что, Розоперстый, двинули?»
Теперь уже дядя Гриша с мальчиком перекочевали в кабину, а Лида с папой тряслись в кузове. Как и Рустам, обречённый на кузов до конца пути – «за самоуправство и партизанщину».
Долго-долго ехали по жаре, в облаках густой дорожной пыли. Стоило притормозить или остановиться, откуда-то налетали мухи, норовя облепить губы и подбородок, видимо, на лимонад слетались, а может, на самсу, хотя Лида усердно облизывала губы, пытаясь избавиться от запаха еды. Миновали Джизак, проехали, как казалось девочке, тыщи километров мимо потока машин, автобусов, мотоциклов, колхозных телег, ишаков, статных полных узбечек с тазами на головах…
Наконец потянулся пригород большого города: арыки, белёные домики, голубые-зелёные заборы; улицы, засаженные тополями, алычой, карагачами. «Ташкент, – проговорил отец, – благословенный оазис…» («Благословенный» – запомнить, папино слово: оно означает, где мух поменьше и дороги не такие скверные.)
Именно: благословенный. Это слово потом всегда всплывало в памяти, вызывая картины упоительного пира на травянистом берегу Салара, куда привёл их отец.
Не так-то просто было найти туда дорогу: они петляли меж кустов, раз двадцать свернули не туда, миновали дворы и детские площадки, мусорные баки и заборы какой-то стройки. «Заветное место, – повторял отец извиняющимся голосом, – заветные места всегда спрятаны от посторонних глаз. Студенческая услада – если кого не отвратят походные условия наслаждений. Я приведу вас в райские кущи, мои измученные братья!
К берегу там мы пристали и, взявши овцу и барана,
Двинулись вдоль по теченью реки Океана…
Река называлась не Океан, а Салар, а райские кущи представляли собой травянистый склон берега над буро-зелёной медленной водой, огороженный зарослями орешника, диких яблонь и заравшанской арчи. А прямо в траве был натянут на колышки и подпёрт тремя ненадёжными брёвнами грязноватый, выцветший под солнцем и дождями, в прошлом военный, а ныне весь в жирных пятнах брезентовый тент с тремя огромными заплатами. Под ним разместились тандыр, два огромных казана над открытым огнем, шашлычный мангал и три подсобных, разновысоких и колченогих стола, на которых два молодца из банды Али-Бабы чётко и громко, как отбойными молотками, били разбойными ножами по доскам, с фантастической скоростью нарезая лук, мясо, морковь и помидоры.
Завсегдатаи, знавшие тропинку в Сад наслаждений, поглощали свои порции стоя, держа в руках надбитые фаянсовые тарелки. Салфетками служила резаная обёрточная бумага. Можно было сесть прямо в траву. Особо пронырливые успевали занять удачливыми задами дощатые ящики из-под пива и два табурета, которые прежде надо было вбить в мягкий склон берега так, чтобы, усевшись на них, не потерять равновесия и не покатиться прямо в реку со своим шашлыком. Такое случалось, судя по разнообразному слою мусора, раскатившемуся по склону.
Да, это были райские кущи! И, о да, это была райская трапеза! «Монументалисты» заказали на всю компанию целую кастрюлю шурпы. Один из здоровенных поваров-разбойников, тряпками обмотав кисти могучих волосатых рук, подхватил кастрюлю с огня, вынес наружу, на воздух, и водрузил на два плоских, отполированных временем камня. Вытянул из-за пояса и раздал клиентам шесть алюминиевых ложек, принёс шесть надбитых тарелок. И начался грандиозный обжигающий пир, который запомнился Лиде, да наверняка и Бахрамчику, на всю жизнь.
Над кастрюлей почти зримо витали джины-обжиралы в облаках божественного аромата, в котором густо переплелись: баранина, картошка, гармоничный аккорд из трёх болгарских перцев – красного, жёлтого и зелёного; лук репчатый, белый и красный, вёл в этом хоре основной мотив; о моркови, помидорах и остром чилийском перце было заявлено в первых тактах вихревой увертюры. А над пряной бараньей песней царили струнные приправы – куркума и барбарис, кориандр и зира, выскочка-кинза и протяжная петрушка, – то вспыхивая на небосводе нёба вкусовым форшлагом, то щекоча жадные ноздри. «Никогда… никогда… – думала Лида, катая во рту кусочек нежной пряной баранины. – Ой, никогда ещё я такого не пробовала». Даже бабушка Эльвира, со своими воскресными обедами, уступала божеству и скромно удалялась в тень. И наверняка, узрев санитарный антураж этих самых райских кущ, завотделением центральной поликлиники просто упала бы в обморок от потрясения и брезгливости.
– Слегка перцовато… – заметил дядя Гриша, крякая и обтирая куском бумаги рыжий масляный подбородок, – горе моей язве. Но сладострастно и умопомрачительно!
– Не переживай, Гриня, оклемаешься, – вставил тощий, плоскозадый и плоскогрудый Бухенвальд, у которого смешно выпирал только живот, полный шурпы, – ближайшие два месяца тебя ждёт здоровая пионерская хавка. – Захохотал своей шутке, и пропел-продекламировал:
Есть в Ташкенте речушка Салара,
Она быстро и вольно течё-о-о-т,
А на той стороне «планова́я».
Утешенье в ней каждый найдё-о-о-т…
После обеда все простёрлись на том же склоне, неподалёку от Одисеева стана, бессильно и блаженно млея в скользящих тенях старого орешника. Поначалу лениво перекидывались замечаниями…
– Я шашлык, который в ресторации на тарелках подают, не признаю, – бормотал дядя Гриша. – Настоящий шашлык – это горячий шампур, на нём – четыре куска жирной баранины, и ты зубами стягиваешь первый, и жуёшь, закрыв глаза от блаженства, и машешь рукой, остужая обожжённые пальцы…
– М-м-м… а селёдочка? – подхватывал Бухенвальд, щурясь в солнечных бликах. – Отрезаем башку, вычищаем кишки, отскабливаем чёрную слизь – и вуаля! Её и вкушать надо с газетки, а то вкус не тот. Прально? Сначала впиваешься в серединку, обсасываешь хребет и кости. Под конец апогей: выгрызаешь самый жирный слой, что у брюха, и высасываешь-вылизываешь его, пока шкурка не станет прозрачной, как калька! Не-е-е, ребята, кое-что обязательно надо с газетки есть, с шампура. Лепёшку – пальцами рвать, серединку – ломать, прально? А ножиком-вилкой… эт выпендрёж…
Понемногу все отвалились, уплыли в дремотный кайф. И никто их не гнал «с общественного места», никто и внимания не обращал, кто там в траве валяется – в раю как в раю. «Есть в Ташкенте речушка Сала-а-ара… – крутилось у Лиды в сонной голове. – Утешенье в ней каждый найдё-о-от…»
Дядя Коля крепко спал – до места конечной цели оставалось около ста километров ущелистых-увалистых виражей…
За Ташкентом свернули на Большой Чимганский тракт, начались мягкие предгорья. Переехали реку по мосту с крутыми арками, и дорога стала подниматься в горы, штопором вгрызаясь в бок то одного, то другого склона. Грузовичок утробно взвывал, кренясь на поворотах, зависая над обрывами, поднимаясь чуть ли не на дыбы. Чем выше, тем гуще и зеленее рос кустарник, в его зарослях танцевало, сверкало солнце, отражаясь в сланцевых гранях скальных пород. Оно ещё держало фасон, но уже начало уставать, и то и дело присаживалось на окрестные вершины. Девочку растрясло и затошнило, пришлось даже остановиться, чтобы «дать ребёнку проблеваться». И на обочине, над пропастью её вырвало той самой самсой, и лимонадом, и всей божественно прекрасной едой, съеденной за весь этот божественно прекрасный день. Ох, как же её выворачивало: до дна, до печёнок, до надсадного хрипа. Бабушка сказала бы: «Не в коня корм», – и озабоченно наметила бы проверить ребёнка на глисты. Папа только крепко держал её, прижимая к себе, не боясь запачкаться, легко приговаривая вслед улетающей в бездну бурде: «Вот и птичкам корм будет».
И сразу стало легче. Девочку уложили в кузове на расстеленных одеялах и под разговоры Гриши и Бухенвальда («Гринь, вот у тебя, скажем, рыба большая берёт, да, а ты, скажем, не умеешь заставить её ходить на кругах…» – «Чего эт я не умею её заставить? Отлично умею». – «Ну, слышь, вот она лесу натягивает, да, в прямую линию, ты что делаешь?» – «Что-что! Брошу удилище в воду, а ты что думал?» – «Молодец, тебя не подсечёшь: рыба устанет и сама к берегу прибьётся». – «Или в траве запутается на мелководье, так я её прям руками заберу…») – под непонятные эти разговоры Лида уснула и проспала до самого конца пути.
…И это была уже ночь, вернее, вечер, в расцвете пышного урожая небесных цветов.
Столпотворение роящихся игольчатых огней вверху с каждой минутой всё уплотнялось; казалось, будто звёздам тесно и они борются за местечко хоть где-то на окраине неба. Будто, завидев крошечный просвет, мчатся к нему наперегонки: «Не занимайте, не занимайте! Я тут давно стою!» Но не всем удавалось приткнуться, кого-то сталкивали, и звезда летела вниз пологой дугой, оставляя за собой искрящийся след. Вскоре в торжественной выси воцарилось цветение ярких крупных звёзд. Луна, идеально круглая, червлёная, излучала холодный голубой жар, изливая его на верхушки тополей, карагачей и акаций. Выше по склону призрачными стволами белела берёзовая роща, вздрагивая под ветерком мелкой серебристой листвой. А воздух, эту прохладную сладкую свежесть, вытканную, как сюзане, разными запахами – анисово-лимонный аромат райхона, дуновения фенхеля и мяты, запахи кинзы, клевера, эфедры… – воздух этот хотелось втягивать глубокими шумными хлебками.
Лида, ещё сонная, ошеломлённая сверкающим небом, запахами трав, тишиной, раздробленной икающими воплями невидимого ишака, была подхвачена под мышки и стянута отцом с грузовика.
– Ну что, доча, – сказал он, потрепав её худенькое плечо. – Мы победили, мы достигли Итаки… Мы приехали в волшебный край, украсить его своим искусством. А заодно урвать кусочек золотого руна. Ты чуешь?
Она кивнула и хрипло сказала:
– Папа, у нас остались баранки?
