К книге
Серебряный рудникЧасть первая Девочка. Глава первая Отец и дочь
15%
Часть первая Девочка. Глава первая Отец и дочь
3

1

Бабка, рыжеволосая голубоглазая казанская татарка, была красивой до оторопи. На довоенном фото – просто Марлен Дитрих, и брови так же высокомерно вздёрнуты, и губы прорисованы бабочкой.

Двенадцати лет её выдали замуж за ташкентского муллу, второй женой.

– Ты же говорила – четвёртой! – возмущённо кричит Лида тётке Анжеле. – Что ж ты показания меняешь!

– Какие показания, – отмахивается та, – тоже мне, следователь. Да и какая разница – вторая, четвёртая. Главное, у неё, у Эльвиры нашей, были прекрасные отношения со свекровью и со старшей женой. Она ещё и покрикивала на них, если что не по ней.

Папину сестру – тётку Анжелу – хлебом не корми, дай потоптаться на живописной биографии бабки Эльвиры. Ещё бы: это ведь бабка «с другой стороны», со стороны Лидиной мамы. Ух, и ревнивая тётка Анжела! Она якобы о бабке рассказывает, но невзначай, нет-нет и маму заденет, с этим своим елейно-смиренным «Ирочка-покойница…». Лида всё это ненавидит, но тётку не прерывает. Это как расчёсывать укус комара: мучительно, но оторваться невозможно.

– А мулла был человеком просвещённым, хотя и рассеянным, увлекался астрономией, суфизмом, и, если начистоту, у него и до первой-то жены руки не доходили.

– Руки…

– Не придирайся к словам! Короче, не трогал он девчонку до её женского возраста, учил математике и арабскому. Подарил велосипед.

– Что?! Как… велосипед? – Лида теряется. Представить себе, как девчонка гоняет на велосипеде по дореволюционному Ташкенту, она не могла, хоть режьте. – Разве в те времена были велосипеды? У муллы?

Были-были, оказывается. Именно у муллы был такой вот велосипед, фирмы Rover, с двумя колёсами одинаковой величины, с цепной передачей на заднее колесо, выписанный из Бирмингема английским инженером, работавшим на одной из туркестанских текстильных фабрик. Возвращаясь в свой Бирмингем, этот «мистер-твистер-инженер» (имя затерялось за ненадобностью и непроизносимостью) подарил велосипед мулле, с которым все эти годы вёл продолжительные и мудрёные богословские диспуты. Мулла же, будучи знатоком Закона, но человеком мягким и добрым, посадил на велосипед свою вторую девочку-жену – пусть, мол, катается пока малышка!

– До женского возраста? – уточняла Лида.

– Ну да, – легко отзывалась тётка Анжела, снимая шумовкой мясную пену и стряхивая её в мысочку, эмалированную, голубенькую, слегка прокажённую: с двумя сколами эмали на боках. – Пусть, мол, ребёнок катается, пока краски не показались… Но она и позже плевала на всех и продолжала гонять на велике по всему городу. Такая без-ля-ля-берная! И мулла ей был не указ.

Тётка Анжела живёт в доме своих родителей, в огромном дворе, в старой махалле, где и папа вырос. «В дедовском и отчем доме!» – подчёркивает она. Папа не захотел тут жить «после трагедии», а тётка сказала: где-то же надо жить, мать вашу, почему не в дедовском доме, среди собственных детских воспоминаний?

– И никакой мне трагедии-шмагедии, точка! – раздражённо добавляет она в сотый раз, но сразу и спохватывается: – Господи, что это я! Трагедия, конечно, немалая – вот так за месяц обоих родителей потерять, но я о Генкиных бреднях. Это всё его манера: Эсхил, Софокл, Еврипид… Рок всемогущий. И давай страсти-мордасти по сцене размазывать. Нормальный мужчина пойдёт сегодня в театральный институт?

– Театрально-ху-до-жест-вен-ный!!! – возмущённо кричит Лида. – Не передёргивай!