В этой сверкающей ночи, в этом травном душистом воздухе страшно хотелось есть. И тут откуда-то возникла пышная, как луна, тётенька в платье из хан-атласа, глянцево блестевшем в свете жёлтого фонаря, и затараторила:
– А как же, дорогие вы мои, ужин ждёт не дождётся в столовой, дважды подогревали… Мы вас с пяти часов высматриваем. И в спортзале все раскладушки расставлены-заправлены. И каждому по одеялу-подушке выдано, не беспокойтесь… Ой, да тут у нас детки, целых двое, красота! Идите за мной, роднули, всё расскажу-покажу…
Так началось это счастливое лето… Счастливое – потому что бесконечно-беспечное, рабочее и вольное разом. До папиной смерти оставалось целых три года. Он был весёлый, могучий, носатый и рыжий. «Громокипящий» – как написал бы Гомер, если б дожил до их распрекрасного лета в горах Чимгана, если б ехал с ними в грузовике, поглощал шурпу в райских кущах и, стоя на стремянке, всё лето выводил на стене и раскрашивал целую толпень народа, в основном пионерского; но юная гречанка в подозрительной иностранной рубахе, подпоясанной кушаком, с кувшином на плече, затесалась-таки в тимуровскую толпу с горнами, цветами и фруктами. О, Гомер наверняка сочинил бы великую поэму про то счастливое лето в горном кишлаке, на высоте трёх тысяч метров, вблизи Чаткальского хребта, в отрогах северо-западного Тянь-Шаня…
Диогена, то есть Геннадия Павловича с дочерью, как уважаемого начальника «монументальной бригады», поселили в соседнем пансионате, который не ремонтировали, поди, с двадцатых годов. Умилительные кибитки из сырцового кирпича были разбросаны по склону ущелья, а саманный домик, отданный на постой папе с дочкой – самый дальний, словно забытый в конце длинной тополиной аллеи, – был прижат к склону горы и прятался в зелени.
«Обстановочка» внутри этой симпатичной резиденции была как раз самая привычная для обоих: железные кровати с продавленными матрасами, крашенный голубой краской, но облупленный стол, два таких же стула, затоптанные половички, полотенца вафельные, истёртые до дыр поколениями постояльцев… Но единственная комната – большая, доски деревянного пола сухие и всегда, даже ночью, тёплые, а в умывальнике из заржавленного крана – сильная струя холодной вкуснейшей воды.
В первое утро – Лида ещё и глаз продрать не успела, так вкусно, так сладко тут спалось, а папа уже плескался и фыркал над умывальником, – дверь домика приоткрылась, в щели возникла мордатенькая молодая узбечка с белоснежными зубами. Бодро спросила: «Малляко пакпать будем? Катык-кислямляко хощь? Сыметанка-каймак любищь?» – «Хотим, хотим! Всё любим!» – крикнули одновременно папа с полотенцем на шее и Лида из-под одеяла.
Тут выяснилось, что главный здешний дефицит – банки, обычные стеклянные. «Я тибе всё приношу, банкам забираю, другой ден опять приношу, так кажний ден». – «Да нет у нас банок», – растерянно сказал папа. Но молочница оказалась бывалой и смышлёной: «Э-э-э, сапсем просто, акя! Магазин идёшь, сок-канпот пакпаишь, одын дэн кизим випьет – вот банкя остался. Сапсем он у тибя биледнинкяй, твой кизим-азизим, кушить харашо надо!»
Ах, что за молочные чудеса она им таскала, их белозубая весёлая Муниса-опа! Сметана перламутровая, цвета слоновой кости, как сливочное масло, – мажешь на кусок лепёшки толстым слоем, открываешь пошире рот, аж глаза закатываешь от наслаждения. В густом катыке ложка стояла, как ружьё у новобранца в строю. А пресное молоко доставлялось уже прокипячённым. Уж на что Лида – вечная худышка, прозрачные косточки, дунь – улетит, но через неделю-другую щёки её округлились, плечи покрылись загаром, налились тонким золотистым подкожным жирком.
С того лета сохранилась фотография, снятая Бухенвальдом: Лида стоит, вытянув руку вверх, но не достаёт до верхушки цветка – розового эремуруса, похожего на вздыбленный пушистый лисий хвост. Тут даже сурепка вымахивала в метр высотой, и маки – взрослому по колено, а погуляешь по маковому полю – голова кружится, тянет прилечь и навеки заснуть тут, в облаке сладкого сновидения.
Ущелье вытянуто в длину на много километров, и на него, как на шампур, нанизаны пансионаты, студенческие и пионерские лагеря, турбазы, санаторий для астматиков, дома отдыха. Чуть выше санатория ущелье расходится на два рукава. Левое ущелье считается менее полезным, там ветрено. А правое – и шире, и раздольнее: там и баня, и чайхана прямо над речкой, и пионерлагерь от авиазавода, большой и богатый, тот самый, где «монументальная бригада» расписывает стену столовой. Главное, давным-давно, в незапамятные времена там обосновался, врос в гору кишлак. Его глинобитные белёные дома лепятся выше по склону горы, утопая в яблоневых, вишнёвых, ореховых садах, в широколиственных кронах высоченных чинар. А воздух такой, что, по преданию, сюда до революции привозили перед свадьбой байских невест – чтобы румянец нагуливали.
Конец мая, и по утрам ещё свежо.
Вокруг вздымаются и кружатся бесконечным хороводом разноцветные горы: те, что высокие и скалистые, огранены серо-изумрудной сумрачной угловатостью; те, что круглятся пониже, будто выкрашены детской рукой, дешёвой школьной акварелью. Одна гора красная, другая – горчично-жёлтая. Это мак и сурепка цветут, да так буйно и густо – ногу поставить некуда. По маковым бутонам можно гадать, «петушок или курочка»: тресь в лоб бутоном! Красный попался – петушок, розовый – курочка.
От порога их домика до столовой пионерлагеря, где под будущей фреской среди стремянок и производственных мощностей ждёт их «монументальная бригада», – рукой подать, минут двадцать бодрого хода. Шагнул за порог – и перед тобой далеко вперёд раскатилась прямая роскошная аллея пирамидальных тополей, судя по невероятной высоте и толщине стволов (с девятиэтажный дом вымахали, аж голова кружится!), такая старая, что можно лишь гадать, кто и когда её посадил.
Буквально в сотне метров от ворот пансионата расселся маленький, в два ряда, местный базар. Дешевизна невероятная: каждое утро за полтинник они покупали стакан белого кишмиша, смешанного с грецкими орехами. Фрукты ещё не подоспели, но клубникой хозяйки уже торговали: шесть-семь крупных клубничин в кульке из газетного листа. Ну а мимо курта не пройдёшь, какой без курта узбекский базар, даже самый маленький?! Солёные шарики из перебродившего катыка, овечьего или козьего, скатаны в ладонях и высушены на солнце – твёрдые, как камешек. Если добавить в него райхон или другую какую приправу, традиционно белый курт становится зелёным или розовым. Его можно грызть просто так, как орехи или семечки…
Над утренним базаром – душистая свежесть только что сорванных, собранных в пучки, перевязанных ниткой трав. Они, ещё росные, лежат в тазах, вздыхая и вздрагивая нежными веточками: петрушка, кинза, укроп, райхон, тонкохвостый зелёный лук, такой молодой, такой новенький-нежный, что даже сладкий. Пока дойдёшь до ворот пионерлагеря, можно сжевать пучок, если, конечно, заедать его лепёшкой из мягкой горячей стопки в тазу, прикрытой истёртым лоскутом ватного чапана.
Минуем старинную, утопающую в зелени часовню; местные почему-то называют её минаретом, хотя она совсем невысокая. Меж её камнями пробивается мох, и в жару так приятно идти вдоль стены, проводя ладонью по влажным, всегда прохладным щербатым кирпичам. Можно прижаться к стене спиной или грудью и щекой, вбирая кожей прохладу и время, вслушиваясь в таинственную затхлую тишину внутри часовни.
Единственная длинная улица кишлака вьётся по горе, образуя крошечные заливы – утоптанные площадки перед заведениями общественной значимости. Есть начальная школа, почтовое отделение, баня, столовая-самообслуживание, открытая с мая по сентябрь. Но главная достопримечательность – это сельмаг. С виду – такой же саманный дом, как и остальные дома посёлка, с двумя окошками на улицу, с плоской крышей, на которой всегда что-то сушится: изюм, яблоки-груши или алычовая масса. К деревянному крыльцу, огороженному перилами, ведут деревянные же ступени. Над дверью – самодельная вывеска, на которую приходят поглазеть приезжие остряки, ещё и снимаясь на фоне этой абсолютно правдивой, хотя не абсолютно грамотной вывески. «Душевни встреч» – вот что выведено чьей-то отважной рукой белыми буквами на синем фоне.
Для понимающих людей (а Диоген-акя с дочерью именно понимающие) каждое посещение магазина и есть душевная встреча. Уж очень остроумен и напористо-предприимчив молодой продавец Санжарбек. Он и живописен на диво: красив, гибок, как гимнаст, между ухом и ободом тюбетейки заложена веточка фиолетового райхона, источающая терпкий аромат. А одет парень всегда, папа говорит, «как артист музкомедии, хоть сей момент на сцену»: чапан на нём синий, в изумрудно-алую полоску, подпоясан алым вышитым платком с серебряной бляхой; под чапаном – белоснежная рубаха, куйлак, а широкие шаровары, иштон, сужаются книзу и вправлены в сапоги из тонкой кожи.
По преданию, до этих мест дошла когда-то взбунтовавшаяся группа воинов Александра Великого, да так и осела тут… Местные девы густоволосы, большеглазы, из-под чёрных ресниц сияют синими или зелёными очами. Но у Санжарбека глаза чёрные, как в том цыганском романсе, жгучие и лукавые.
Папа говорит, что Санжарбек – «настоящий самородок и талантлив, как чёрт». Он бойко балагурит по-русски, и ценники на товары в своём магазине пишет тоже по-русски, с прицелом на отдыхающих, для которых местный сельмаг, с его директором-продавцом, это и развлечение, и своеобразный клондайк самых неожиданных и потрясающих вещей, за которыми Санжарбек перед началом летнего сезона ездит в Ташкент, рыщет там по комиссионкам, да и просто по стариковским домам в поисках «старинни-царски шара-бара», притаскивая в горы на собственном горбу по два мешка диковин.
Этому явно некондиционному товару отданы две крайние полки слева от входа, сразу за пачками муки и перловки, между банками солёных огурцов, консервированных слив и консервов «Бычки в томате». Между прочим, этот разномастный хлам приносит Санжарбеку за сезон неплохой доход.
Чего только здесь не откопаешь среди сахарниц и чашек, серебряных портсигаров со сломанными застёжками, старых кукол с изумительными фарфоровыми головками, кокетливо выглядывающими из грязных кружев; среди тростей с бронзовыми набалдашниками, среди медных кумганов и чаш!..