– Ну, художссный, не ори… – И поясняет слегка виновато: – Мама, конечно, умерла рано. Пятьдесят два года, эт совсем не возраст. Но рак ведь тебя не спросит. Болезнь лютая: она твоим мнением не интересуется, ни с кем не сторгуется, всех подгребает. Намучилась мамочка, бедная, что там говорить, и нас всех намучила. Так что, когда ушла, все скорбели, но с лёгкой душой: судьба есть судьба, с ней не поспоришь.

– А дедушка Паша тоже с лёгкой душой скорбел? – с невинным видом спрашивает девочка. Подбирается с тылу: сейчас ка-а-ак врежет: – И с лёгкой душой утопился?

Пусть тётка покрутится, пусть поорёт, размахивая шумовкой.

Но та начеку, пройденный материал вызубрен назубок.

– Что ж ты душу грызёшь, а?! – вскрикивает она. – Папа плакал, да, горевал… Но он был жизненным весёлым человеком. Какие он маме стихи сочинял – уписаешься со смеху: «Убери свой нос! Дай мне пройти! Твой нос лежит! На моём пути!..» – Тётка приближает к Лиде собственный немалый нос, унаследованный «от мамочки», и грозно чеканит каждое слово: – Да за ним бабы в очередь уже стояли – скорей окрутить вдовца. Верно говорят: уходит муж – остаётся вдова. Уходит жена – остаётся жених.

Она умолкает. Но с Лидой шутки плохи.

– И?! – подгоняет девочка. – Чего ж он ждал, наш весёлый дед? Для чего в тот арык полез, с каменюгами за пазухой?

Ну, это она зря… Это она палку перегнула, конечно. Сейчас тут такое начнётся! И да, начинается:

– Да он на рыбалку поехал!!! – кричит тётка Анжела. – Он же рыбак был очумелый! И всегда на тот арык ездил! Всё же просто, зачем сплетни разводить: крючок за корягу зацепился, папа вошёл в воду отцепить его, поскользнулся, ударился о камень головой, потерял сознание и… и всё! – кричит она.

– Ну да. Это он от рассеянности нагрузил всю пазуху камнями, чтобы не выплыть.

– Всё, я сказала! И чтоб больше не слышала я тут этих греческих трагедий!

«Тут» – это конкретно в родительском дедовском доме, полном воспоминаний и, – добавляет девочка мысленно, – греческих трагедий.

* * *

Кирпичный солидный дом, на совесть и радость построенный Лидиным прадедом, понтийским греком Николаусом Позидисом, был по-прежнему самым основательным строением в огромном суматошном дворе бухарской махалли. Одна его балхана чего стоила! Просторная, как палуба Колумбова фрегата. На ней и свадьбы, и дни рождения, и поминки справляли. Бабушка Маня, покойная Мануш Аршаковна, когда-то варила-жарила здесь на керогазе, зорко посматривая сверху на океан дворовых событий и интриг.

Стряпать тётка Анжела давно перебралась в кухню, – для чего же та существует, в конце концов? – ещё с тех пор, когда весь двор перевели на газовые плиты с привозными баллонами. Да и готовить здесь было одно удовольствие: большая, квадратная, белённая известью в три слоя, с круглым столом посередине, эта кухня давно уже стала центром жизни дома. Муж тётки, дядя Арон, перетащил сюда печь-голландку, ту самую, дедовскую, чёрной лакированной красы. Вот только ножки её узорные прогорели дочиста, и однажды ночью печь рухнула плашмя со страшным грохотом, зацепив и погубив царскую люстру из приданого бабушки Мани – ту, бисерную, с золотом, с абажуром, как кринолин бального платья, чей дроблёный свет рассыпался по комнате радужным веером, а если окна открыты, так и вся комната под лёгким ветерком крутится на оси дивной радужной каруселью.