В первый же день отец углядел старинную курительную трубку – она висела на стене, на витом, явно родном золотистом шнуре, – длинная, изогнутая, как саксофон. Штука изысканная: чёрное дерево с янтарными вставками, табачная чаша (голубой фарфор!) в форме бутона. Санжарбек клялся, что это чубук самого наместника Туркестана Николая Константиновича Романова.
«Брешет, поди, – задумчиво бормотал отец, рассматривая поразительно сохранившуюся трубку, словно только что её раскурили, вот дымок едва отлетел… – Но нам ведь это на руку, а, Лидусь? Легенда в нашем деле – это всё равно как надёжный фальшивый паспорт для контрабандиста».
А вечером, расхаживая по комнате и покручивая в руках витую изогнутую трость с фарфоровой позолоченной чашей, бодро вслух рассуждал – мол, почему бы и нет: вещица отменная, с характером. Вполне возможно, и даже вероятно, принадлежала тому самому обаятельно безумному царскому племяннику, предпринимателю и князю, который за посадки на склонах гор платил золотом, и потому сейчас так много на горах растёт акаций, орешин, миндаля, фисташек и алычи, да и прочих деревьев; и они цепко держат корнями почву, предохраняя склоны от эрозии и обвалов…
Ценники Санджарбек пишет чёрной тушью на четвертушках линованных листов из школьной тетрадки. Они отображают возвышенный и образный строй его личности, с претензией на юмор. Ценник под керамической зеброй, явно британского происхождения (интересно, где, у кого он добыл это чудо?), гласит: «Ешак-матрос», а фаянсовый ночной горшок с алой розой на боку обозначен: «Ночной ваз англичански каралева».
Здесь, вообще-то, и продуктами торгуют, и школьными тетрадками, гвоздями и шурупами, кастрюлями и фаянсовыми тарелками-кружками, алюминиевыми ложками-вилками… – словом, всем, что может пригодиться при обустройстве жизни в горном кишлаке. Но когда вы переступаете порог данного заведения, ваши глаза уже навечно прикованы к этому молодому красавцу с плавными жестами, лукавыми чёрными глазами и веточкой пахучего райхона за ухом.
С утра и до обеда – работа, это святое.
К работе приступают сразу после завтрака, когда пионерский народ выметается за двери столовой, и дежурные, пошныряв по столам и сгрузив в раковины грязную посуду, тоже исчезают…
Двери закрываются, и «монументальная бригада» приступает к работе. В первый день закатали стенку масляной краской, выждали, пока высохнет, и «приступили, благословясь», как говорит дядя Гриша.
Эта самая фреска по папиным эскизам выстраивается на стене медленно и словно бы на ощупь: сначала толстым грифелем рисуется контур (вверх-вниз по стремянке, рука у художника затекает, спину ломит), потом обводится краской, затем закрашиваются отдельные части композиции…
Первое впечатление – какая-то неразбериха на стене, всё как попало, смысл картины неясен. Но Лида – опытный «технический ассистент», она представляет каждый этап работы: наступит день, части композиции соединятся, и по мере более плотного закрашивания поверхностей и фигур фреска начнёт наливаться движением и цветом, и даже будто бы издавать звуки песен, шум ветра и говор толпы, постепенно становясь жизнью, праздником; местами даже вскрикивая от радости – когда алый платок или жёлтые краги на персонаже властно притягивают взгляд.
Лида назубок знает весь арсенал рабочих инструментов, номера кистей, размеры валиков, никогда не спутает хороший разбавитель с керосином, умеет строгать мыло, добавляя его в краски, чтобы не блестели…
Они специально начали работу с «пионерской фрески», чтобы главное начальство – того, ведомственного-партийного пансионата – явилось, восхитилось, убедилось… и ни на день не задержало аванса!
В пионерлагерь уже прибыла первая смена, и здешняя жизнь сразу выстроилась в неотменимый ежедневный ритуал. Пацанята за пару дней освоились, загомонили-задружились. Пчелиный рой – вот кого напоминает это коловращение цветных маек и трусов. И горн по утрам запел – надсадно и фальшиво. Стройся, стройся, народ, в шеренги. Напра-аво! Нале-ево! Равняйсь! Первый отряд, «Колокольчики»… а может, «Резеда»? В общем, какая-то цветочная ерунда. Старшие отряды через день ходят по маршрутам в горы, непременно под бодрую песню, желательно смешную:
Средь Тянь-Шанских ледников – а-а-а, здрасьте!
Шла колонна ишаков – а-а-а, здрасьте!», —
с припевом:
Много у нас диковин!
Каждый ишак – Бетховен!
Это ж надо понимать – мать-мать,
это ж надо соображать!..
Как хорошо, думает Лида, что она – вольный человек с самого детства, и нет над ней начальников, кроме бабушки, конечно.
Все горы вокруг засажены плодовыми деревьями, так что после завтрака старшим отрядам вручают вёдра и – марш на гору за компотом! Сладкие яблоки, упругие сливы, а если ещё в компот кисленькую алычу добавить – тут смотри, как бы брюхо не лопнуло. Кастрюля на сорок литров по готовности ставится в речку на охлаждение. Потом дежурные черпаками разливают компот в трёхлитровые банки – по банке на каждый стол: обпейся!
Мытьё посуды – тоже подручными средствами: на что он, речной песочек?! На берегу – мелкий белый, им чистят тарелки и стаканы. Сковороды и кастрюли отдраивают тем песком, что подальше от воды, он смешан с камешками.
После обеда «монументальная бригада» разбредается кто куда. Дядя Гриша отправляется подремать в тенёк, под ближайшую орешину. Бухенвальд с Бахрамчиком иногда присоединяются к походам, но мальчик ещё маленький для дальних пеших прогулок. И потому Лида с отцом отрываются от хвоста и уходят куда глаза глядят.
Выше в горах полно маленьких ущелий, пещерок, и родников, и ореховых рощ, – так что на всякий случай за плечом у отца всегда болтается рюкзак. И когда попадается богатая орешина… Да нет, никого они не обирают, у государства не воруют. Они – вежливые правонарушители. Ну, позаимствуют пару-другую пригоршней орехов с дерева, кто от того обеднеет? Отец взбирается до первой развилки и принимается трясти ветку, Лида внизу подбирает те орехи, на которых кожура уже полопалась.
Главное, на глаза егерю не попасться. Стрелять он не станет, конечно, но неприятности огрести можно. А вот на пару «баласят», пастушков, можно внимания не обращать: они и сами горазды навестить на минутку орешину, если за коровой не надо по горам гоняться. Коровы здесь прямо гимнастки – легко взбираются по самым крутым склонам, где особенно густая и сочная трава.
На горных террасах и по склонам ущелий полным-полно растёт дикой алычи. Совсем, кажется, тощее бесхозное деревце. Но нет, алычовая жвачка – ещё один здешний промысел. Кислые шарики винного и жёлтого цвета похожи на выродившиеся сливы, но вкус у них богатый, немного терпкий. Собранный урожай какое-то время ещё доходит на плоской крыше дома, набирая солнца. Затем во дворе устанавливается странный такой домашний агрегат: крепкое сито в круглой раме кладут поверх большого чана, в сито высыпают алычу и принимаются катать её скалками до седьмого пота. Сок и мякоть стекают вниз, косточки и кожура остаются в сите. И вот эту густую пахучую кашицу уваривают в большом казане на медленном огне, слегка помешивая, чтобы выпарилась вся жидкость. Тягучий сладкий аромат изливается из казана, витая над дворами, вызывая слюнотечение, привлекая пчёл и прочую воздушную рать. Едва остывшую гущу ровным тонким слоем выкладывают на листы чистой фанеры, похлопывая и подравнивая деревянной лопаткой, затем накрывают марлей и оставляют на крышах. Глянешь на куски пастилы – да это диво дивное, практически древняя типография: по виду – листы плотной лиловой бумаги. Её большим резаком нарезают на полоски, которые скручивают в рулон, как средневековую верительную грамоту, перевязывают шнурком и подвешивают в прохладном месте. Где-то в чуланах, погребах и просто под навесами веранд свисают с потолка сотни верительных грамот куда-то отлучившихся послов неведомых держав… Можно купить кусман такой «верительной грамоты» размером с промокашку. Он просвечивает на солнце, окрашивая мир в нежно-лиловый дымчатый цвет, и ты откусываешь по кусочку и жуёшь, жуёшь, жуёшь… Слюна во рту приобретает кисловато-ароматный вкус, ты чувствуешь его очень долго, и даже просыпаясь ночью, будто продолжаешь жевать кисловатую плоть. Куда там американской «жувачке»! Одного такого кусмана алычовой пастилы хватало на неделю энергичной работы нижней челюсти.
Травы и цветы на здешних высокогорных лугах вырастают, как в сказке, до огромных размеров. «Чем дальше прёшь, тем выше мята», – приговаривает отец, отдуваясь. Это правда: в горах растёт мята опушённая, и листья у неё не зелёные, а серебристые, покрытые пушком. И цветёт она нежно-сиреневыми столбиками. Местный боярышник – не красный, а жёлтый, а шиповник – крупный, с верхний сустав большого пальца. Если неподалёку ручей тренькает по камням или бьёт холодный источник – вокруг встают такие заросли мать-и-мачехи, каких вы нигде не встречали: листья в ладонь не умещаются. Ну и, конечно, где вода, там и ягоды: крупная, с вишню, чёрная ежевика, покрытая сизым налётом. А травы – чабрец, душица, зверобой, бессмертник, цикорий… Да тут весь гербарий на двух километрах вдоль ручья! Даже эфедра, запрещённая к употреблению.
Если спуститься по склону вниз, начинает явственно пованивать. Это не стадо прошло, роняя лепёшки навоза, и не лиса или шакал сдохли… Это сероводородный источник, их тут немало. Мутноватая лужа в три-четыре гребка вокруг себя, если залезешь. Плескаться там, говорят, полезно, но из-за запаха противно. Разве только нос бельевой прищепкой защемить, как дядя Гриша советует. Вот пусть себе и защемляет, остряк записной. Лида предпочитает чистую горную воду – вот как в речке Угам.
Как и все горные реки, Угам берёт начало с ледников; она не широкая, но ревущая, бешеная, белопенная. Однажды Лида видела, как реку пересекало стадо коров. Двигались медленно, останавливаясь, напруживая бока, будто собираясь с силами для следующего шага, упрямо преодолевая мощь течения. Молодняк двигался внутри стада, окружённый старшими особями. А один молодой бычок, испугавшись чего-то, рванул вбок от слитного ядра взрослых, и мгновенно течение сбило его с ног. Проволокло метров сто по камням и презрительно швырнуло на мель, где он долго пытался подняться на дрожащие ноги.