Печку подняли как миленькую и поставили на столбики кирпичей. И она по-прежнему сияет чёрным лаком на фоне белёной стены. Прибегая к тётке Анжеле, Лида первым делом мчится в кухню и запрыгивает на высокий табурет с подложенной под худющую попу стёганой плоской подушечкой – это её законное место. Печь за спиной зимами излучает волны тепла, словно чьи-то нежные сильные пальцы гладят тебя от затылка до поясницы, ласково перебирая волнистые пряди рыжевато-каштановых волос.

* * *

Биография бабушки Эльвиры, излагаемая тёткой Анжелой столь вольным стилем, разворачивалась далее примерно так: после революции муллу она бросила.

– Почему бросила?

– Да время такое было. Женщины свободы захотели, снимали паранджу, бросали мужей. Тогда, знаешь, это легко было: сегодня записалась с одним, назавтра развелась, с другим записалась… В общем, она бросила муллу и записалась с красным аскером.

Лида расстраивалась: выходит, бабке Эльвире мало было свободы на велике по Ташкенту раскатывать, хотя она была не кто-нибудь, а супруга муллы (между прочим, как это будет по-русски: муллица?). Это что ж за благодарность такая: прямо с седла даренного мужем велосипеда прыгнуть в объятия постороннего мужчины, которого она, возможно, и углядела-то с высоты седла того велосипеда! А как же мулла, с его математикой и арабским?

– Велосипед прихватила с собой? – уточняла девочка. Она с детства демонстрировала удивительную житейскую практичность.

– Ох, чего не знаю… Погоди, тут у меня ответственный момент, лук и морковь. Знаешь, когда в бульон кладут лук и морковь?

– Как закипит.

– Точно… А чем заправим сегодня: макаронами или рисом?

– Надоели твои макароны, давай рис.

– Ладно… – В хозяйстве тётка Анжела была покладистой, никогда не возражала. – На чём я остановилась? Да, она вышла замуж за красного аскера. Сильно пил красный аскер и поколачивал её, дай боже, так что в конце концов она и аскера бросила… А в Ташкенте тогда гремела Тамара Ханум. У неё хор, оркестр, то-сё… О них даже в журнале «Безбожник» писали. И Эльвира там у них пела-танцевала, хотя училась уже на медсестру. Тамара Ханум скакала, как призовая кобылица, от ордена к ордену – знаешь почему? Она выдавала себя за узбечку, хотя узбечкой не была.

– А кем?

– Она армянкой была, как моя мама Мануш Аршаковна, твоя покойная – светлая ей память! – бабушка. И вот знаменитая Тамара Ханум чуть не первая сняла с себя паранджу, а это поначалу было опасно, Лида, за это можно было и нож в спину получить. Снять паранджу? Это всё равно как снять трусы.

Лида представляла себе Тамару Ханум, в задумчивости переводящую взгляд со снятой паранджи на снятые трусы, и хохотала, остановиться не могла.

– Погоди… А красный аскер? А велосипед?

– Так, лук-морковь положила, лаврушку сунула, корень петрушки… – бормотала Анжела. – Какой аскер, забыли о нём, слушай, сколько можно! На вот, начисть мне три картофелины… да не тем ножом, балдуся, тот затупился, напомни сказать сегодня Арону, пусть наточит… Ну вот: в тридцатых её направили в Ленинград, в Первый мед, учиться на врача. Там она расцвела, как роза. Снова вышла на минутку замуж, родила твою мамочку Иру-покойную, дунула-плюнула-разошлась… Вообще, мужиков меняла, как стоптанные тапочки. Видала её молодую карточку? Ух, она ж и красивая была, Эльвира, лицо – как писаная икона…

Следующие слова надо было пропустить, Лида их наизусть знала и ненавидела. Но закрывать уши было странно и невежливо, тётка Анжела никого не желала обидеть, наоборот. Следующие её слова были непременно такими: «Её дочка единственная, мамочка твоя, Ирочка-покойница, и вполовину такой красавицей не была».