Речка холоднющая, лезть в этот кинжальный поток ни один сумасшедший не рискнёт. И потому администрация пионерлагеря вывела воду в небольшую запруду, огородив её камнями. Получился такой стихийный неглубокий бассейн – по грудь человеку среднего роста, зато и вода ко второй половине дня успевала немного прогреться. Тоже не баня, конечно: плюхнешься туда – и визжишь поначалу, свинья свиньёй. Но через минуту привыкнешь и плаваешь уже до посинения. А замёрзла – вылезай на валуны, окружающие запруду, это огромные плоские камни, двое взрослых свободно помещаются. Камни горячие, прожигают до костей. Поваляешься на них минут пятнадцать, до калёного жара в животе и спине, и снова – кувырк в ледяную воду! У-у-х-х-х!!! Ч-ч-ч-ё-о-рт!!! Блаже-е-е-нство…
Горы вообще напоены водой – тут и источники, и реки, и озёра, и озёрца, не говоря уже о рукотворном Чарвакском море в затопленной межгорной котловине. Те, кто поднимался на вершины со снаряжением, рассказывали о тамошних видах с придыханием: между розовыми облаками и бирюзовой гладью моря низко парят орлы, а на мелководье вспышками серебра вскипает рыбья мелочь.
В реке водится рыба маринка, очень вкусная, если уметь с ней обращаться: у неё жабры ядовитые, можно так угоститься – сто лет будешь в раю рыбное меню рекламировать. Но оба завзятых рыболова «монументальной бригады», дядя Гриша и Бухенвальд, умеют удалить все опасные кусочки, так что при хорошем улове по вечерам уха затевается прямо на берегу. Топлива – полным-полно! Река выбрасывает на берег ветки, сучья, даже обломки старых пней. Если они успели высохнуть, то и горят хорошо. Но бывает, сырая ветка попадается, дымит – строптивится. Дядя Гриша её отшвыривает: «не от этого костра!», и рабочим тесаком рубит то, что хрупкает легко. К тому же на берегу валяются давно выброшенные течением сухие хвойные ветви. Если их заложить внутрь костра, а сверху присыпать хвоей, они вспыхивают легко и жарко, от них занимаются другие ветки, и минуты через три огонь весело пляшет под «вилочками», а на них уложена длинная палка, подвешен котелок с чистейшей родниковой водой. Уха готовится быстро, а съедается вообще в два присеста. Впрочем, рыбку можно и на углях испечь: посолить-поперчить, завернуть в фольгу… Главное, это трапеза на берегу, под звёздами и луной, на свежем воздухе, в дымке костра. «Река… – вздыхает дядя Гриша, – что может быть душевнее реки?!»
Но в горах и водопадов много, хотя добираться к ним далеко, поход не из лёгких – места не обтоптанные. Полтора, два километра вверх – вроде не бог весть какая дальняя дорога, но нагрузка немалая: каждый шаг надо выверять, ногу на камни ставить осторожно, чтобы не вызвать осыпь. И вот, задыхаясь и обливаясь потом, ты одолеваешь последний видимый рубеж («Во-о-он ещё до того камня, доча, и мы достигли Итаки!»), и перед тобой, проблёскивая сланцевыми плоскостями, выросла скала, клочковато поросшая кустами боярышника и шиповника, а с её плоского выступа падает сверкающая пенно-голубая стена воды. Водопад! Невысокий, но плотный и гремучий. Под ним – озерцо-ванночка, на дне которой наверняка выбулькивает тёплую воду очередной источник, потому как вода в ванночке-бассейне не такая уж ледяная. Окунуться в этот чистейший резервуар – райское блаженство. Весь фокус – в быстроте реакции, ты как баскетболист в передаче мяча: ах-х-х-х! – надо заскочить под обвал водопада и быстро там, внутри, метаться из стороны в сторону, как бешеная рыба, а то синяков по плечам нахватаешь. И ты бьёшься, хохоча и визжа, внутри стеклянного прозрачного шатра, где в каждой грани падающей, гремящей, шипящей воды преломляется жёлто-фиолетовое, серебряное, зелёное, синее солнце!
С водопада можно «кататься»: плюхнуться на самом верху в пенный гребень, а вода сама спихивает тебя вниз. Вытянув ноги, ты съезжаешь, как с горки, по лезвию воды прямо в «ванночку» бассейна.
Обычно их с отцом походы здесь и заканчиваются – весёлыми воплями в водопадном обвале. Но чем выше – тем причудливее и краше мир: здесь всё крупнее, и водопад, с которого уже кататься страшно, и ванночка под ним размером с половину олимпийского бассейна. Какие-то вьющиеся растения, похожие на жимолость, только крупнее и жилистее: сквозь их лианы не продерёшься, приходится прорубать дорогу, чтобы не делать крюк в лишние полкилометра. Здесь непуганые рыбки выскакивают из воды, охотясь на мошек. Здесь запросто увидишь охоту ёжика на ужа. Санжарбек говорил, что в горах и кабаны водятся, и дикобразы. Особо ценным трофеем у охотников считается барсук. Местные тут оборотистые, продают отдыхающим барсучий жир. А жиром этим лечат бронхит: грудь погуще натри, завернись в полотенце, нырни под одеяло и спи. Наутро проснёшься здоровым, проверено! Говорят, и мясо барсучье вкусное: похоже на кабанье, но с привкусом то ли орешков, то ли дубовых листьев.
Бывает, выведет тропинка на бугор, и перед тобой – покатая солнечная поляна, а над ней аж воздух вибрирует от гула, как от далёкого паровозного гудка. «Надевай майку, – командует отец, – пчёлы чужой запах не любят». Невелика пасека, на двенадцать «уликов», но бывалый хозяин вынес их в чистейшие места, в самое духовитое разнотравье. И с этой невеликой пасеки он, уж не волнуйтесь, и мёд соберёт, и воск, и отдельно прополис, и всякое-такое пятое-жареное… Можно пчёлок сачком наловить и пользовать больных пчелиным ядом, апитерапия называется. Здесь ульи никто не крадёт, таких полян в горах полно, у всех желающих свои пасеки.
А выше по склону – что за кусты высоченные, метра два, не меньше? Приторный запах аниса шибает издали, будто наглотался привычной противокашлевой алтейки. А это что, красненькое? Да ревень, ревень… Можно бы на кисель нарвать, только варить негде и неохота. О, ещё один родничок – лепечет из-под камней, будто просит его освободить, сдвинуть камень. И ещё один родничок, повыше. И какие ягоды красивые, папа, смотри: алые, и так празднично сияют на солнце. «Ку-у-у-да?! Это волчье лыко, отрава смертельная…»
На этой высоте начинаются пещеры: прохладные, поросшие мхом, а мох пропитан водой, как губка. Местные умеют распознавать – пустое жильё или какая-то зверюга тут квартирует, и мы, уж спасибо, на всякий случай не сунемся. Вон вокруг чёрного утробистого входа в пещеру полно разноцветных пёрышек, целый ковёр рассыпан – и соечьи, и сорочьи, и ещё каких-то радужных птичек… Видать, кто-то нехило подхарчился.
Для однодневного похода вполне достаточно, считает Лида. Кто имеет снаряжение, идут выше. В трёх километрах отсюда – остатки упавшего самолёта, ещё в военные годы грохнулся. Пилотов похоронили внизу, их спелёнутые тела, привязанные к сёдлам, спустили на лошадях. А части самолёта, изрядно за эти годы раскуроченного заядлыми туристами или отчаянными местными подростками, всё ещё серебрятся, подржавленные, среди густой травы.
Можно перевалить на другую сторону хребта, и там всё другое, даже воздух более насыщенный, просторный и опасный: вдохнёшь – и уже не сможешь выдохнуть плотный холодный ком. Кажется, ты уже на другой какой-то планете, тем более что отсюда открывается неохватный всепланетный обзор на покатые долины и волнистые предгорья.
«Это прям какой-то Сарьян, доча, – бормочет отец, глубоко вдыхая, – это Мартирос наш, Сергеевич, уважаемый товарищ Сарьян, не иначе!» И правда: чем только не засевают плодоносные участки на склонах высокого предгорья! С высоты они выглядят дивным лоскутным покрывалом: кусок светло-жёлтый, кусок ярко-оранжевый, между ними лиловый клин какой-нибудь лаванды вбит. А в сердцевину цветастого покрывала вшита нежно-зелёная заплатка дикого винограда. И совсем другая речка течёт по совсем другому крутому саю…
Отец всегда казался неутомимым – любую прогулку с детства она завершала, обозревая улицу, парк или базар, пешую дорожку или горку с высоты его плеч. Но в то лето она была уже здоровущей девицей, а отец по-прежнему был неутомим, его длинным ногам любое расстояние было нипочём, хотя с самого утра он сигал вверх-вниз по стремянкам, набрасывая линии композиции, вечно поправляя что-то за Гришей или Рустамом или просто спускаясь за ведром с краской, слишком тяжёлым для Лиды. Она старалась не отставать, хотя временами хотелось захныкать и, как в детстве, попроситься к папе на закорки. Но Лида терпела, прыгая по каменистым уступам, взбираясь по козьим тропкам или спускаясь, чуть ли не на заднице, в поросшую дикой алычой долину, изнемогая от боли в икрах, натерев очередной волдырь на пятке.
В то лето она росла прямо на глазах, и кеды, купленные в «Детском мире» за неделю до поездки, уже через месяц стали тесными. Когда приехала, купалась, как все ребята, в трусах. Бабушка их сшила специально к поездке – синие, сатиновые, в красный горох, с мелкими симпатичными оборочками по проймам – моднющие купальные трусы. Но к августу девочка заставила отца купить ей в сельмаге у Санжарбека купальник – чёрный гимнастический, ничего поярче не нашлось. Купальник был великоват, она закручивала бретельки узлом на плечах, а вылезая из воды, инстинктивно складывала руки на груди, стесняясь облепленных мокрой материей новеньких крошечных, но уже явных холмиков.
Томительный, неуловимый поначалу переход от света к теням, от всемогущего солнца к безраздельной власти луны… Пора возвращаться. Здесь, наверху, день ещё в самой силе: прожаренный солнцем воздух пронизан зуммером насекомых, полон душных бальзамических испарений. В жгучей синеве неба распластался и застыл орёл… Но стоит спуститься по тропе чуть ниже, миновать орешину и окунуться в полосу теней – настроение гор вокруг меняется и гаснет; из ближнего ущелья поднимается ветер, доносит тявканье и противный скулёж: это шакалы собираются на ночную охоту. Вот какую-то зверину спугнули – вроде лисичка, но кто их знает, летом все они серые…
Путь до дома, он более скороходистый, иногда и катящийся – если штанов не жалко и склон травянистый. По пути обобрали дерево боярки, идём, плюёмся косточками. И тоже: не объедаться! Мы же торопимся к ужину…
На обратном пути «домой» (оба уже привычно называли домом свою ветхую хибару в зарослях арчи) заходили в чайхану к Ульмасу. И частенько в дверях или на ступенях террасы их встречал всё тот же Санжарбек, но одетый уже по-рабочему: застиранная белая рубаха с закатанными по локоть рукавами, холщовые брюки не первого срока. И только та же веточка райхона, словно притомившись за день, устало подрагивала за ухом. И ещё: словарный запас Санжарбека полностью менялся. В чайхане он к гостям обращался исключительно по-узбекски: «Э, туристляр, чой ичасизми?»[3] – «Ха, худжаин, ха, ичамиз…»[4]
Было ли это в угоду деду? Трудно сказать…
Санжарбек приходился Ульмасу внуком и был поразительно на деда похож. Казалось, эти двое – оба стройные, плечистые, сноровистые – родились близнецами, но один стремительно старел, превратившись со временем в дедушку своего близнеца. Ульмас был крахмально сед благородной сединой, и только брови, густые, как у внука, оставались чёрными, а глаза, некогда жгучие, как у Санжарбека, слегка поблёкли и прятались под нависшими веками. Днём в чайхане Ульмасу помогали двое других внуков, помладше, и гонял он их нещадно. А вот старший, Санжарбек, любимец и гордость деда, будущий хозяин чайханы (об этом говорилось вслух, и остальные внуки смиренно принимали дедово решение), – тот приходил вечером, навесив массивный латунный замок на дверь магазина. И помогал иначе: подливал гостям чай в пиалы из синего, с белой хлопковой коробочкой на боку, чайника, развлекал их байками и анекдотами, а иногда играл на дойре.
Посреди разговора или в раскатах хохота гостей вдруг подойдёт, снимет её со стены и, перекатывая из руки в руку, потряхивая колечками на ободе, быстрыми крепкими пальцами начинает рассыпчато выстукивать ритмические узоры – то ли орехи по каменному полу рассыпались, то ли табун жеребят несётся по степи во весь опор… В паузах гости лишь крякали и восхищённо качали головами, а уходя, выкладывали на столик у двери монеты или даже бумажные рубли.
Вообще, чайхана – это мужской клуб. С ядрёными шуточками, рассказами о похождениях, с вышучиванием соседа-приятеля, с ожесточёнными спорами, арбитром в которых выступает хитробровый чайханщик. Клуб-то мужской, но тут, в горах, среди горстки домов небольшого кишлака, вдали от сурового Закона, в краю приезжих курортников и проезжих туристов, в чайхану допускались все. Правда, женщинам полагалось помалкивать и скромно сидеть в уголке, пока мужчины обсуждают очередной неудачный матч футболистов «Пахтакора».
Вечерами вся «монументальная бригада» собиралась в чайхане на ужин. Плова к этому часу уже не оставалось, но здоровенную посудину-касу ташкентского салата (помидор, сладкий перец, лук, зелень, масло, уксус) «мастерам» выносили. Часто подавали хасип – промытые и проваренные кишки телёнка, фаршированные мясом и рисом, – упругую ароматную колбаску, её можно есть не только горячей. А уж самса, слоёная или на курдючном жире, водилась тут всегда. Да и шашлычки на скорую руку сварганить – не вопрос. Тем более что чайханщик Ульмас знал: городские «усталяр» (мастера) ужинают у него каждый день. Едва завидит их на пороге, сразу кто-то из расторопных внуков бежит и выставляет на длинный низкий столик по пиалушке домашнего катыка, присыпанного укропом и мятой. Не говоря уже о чайнике с горячим чаем. Это – первое дело, врата любой беседы, предвкушение пира, предисловие к трапезе… Зелёный чай никогда не пьют с сахаром, но вот заедки к нему в чайхане подают самые разные: белый кишмиш, наломанные грецкие орехи, солёные миндальные косточки, мёд, парварда, конфеты-подушечки… да мало ли чего ещё!
Чай полагается пить неспешно. Пиалы никогда не доливаются доверху. Это неуважительно. Чем важнее для тебя гость, тем меньше наливаешь ему горячего чаю в пиалу. На донышко. «Мне, уважаемый-дорогой, лишний раз встать для тебя и подлить чаю не трудно!» Остряк Гриша изображал, как в чайхану заходит Брежнев и перед ним ставят вообще пустую пиалушку – так уважают! Он застывал с неподвижным оторопелым лицом, шевелил, как генсек, бровями, двигал нижней челюстью и, тяжело ворочая языком, нёс дикую ахинею о реакционной политике США, сдобренную узбекскими словами, которые нещадно коверкал.
Чайхана представляла собой одноэтажное здание с высоким потолком и приятным убранством внутри просторной комнаты: всюду разбросаны подушки, расстелены курпачи, в стенных нишах – стопки одеял, тёплых накидок, шарфов, мало ли какая погода на дворе. Тут, в горах, всяко случается, даже летом. К большой квадратной зале пристроен айван, деревянный помост на сваях. Точнее, он возведён прямо над речкой, или над большим арыком – называйте как хотите. Часть помоста – с невысокими бортами, чтобы удобно привалиться к ним и дремать под нежный лепет бегущей внизу воды…
Цветастые стёганые курпачи в несколько слоёв покрывают деревянный пол, всюду разбросаны разновеликие подушки, большие, пухлые (такую удобно под локоть подложить и опереться) и подушки-думки: привались к ограде айвана, подоткни подушку за спину и сиди, отдыхай, неторопливо зачерпывая ложкой из керамической касы крупно нарезанный салат (ложкой, конечно, какие тут вилки?!). Прихлёбывай чай и слушай или обернись и смотри через плечо, как прозрачная вода сплетает-расплетает косички изумрудных водорослей прямо под тобой. Это завораживает, от игры водяных струй глаз не отвести!
Где-то над головой, в подвешенной к столбу клетке-тыковке, негромко гурлит перепел, он же бедана́, бедану́шка – потому что в клевере живёт, в беде́ – по-узбекски. Это певчий перепел, дорогой, вольный, – его очень трудно приручить: неделями крошечную золотисто-серую птичку надо носить в руках – бережно, терпеливо («нежни, как нывеста!») – тогда перепел привыкнет и запоёт… В царское время, говорит Ульмас, такой певец стоил до трёхсот рублей золотом, да и сейчас страшных денег стоит. А поёт по настроению, и только если ветра нет – очень ветра боится. Бывает, молчит целыми сутками, значит, «на ветер попал». Сидит в своей клетке-тыковке, обтянутой белым тюлем, и упрямо молчит. Но уж если запоёт – выводит такие мелодичные песни, что душа улыбается, а в конце ещё добавит коротенький слог: «шира» – «сладость».
Сгущается сладостный вечер под сладостное пение беданы…
Чернильный шатёр затягивает небо, чёрными страшными громадами нависают над головой вершины горного хребта, припорошённые седым пеплом рваных облаков.
Уже выпала вечерняя роса, и в воздухе разлит нежный горьковатый запах чабреца. Его пытаются перебить нахрапистая душица и вездесущая опушённая мята, которая у воды вымахивает в человеческий рост. Чуть слабее и тоньше, совсем как белая сирень, пахнет душистый табак. А подголоском к этому мощному хору тянется сладкий голосок «ночной красавицы».
Высоко-высоко над миром молчаливым прибоем бушует звёздный океан. Беданушка в своей тыковке «тор-ковок» поёт-завлекает, выводит протяжные чистые слоги, соревнуясь с пением ручья под деревянным помостом. Вдруг переходит на русский язык и спрашивает почти внятно, – уютно ли девочке тут спать, положив голову на синюю бархатную думку, мягкую, пушистую и «нежни, как нывеста»…
В конце концов, взвалив спящую дочь на плечо горячим кулём, папа тащит её домой, в их «хоромы»: в глинобитный уютный домик у подножия горы, окружённый плотными зарослями кустарника и старой арчи, в глубине которой квартирует лохматый комочек, сова-сплюшка. Каждый вечер часам к девяти та заводит своё надоедливое: «Сплю! Сплю! Сплю!» «Ну и спи себе!» – кричит ей Лида, если у самой глаза не слипаются. «Сплю, сплю, – повторяет зануда-сова, – и ты, девочка, давай уже, спи…»
– Вот идеальное место, если захотеть что-то спрятать.
– Что, например? – спросила дочь.
Ей было здесь холодно и душно. И страшновато, честно говоря, хотя она стояла рядом с папой и даже, как в раннем детстве, когда боялась потеряться, скрутила в кулак полу его льняной куртки.
– Надо подумать, – ответил отец и хохотнул: – Во всяком случае, схрон для сокровищ у нас с тобой уже имеется. «Мрачная есть в середине утёса большая пещера! – крикнул в затхлую тьму. – Обращена она входом на мрак, на запад, к Эребу…»
Странно: эхо не вернуло его звучный голос, а поползло от невидимых стен, зашипело и погасло где-то у ног, будто заглохло в щебёнке.
Они стояли в устье кромешной тьмы: громадного разветвлённого грота, который Санжарбек описывал как «сильно красыви богати пещер, на стени – чисти кумуш».
Пещеру он называл Серебряной, «Кумуш», – собственно, как и прочие обитатели кишлака, среди которых были и потомки рабочих, вкалывавших на давно выработанном руднике.
Когда отец воспылал немедленным свершением этого подвига («Мы ж с тобой храбрые древние греки, а, Лидусь? Ну как не заглянуть в легенду местных гор!»), Санжарбек отговаривать их не стал, вырвал лист из ученической тетради и чёрным карандашом нарисовал приблизительный путь к пещере: от почты – вверх, через берёзовую рощу, до развалин Дома Бригадира. За развалинами – крутая тропка, с километр примерно, поднимается между камнями и выводит к площадке, где священная чинара стережёт Кадам жой – Святое место, – тот самый родник, в который окунаются бездетные женщины, чтобы Аллах помог им забеременеть.
Перевернув лист, Санжарбек начертил над Кадам жоем стрелу вверх по склону ущелья. Предупредил: подъём небезопасный, наденьте подходящую обувь. В конце тропинки, почти у вершины горы, подъём завершался яйцом («Огромни такой жуму́рткя!») – каменным валуном в рост человека, с плоским бешиком[5] на макушке. Там часто сидит «стари козлик», спит на солнце, отдыхает. И вот за «стари козлик» ещё чуток наверх («карабкися, за ветки хватасся, кизимкя вперёд, не упал-покатилься»), попадаешь на площадку перед скалой, откуда свисает, накренясь, «стари-стари арча». В её корнях и прячется узкая расщелина, которая ведёт в зев рудника. Настоящий вход в рудник замуровали, он совсем с другой стороны был, а вот эта расщелина, она – «задни ход» в заброшенный рудник, в «Кумуш ѓор», Серебряную пещеру. Но люди боятся туда ходить, напомнил Санжарбек, там опасно. И заблудиться просто, и на голову тебе много чего может свалиться.
– Тем более пора туда нагрянуть! – бодро отозвался древний грек Диоген.
Серо-бурый валун в форме яйца («огромни жумурткя») оказался на месте. Козёл, правда, отсутствовал, – может, отлучился по делам, предположил отец, но козий помёт вокруг камня свидетельствовал о непреходящей привязанности старого рогоносца к этому лежбищу.
И расщелину, приметы которой так дотошно описывал Санжарбек: «Там на гора толсти такой дерева, корни длини, как руки джинна, крепки таки корни, почти сапсем дирка закрил…» – они обнаружили сразу. Старая арча картинно нависала над скалой, закрывая вход в пещеру завесой повылезавших корней. Три жёлтых ржавых щита преграждали путь к заброшенному забою. Один виден снизу и издалека: «Опасно! Склон нестабилен!». Два других щита вкопаны по обеим сторонам от предполагаемого лаза в пещеру: «Вход запрещён! Опасность обвалов» и «Зона обвалов. Смертельная опасность!»
Выше по склону горы громоздились развалины каких-то строений, некогда принадлежащих Серебряному руднику.
– Здесь как в Сицилии, – сказал отец, – там тоже дома для рабочих строили прямо поверх рудника. Старинный промысел, тысячелетний. Кровопускание земли. Были специальные люди, знали, где отворить земную жилу. Может, чуяли, а может, приспособления у них были разведческие, специальные. Долбили ломом скалу, дробили породу, промывали, разбирали… Если повезло, напали на серебряную жилу, то отворяли её и крошили, крошили тело скалы, вытягивали серебряную кровь. И так из года в год… Видишь, пещерка углублялась, расширялась, разбегались в ней рукава-проходы, да и целые улицы. Вырастал в утробе скалы огромный чёрный город.
…А ведь не соврал Санжарбек: если направить на любую стену луч фонарика, между буро-ржавыми и чёрными рёбрами скалы вспыхивал ручеёк серебристого цвета. Из-за этих проблесков серебряной породы сте́ны, свод, неровный пол пещеры казались железными и несокрушимыми. Однако вдоль стен и по потолку были возведены и сбиты, а сейчас уже казались вросшими в тело скалы толстенные брёвна: крепи. Дальше, куда добегал свет отцовского фонаря, зияла пропасть ледяной тьмы, откуда выплывал громадный мёртвый ствол, метра три в обхвате; к нему было прибито что-то, смутно белеющее.
– Пап, ну хватит, пошли отсюда! – нервно выкрикнула девочка в жуткую чёрную стынь.
Всего за несколько минут, что они здесь находились, нутряная сырость горы проникла в тело, в кости, в глубину живота. За их спинами в почти заросшей корнями расщелине сиял ослепительный день, и девочке захотелось немедленно туда вернуться, убежать, оставив здесь мрачную картину добычи серебра столетней давности.
– Постой, доча, не дрейфь, ты ж с отцом! Там щиток, что-то написано. А? Интересно глянуть…
И зашагал вперёд, описывая дугой фонарика стены и пол, переступая через остатки ржавых чугунных рельсов, обойдя поваленную набок шахтную вагонетку с одним сохранившимся колесом. Лида, не выпуская из кулака полу его куртки, тащилась следом.
– «Быстро в пещеру вошли мы, но в ней не застали циклопа!»
«Опа… опа… опа…» – ссыпался шёпот со стен.
А может, это летучие мыши где-то шарились в темноте, готовясь вцепиться Лиде в волосы?
«Щитком» оказалась очередная старая жестянка – «Опасная зона, возможны обвалы!», привинченная к мощному бревну, бывшему стволу чинары, который, видимо, служил когда-то несущей крепью; за стволом открывался вход в боковой шахтный коридор.
– Ерунда! – заметил отец и щёлкнул ногтями по жестянке. – Это чтоб народ боялся. А он и так боится. Видала, как Санжарбек: аж трясся, когда говорил о пещере?
– Ничего он не трясся! – буркнула Лида. Подозрение, что её кумир может чего-то бояться, она отметала с ходу.
– Ага! Значит, врал. Представляешь, если курортники начнут пробираться сюда со своими фонариками, оступятся да упадут в какое-нибудь подземное озеро? Это ж какую спасательную команду надо за такими робинзонами снаряжать?! Вряд ли кто за последние годы сюда сунулся, видела, вход почти зарос. Нет, мы ж не дураки, не самоубийцы. Мы сейчас уходим, доча. Насмотрелись, хорошо ещё, что нас летучие мышки не заклевали, да?
– Ну хватит, пап! Пошли обратно… – У неё то ли от холода, то ли от всей этой невнятно-враждебной тьмы, клубящейся вокруг, просто зуб на зуб не попадал. – Ну пойдём, а?! Ну, чего ты застрял?!
– Смотаемся, только глянем в тот коридор, это ведь проход в настоящую старинную штольню, а, Лидусь? Мы ж с тобой храбрые древние греки! «…Чтоб Одиссееву сыну бодрости больше внушить и вложить ему мужество в сердце!» – это он уже на ходу продолжал, углубляясь всё дальше, чёрт знает в какие неведомые и непроходимые дебри. – «Страшно и громко завыл он, завыла ответно пещера».
Нет, Лиде уже и сейчас хотелось выть: она вовсе не чувствовала себя храбрым древним греком. Наоборот, вспомнила, как Том и Бекки, из прочитанной недавно книжки Марка Твена, заблудились в такой вот пещере и чуть не погибли! Надо было взять мел или белую краску, подумала она в панике, чтобы дорогу отмечать, если уж отец окончательно спятил.
Дважды она выкрикивала: «Ты куда, пап, зачем, что ты там забыл? А если батарейка в фонарике сядет?!» – на что её беспечный отец бросал через плечо: «А с какой стати ей садиться, я только утром её заменил?».
В одном из рукавов ближайшей боковой штольни они снова наткнулись на парочку грозных предупреждений и на почти целый поезд вагонеток.
– Странно, – заметил отец, – их что, побросали здесь как попало, в спешке? Почему не перевезли в другой рудник, более… перспективный, что ли?
Не хотелось вслух произносить свои страхи, но подозрение, что отсюда люди бежали из-за какой-то внезапной катастрофы – может, из-за обвала где-то там, внизу, в забоях? – это подозрение у девочки крепло. А вдруг из подземного озера вылезла какая-нибудь доисторическая мерзота?! Раскрыла с жуткой вонью гнилую пасть и сожрала… сожрала всех рабочих старинного рудника?!
– Па-а-апа-а-а!!! Ну, па-а-а-а!!!
– Всё, всё, Лидусь, исследователи возвращаются на базу. Однако… глянь на стенку: это прям серебро, клянусь тебе! Эх, не взяли мы с тобой кирку, рубануть бы тут разок. Может, откололся бы кусманчик горы, такой аппетитный…
Наконец, когда пол пещеры очень уж круто пошёл вниз, под уклон, и Лида дважды упала, споткнувшись о камень, а их тут немало валялось, когда шорохи и странный шёпот воздуха сплелись уже в глубинный тихий вой, исходящий как бы из глубины горы, отец сдался и они повернули назад.
– Ни черта здесь интересного нет, Лидуся! Кроме серебряных слитков, рассыпанных какими-нибудь раззявами. Но для этого надо врубить мощный прожектор и поползать по стеночкам и по полу. Да? С киркой и молотком. Авось вырубишь капитал напоследок. Постой, а мы эт куда завернули? Здесь разве было это ржавое колесо? При чём тут колесо, а? «Страшно и громко завыл он…»
«Мы заблудились!» – поняла Лида, леденея животом и ногами. Она всегда быстрее, чем отец, соображала, где оказалась, и это касалось не только местности, но и людей, и разных обстоятельств. «Мы заблудились, только он стыдится это признать…»
Ноги в летних лёгких кедах давно задубели от холода. Она ещё какое-то время молча плелась за бодро бормочущим отцом («ничего, доча, эт ерунда, мы сейчас пошуруем-разберёмся, что и как… тоже мне, катакомбы… “Страшно и громко завыла ответно пещера…”»), пока наконец тёмный страх не подкатил к горлу девочки, скрутив кишки в тугой комок. Она остановилась и резко дёрнула отца за куртку.
– Мы всё-таки заблудились, проклятый древний грек! – крикнула она в ужасе, и заскулила, и опустилась на ледяной пол пещеры.
Её трясло от холода и страха, она шумно дышала, пытаясь сдержать рыдания, и вдруг, неожиданно для самой себя, завизжала… Со всех сторон, со стен, из невидимых в темноте каверн карстовой скалы, оглушая её, потекло шипястое-визгливое, издевательское эхо.
Лида сидела на ледяном полу пещеры и кричала, совершенно обезумев, то зажимала уши, чтобы не слышать вой пещерного чудища, то била себя кулаками по голове, по животу и коленям. Ни отца не слышала, ни его уговоров, ни окриков. Нутром только чуяла, что и он перепуган.
Наконец он поднял её и, перекинув через плечо, куда-то пошёл… Наверное, так Одиссей храброликий (или какой он там – быстроногий? резворукий? полоумный?), перекинув овцу через плечо, шёл куда-то по своим идиотским шалаберным хотеньям, по сюжету поэмы Гомера.
Зажмурив глаза, чтобы не видеть чёрную тьму проклятой Серебряной пещеры, девочка висела на плече отца, уже ничего не соображая. Обессилела и цеплялась за его шею обеими руками. Не понимала – куда он идёт, знает ли, что наделал, надеется ли выйти когда-то из этой страшной гробницы. И всё это длилось, длилось часами, не заканчиваясь и не меняясь…
Иногда отец присаживался отдохнуть, молча бурно дышал волглым воздухом пещеры, затем с трудом поднимался, брал на руки дочь и шёл дальше. Она устала плакать и кричать, в какой-то момент даже заснула. Проснувшись, снова обнаружила себя на плече у отца, тяжело ступающего вверх по тёмной тропе, освещаемой скудным лучом фонарика.
Никогда в этой подземной тьме не взойдёт солнце, думала она почти равнодушно; никогда они не выйдут наружу, а папа устанет и упадёт вместе с ней прямо на чёртову тележку, на столетнюю мёртвую тачку, вот эту, с одним колесом.
– Сто-о-ой!!! – закричала она. – Тачка!!! С колесом!!!
– А?! Что?! – отец остановился. Будто шёл, как заведённый, едва переставляя ноги, и даже спал на этом безнадёжном пути, а Лида его вдруг разбудила.
– Мы вышли, вон дерево то, пузатое, смотри! – она скользнула по его спине на пол и бросилась к стволу, совершенно ясно уже понимая, где они находятся. Отец же, напротив, растерялся и совсем расклеился. Он уже не цитировал Гомера, дрожащей рукой обтирал мокрое лицо, что-то мямлил. Казалось, только сейчас, когда забрезжило спасение, он вполне осознал, что они неведомым чудом спаслись. Фонарик дрожал и прыгал в его ручище, лучом нащупывая каждый шаг…
Но вот за поворотом скалы раскрылся тот первый зал пещеры, где и воздух был чище, и суше, и даже теплее. Вон она, расщелина, полузаросший «задни слючайни» вход в адскую пещеру, только вместо ослепительного солнца сквозь переплетения корней светилось лиловое небо, ещё не засиженное роем острых алмазных мушек. В этом раннем, нежно вечереющем небе голубым поплавком качалась луна, завешенная корнями воздушной арчи, как девушка – косами.
Лида сразу простила всех: папу, который повёл себя как болван-болваныч, Санжарбека, легкомысленной рукой начертавшего им на листке дорогу в ад. Простила саму эту, позабытую всеми, чёртову пещеру («таку красыви!»). Девочка схватила руку отца, крепко сжала её и, перешагивая через обломки старых рельсов, спотыкаясь о древние железяки, потащила его к частоколу корней, чтобы скорее протиснуться сквозь них, продраться наружу!
Волна чистого прохладного воздуха прошла струёй в лёгкие, заполнила их, зашумела в голове, в ушах, ошеломила! Так близко всё это было – естественное счастье дышать, просто пить этот горный воздух.
Ночь созревала во всей своей южной благодати. Вся тесно сбитая громада остроугольных, плавных, ступенчатых, слоями громоздящихся вершин застыла, как уснувшее стадо гигантских животных. Призрачные и печальные в голубом лунном свете развалины рудниковых строений на склоне, замершие в безветрии деревья и кусты на горных террасах, зубчатый, как стена древней крепости, горный хребет на горизонте… – всё вокруг стремительно погружалось в тёмно-синий… нет! – уже чёрно-синий поющий сверчками воздух. И так же стремительно вырастало небо, торопясь удалиться от глухого сна земли в кристальный мир звёздного света…
Луна разгоралась, наливаясь серебряной силой, и, отражая её властный свет, всё ярче отзывалась скрытым серебром дорога от рудника. Проблёскивая на бугорках, она сбегала вниз, в долину, пересекала реку через горбатый железный мост и дальше крутила змеиные петли, теряясь за поворотом скалы.
– «Всё кругом открывается – холмы, высокие горы, долы, – почти шептал отец. – Небесный эфир разверзается весь беспредельный…».
– Господи, папа… – бессильно пробормотала девочка.
Сказать ему: «Хоть сейчас помолчи!» – она не могла: уже пришла в себя, стала собой; она никогда не могла возразить ему, нагрубить или обидеть. Она так его любила! «Папочка мой бедный!» Взрыв исступлённой ненависти к нему, испытанный ею в пещере, там и остался, и забыт навсегда. Слава богу, всё кончилось: они нашли выход из страшной утробы подземелья, где могли сгинуть навеки; слава богу, они вышли, они остались живы…
Где-то вдали на порогах погромыхивала река, звёзды вверху толпились в небесном накопителе, дробясь и вспыхивая, одна ярче другой, и от этого казалось, что небо ходит ходуном, а забытая дорога в свете молодой круглобокой луны сверкает всё ярче, рвётся ввысь: вскочи на неё – и до самой луны добежишь.
Отец радовался и смеялся от облегчения, как смеётся ещё заплаканный ребёнок при виде подарка или сладостей, уже позабыв, как рыдал пять минут назад.
– Как мы с тобой блуждали, а, доча? – твердил он в упоении. – Как настоящие мореходы, одиссеева команда! Но мы нашли дорогу из пещеры Циклопа, мы возвратились в Итаку! Мы с тобой… Да ты только глянь! – И широко раскинул обе руки, словно демонстрировал очередную грандиозную фреску своей «монументальной бригады». – Видишь, доча, что свет вытворяет, а? Он тайны прошлого рисует. Ведь сто лет назад породу как перевозили? На арбе. Запрягали ишачка, и тот, трудяга, тащил на себе пуды камней. Где потряхивало, ишачок спотыкался, кое-что из арбы просыпа́лось, конечно. И так изо дня в день, из года в год, пока рудник не заглох. Теперь днём это заросшая тропка. А луна выкатится на небо – и нате вам: серебряная дорога…
Присев на корточки, Лида подобрала с земли круглый камень, размером с крупную улитку. На нём сидела сверкающая бородавка, будто жучок прилетел и случайно прилип к капле смолы или мёда. Опустив находку в карман своего «ромашкового» платья, Лида подняла голову. Улыбавшееся лицо её неустрашимого отца под луной поблёскивало по́том.
– Папа! – воскликнула девочка, – у тебя тоже серебряное лицо!
Держась за руки и осторожно нащупывая ногой устойчивые камни, отец с дочерью медленно спускались по крутой тропе к той площадке, вернее, широкой террасе, где под огромной и мрачной во тьме чинарой лепетал свою ночную песнь святой источник.
– Смотри, – сказал отец, – Кадам жой проснулся!
В самом деле, могучая чинара, вся увешанная ленточками бесплодных женщин-просительниц, тихонько дышала, шевеля листвой и амулетами. Она жила своей жизнью много сотен лет.
Шумно плескаясь, отец умылся святой водой и утёр лицо полой всё той же куртки. Он уже совсем пришёл в себя, шутил, что теперь уж точно родит ей братика или сестричку – а куда деваться: святой источник, он не обманет…
Впоследствии она вспоминала иногда бабушкину медсестру Татьяну: «Геночка, он славный. Но почему такая умная голова такому дураку досталась!». Папа мой любимый… Не был он дураком, ни черта Татьяна эта не понимала. Просто он был лёгкий светлый человек, улыбавшийся миру.
Потрясённые и взбаламученные своей почти-погибелью в пещере, они решили отсидеться до утра здесь же, у родника. Отец приговаривал: «Стрёмно по горам в ночи шастать, а? Нагулялись мы с тобой, доча, на всю ивановскую». Расстелил свою куртку в чёрной подвижной тени громады-чинары и принялся уговаривать Лиду лечь, поспать. Но та упрямилась, боялась всяких ночных бед и угроз, шакалья, кабанья, змей… бог весть кто ещё рыщет вокруг этого самого Кадам жоя! Она сидела, обняв колени, то задрёмывая, то вздрагивая и просыпаясь. Отец же не заснул ни на минуту, был бодр и невероятно красноречив: он праздновал спасение из пещеры Циклопа!
Именно в эту ночь у глухо бормочущего родника он и рассказал дочери историю своего знакомства с «Ирочкой, бедной твоей мамочкой…» и так смешно описал знакомство с дочерью, свою внезапную очарованность крошечным, но таким настоящим её лицом: «Шедевр, шедевр, слышь! Отличная работа…»
И Лида ему всё простила: страшный холод пещеры, идиотское его неуёмное желание что-то там разведать в логове подземных серебряных богов, его вечную неугомонность и беспредельную веру в мифическую «надёжность» каждого симпатичного ему человека…
И позже, до самого отъезда, до прощания с горами, они с отцом всегда делали крюк, чтобы навестить святой родник, Кадам жой, где отец, присев на корточки, непременно омывал лицо. «Не помешает, – говорил. – Поверья поверьями, а водичка сама по себе неплоха».
«Сюда женщины в штанах садятся! – с брезгливой гримасой отмахивалась дочь. «Ну, садятся, – соглашался отец, вытирая лицо большим носовым платком, – и что? Народный родник – он, доча, для любой задницы».
А камень тот, с блескучей окаменелой слезой, подобранный ею перед входом в пещеру, не простым оказался! Дядя Гриша, который не просто «монументалистом» был, а всё же бывшим геологом, внимательно осмотрел находку и сказал: «Спрячь и никому не показывай, Лидка. Это не фуфло какое-нибудь, а настоящее червонное золото».
В последний перед возвращением вечер они с отцом отправились «прощаться с Итакой»: сначала километра три прошли вверх по реке, просто так, без цели, в грохоте шипящей ледяными брызгами воды; навестили знакомую пасеку, натрясли немного орехов – «просто на память», почти полрюкзака. К вечеру похолодало совсем по-осеннему, поднялся ветер, и папа снял свою льняную куртку и набросил дочери на плечи. Огромная его куртка была ей чуть не до лодыжек, как плащ.
– Доблестный рыцарь! – воскликнул папа. – Я посвящаю тебя служению искусству! Постой, надо меч срезать… – Обвёл взглядом ближнее нагромождение скальных выступов, заросших кустами, и вдруг застыл. – Замри! – приказал шёпотом. Лида замерла. – Не шевелись… Оглянись тихонько. Камень тот большущий, серый-крапчатый… видишь? – Камень не серый, отметила девочка, а желтовато-бурый, с искрой. На нём, безразлично нахохлившись, неподвижно сидел огромный орёл, такой же желтовато-бурый, цветом сливаясь с камнем. Людей не чуял – ветер дул от него, слегка шебурша мягкие перья на груди. Просто сидел и думал о чём-то своём, птичьем… – Запомни это, – шепнул отец. – Может, ты никогда больше не увидишь так близко вольного орла.
– Он устал? – спросила дочь. – Заболел?
– Не знаю, сейчас проверим, – и отец хлопнул в ладони.
Орёл взмыл мгновенно, но несуетно, никого не пугаясь – возможно, просто опомнившись от мыслей; неторопливыми спиралями, всё шире расправляя необъятные крылья, свободно поднимался в вечереющее небо – владыка горных высей, отрешённый от мира людей…
Напоследок они прогулялись по центральной улице посёлка, заглянули и в сельмаг попрощаться с Санжарбеком. К тому времени над входом уже висела новая грамотная вывеска: «Душевная встреча» – подарок «монументальной бригады» своему новому, «самому надёжному на свете другу». Лида помалкивала: ей казалось, что старая вывеска с узбекским акцентом была более подходящей к этой халупе, ко всему кишлаку и торговому стилю самого продавца.
Завершался сезон смородины, красной и чёрной. Каждый год производство черносмородинной волшебной панацеи от зимних простуд и ангин становилось завершением курортного сезона. Хозяйки перетирали смородину с сахарным песком, заполняя все доступные ёмкости. В магазине давно были скуплены и опустошены банки с томатным, берёзовым и яблочным соком; все эмалированные кастрюли и вёдра сметены с полок и заполнены густой чёрно-багряной массой. Лишь на полке «старини-разни шара-бара», между фигуркой зебры («ешак-матрос») и бронзовой настольной лампой с однорукой девушкой стоял всё тот же «ночной ваз англичански каралеви», сияя нетленной розочкой на голубом фарфоровом боку.
– Смотри-к, Лидусь! – воскликнул папа, приглядевшись. – Читай и учись! Учись законам бизнеса.
Под ночным горшком давным-давно истлевшего английского зада лежал новый ценник: «Ночной ваз для варенья».
Диоген обнял Санжарбека. Крикнул:
– Ты гений, мальчик! Ты настоящий гений. У тебя большое будущее.
Гений, однако, был опечален. Даже веточка райхона, заложенная между тюбетейкой и ухом, поникла, не оживляя его лица.
– Йок, Гена-акя, – отозвался он. – Бободжон не пускает. Ему чайхана помогать нада.
Отец крякнул от досады и, достав самописку из кармана своей вечной льняной куртки, на обороте ценника написал адрес мастерской. Если судьба забросит в Бухару, сказал, постараюсь тебе помочь. Но и ты ей помогай, своей судьбе: она тоже не сама по себе, её тоже надо учить уму-разуму.
Больше они не встретились… То есть встретились, но не так, как оба хотели. Лида потом частенько задумывалась: видел ли папа сверху, как, задыхаясь, бежит Санжарбек по дорожке кладбища к его свежей могиле, и если видел, то было ли ему приятно? Или там, где отныне положено ему обитать, человечьи привязанности – звук пустой?
Накануне с ними расплатились «со щедростью эмира!», возбуждённо приговаривал отец. Лида при этом представила караван верблюдов, гружённых дарами: персидские ковры, халаты и сюзане дивной золототканой работы; хурджуны, полные золотых и серебряных слитков, амфоры с вином и оливковым маслом, ларцы с заморскими специями… и – о да, конечно же! – кувшинчики с драгоценной амброй. «Сказки тысячи и одной ночи» она прочитала дважды ещё в четвёртом классе.
Ничего похожего, однако, вдали не замаячило; может, погонщик верблюдов заблудился и караван прошёл стороной? Во всяком случае, из слитков у неё оставался всё тот же, найденный у Серебряной пещеры, камень с бородавкой червонного золота, который она хранила завёрнутым в лист опушённой мяты в кармане своего «ромашкового» платья.
На деле папа с дядей Гришей просто съездили на попутке в Ташкент, где им в кассе самого серьёзного партийного учреждения под расписку выдали расчёт «за исполнение художественного заказа». Ну и начальник пионерлагерной халтуры тоже честно заплатил звонкой монетой, вернее, шуршащими новенькими купюрами. «Херова туча бабла! – довольно потирая руки, сообщил Бухенвальду Гриша. – Не угадаешь, они и премию выписали! По двести талеров на рыло!»
Премия действительно оказалась приятной неожиданностью, тем более что накануне с приёмкой объекта вышел некоторый затык. Оба начальственных дяденьки, приехавшие принять работу, слишком подробно и внимательно рассматривали на фреске советскую толпень радостных детей и взрослых. «Изучали поголовно, – заметил позже Бухенвальд. – Странно даже, что приехали без циркуля и рулетки». Наконец, один из них, солидный такой, массивный, но со странно высоким голосом (Лида про себя назвала его Обком Обкомыч), спросил, указывая на юную гречанку в тунике:
– А эт что за кино и немцы?
– Это? Пионерка в костюме народной представительницы Древней Греции, – глазом не моргнув, отчеканил папа.
– При чём к нам Греция, – с сомнением произнёс хозяин, – да ещё Древняя?
– Представительница дружбы детей всех народов, – твёрдо повторил Диоген. – В том числе и коммунистического, древнегреческого.
– Ладно… – помолчав, кисло произнёс Обкомыч. – Тогда плечо ей закрась. Дети скромнее должны держаться. Тем более девочки всех народов.
…Запершись с коллегами в домике под горой, папа делил заработок, раскладывая по столу купюры – червонцы и четвертаки – веером, как карты. В этот последний вечер даже в чайхану решили не идти – с такими-то деньжищами. Папа сказал – рисковать не стоит, перекусим остатней хавкой. Каждый расфасовал свой жирный заработок по внутренним карманам. А Лида задумалась: кого они боятся, неужели каких-нибудь местных разбойников?
Поздно вечером взялись за сборы.
Барахла набралось – неохватная прорва, всякого накопилось за целое лето. Вот за чем следовало бы прислать караван эмира! Чего стоила одна только курительная трубка князя-наместника, которую упаковать-то надо ещё умудриться. В конце концов она проследовала в отцовский рюкзак и торчала из него, как альпеншток. Подарки везли для всей родни: тётке Анжеле – ведро смородины на детские зимние простуды; бабушке – пучки засушенных трав, которые она заказывала, и ещё изумительный резной абажур из бокастой оранжевой тыквы – подарок Санжарбека, сам вырезал. Для каждого из родни – по банке натурального горного мёда с одной из горных пасек, «самых надёжных в мире». Кроме того, тонну шиповника, сухофруктов размером с кулак; горный чай, специи, пакет ядрёного курта… Ну и прочие дивные дары гор, прекрасные их находки: ракушки, камни, корешки в виде людей и животных, оторвать от сердца которые было невозможно, хотя папа и умолял дочь «не тащить с собой на «Арго» весь груз этого сладостного лета…».
– «Но подожди же, хотя и торопишься в путь…» – бормотал он, связывая узлы и баулы, и Лида ждала-ждала, да так и заснула одетой при свете жёлтой лампочки, свисавшей над обшарпанным круглым столом…
По договорённости приехал за ними тот же Коля-шо́фер. Прибыл накануне к самой ночи, и ему уступил свою раскладушку Бахрамчик, переместившись под бок к Бухенвальду. Та ещё ночка выдалась у обоих, у дяди и племянника, но ничего не попишешь: Коле надо было хорошенько выспаться перед дорогой.
Едва рассвело, загрузились и тронулись в путь.
По желтолиственной аллее пирамидальных тополей, трепетавших на утреннем ветерке, оставляя за собой глинобитные домики, столовую и лечебный корпус; минуя безлюдную пока базарную площадь, где всё лето под старым чапаном вздыхали свежие – только из тандыра! – горячие лепёшки; мимо древнего замшелого минарета, очень грустного этим утром; мимо закрытых школы, и почты, и сельмага «Душевная встреча»; мимо спящих и почти опустелых санаториев они выехали к грохочущей и кипящей порожистой речке, переехали её по мосту и стали спускаться. И затем долго накручивали опасные виражи меж угловатых, небритых каких-то, серо-зелёных скал, над ущельями, склоны которых горели жёлто-оранжевой, золотистой листвой тополиных, ореховых и берёзовых рощ. Наконец выехали на Большой Чимганский тракт, и далее – домой, домой, домой…
Когда показались предместья Бухары и замелькали белённые известью стволы деревьев над зелёной водой хаузов, выяснилось, что Коле-шо́феру нужно кое-куда заскочить. «Недалеко тут, крючочек небольшой накинем, ничего, а, народ? Штукенцию одну передать местному мирабу…» И хотя пропылённый народ уже вдосталь натрясся и устал, но как отказать рабочему человеку – в конце-то концов, к баранке был Коля привинчен, не какой-то там бессонный архангел. Так что, не ворча, дружелюбно согласились, и грузовичок лихо свернул на раздолбанную сельскую дорогу.
И вот на холме показались дома богатого кишлака с синими и зелёными дверьми в длинных глиняных дувалах, а над домами золотым гребнем растянулась вдоль обрыва тополиная роща. Диоген вдруг воскликнул:
– Постой-ка… ё-моё, а я ведь здесь бывал! Однажды был, в сорок третьем… Точно! Там под обрывом речка протекает, арык такой серьёзный, да?
– Есть арык, – согласился Коля. – Красивый, полноводный. А мы как раз к дому мираба и едем.
– Так он разве жив ещё? Он был тогда уже взрослый мужик. Помню, он той устраивал, забыл, по какому случаю, кажется, на обрезание двух младших сыновей, и папу моего тоже пригласили.
– Жив, жив, чего ему не жить, – отозвался Коля, съезжая на дорогу к кишлаку, земляную, но справную, по обочинам засаженную вишней и яблоней. На траве вокруг деревьев желтели упавшие плоды сорта «голден». – Он, конечно, старик, теперь сын на его должности. Это уж как полагается, – и усмехнулся.
– Ну да, – подхватил Диоген. – У них должность передаётся от отца к сыну, как у «англичански каралев».
Растроганный, обрадованный, принялся взахлёб описывать тот незабываемый «пир во время войны» у старого мираба, ту ночную охоту, больше похожую на разбой посреди рыбьего стана.
– Доча, слышь, это было такое торжество серебра под луной! – возбуждённо повторял отец. – Большой праздник. Мираб, он же начальник воды, эт я тебе доложу! Самый могущественный батька в округе. Он и в войну был богатым баем, ясно, что нам мечталось пожрать от пуза. Представь: ночь в горах, раскалённая круглая луна, вон та тополиная роща на гребне горы – вся в серебре… А под горой вместо полноводного арыка – серебряный ручей кипит. Мираб там воду перекрыл, понимаешь? Угощал гостей рыбалкой… Арык резко обмелел, и рыбы, большущие такие, в локоть, стали биться на камнях, слышь, а люди – по щиколку в рыбе, внаклонку ходили, выхватывали только крупных. Господи, что это я растрепался, – спохватился отец. – Даже расстроился…
– Почему расстроился? – спросила Лида. Несмотря на усталость, она учуяла едва заметную дрожь в голосе отца, она всегда очень чутко подмечала изменения в его настроении. Сейчас он и правда разволновался, а в такие моменты был очень близок к тому, чтобы слезу пустить. Почему, подумала девочка, с какой стати? Ну, таскал рыбу из ручья. Ну, война, мираб-богатей, жратва от пуза посреди голода… – Почему ты расстроился? – настойчиво повторила она.
– Друга вспомнил. Я Ицика с собой тогда прихватил, дружка моего, помнишь, рассказывал? Самого надёжного друга на свете… Гузар на гузар! Вот сейчас прям вижу его там, на берегу, в тополиной роще: долговязый, фонарём поводит, чтоб осветить спуск к арыку. У обоих у нас штаны на заднице в заплатках, оба, босые, бродим по щиколку в живой рыбе… – И повернувшись к Коле, пояснил: – Друга моего единственного, вечно голодного, вспомнил. Будто вчера расстались…