Если начать, громко стуча, переставлять на столе тарелки-ножи-вилки, слова не то что пропадают, но приглушаются. Всё. Сказала. Проехали… Такая-не такая… Кто её отмеряет, ту красоту, и кто там первые места присуждает?! Вот Лида, например, вообще уродина: пошла в дедову греческую родню – рыжая, конопатая, тощая, как отец. В общем, ехал Грека через реку. А тётка Анжела, наоборот, в свою карабахскую родню, в свою мать, Лидину бабушку Мануш Аршаковну: маленькая, круглая, горящие чёрные глаза, сросшиеся брови, орлиный нос. И хозяйственное желание разобрать родню и соседей по косточкам. Татарско-казанская бабка Эльвира, копия Марлен Дитрих, всегда стоит первой в этом ряду.

И будто услышав в голове племянницы то самое «разобрать по косточкам», тётка Анжела достаёт из буфета мы́ску и ещё из горячего холодца в огромной кастрюле на плите выуживает мослы. Вываливает их в мы́ску и пододвигает к племяннице:

– На, разбери косточки… поглодай. Не обожгись!

Вот! Это то, ради чего прибежала сегодня девочка. Холодец-то тётка ещё вчера поставила, ну и после школы Лидуся решила: пора. Во-первых, она ужас как обожает обгрызать косточки, долго-старательно высасывая трудолюбивым языком горстку нежного костного мозга, обгладывая нити сухожилий, прикипевших к мослам. Во-вторых, ей нужно пополнить запас «альчошек» – альчиков, попросту мослов. Это надкопытная или таранная кость овцы-барана, папа объяснял, он изучал анатомию в Ташкентском театрально-художественном институте у какого-то Рубина, чьё имя произносит с придыханием: «У Ильи Давыдыча». Говорил, что тот анатомию знает, как бог! Бог, думала Лида, анатомию человека, само собой, знать обязан: он же её и прикумекал, разве нет?

А мослами играют мальчишки в искусную, прямо виртуозную игру типа расшибалок. («Виртуозная» – тоже папино слово, вёрткое и жалящее, как оса. Великолепное слово, надо вставлять его почаще.)

Сама Лида в альчошки не играет, хотя и не прочь попробовать – она меткая, и рука у неё, говорит папа, «твёрдая, как резец». Но в альчошки и лянгу почему-то играют только пацаны. Девочки играют в общенародные игры: прятки-догонялки, чижик и лапта, «море волнуется», «штандарт» и «гальки» (это когда гоняют по асфальту круглые разнокалиберные коробки: маленькие – из-под сапожного крема – или большие, особо ценные, – из-под ландрина или монпансье).

Но обглоданные, вымытые и выжаренные под солнцем на жестяном подносе альчошки всегда должны лежать в кармане платья или штанов. Ничего, они уже не воняют, зато это выкуп – на случай, если дорога лежит через чужой гузар и на пустыре перед тобой возникает кодла подростков с воплями: «Татар-боласы, полна жопа колбасы!..»

Тогда надо вынуть из кармана пригоршню альчошек, небрежно так подкидывая их на ладони. Бросишь мальчишкам в пыль три-четыре кости, они кинутся подбирать и драться. А ты себе спокойно проходи. Так в фильме «Полосатый рейс» артист Леонов скармливал тиграм сосиски, попутно протискиваясь к двери.

Это стало её первым серьёзным заработком: роспись альчошек. Не любых, а крупных, особо ценных, – их называли «лобаны». Она процарапывала рисунок толстой иглой, потом углубляла линии гравировальной спицей – её подарил папин приятель, ташкентский скульптор Мишаня Костиевский, к которому они часто наезжали в гости. Он же выдал девочке кусок алмазной шлифовально-полировальной шкурки, а это уже нешуточное производство, настоящее творчество. На боку лобана, на алыче, или на его торце, тагане, Лида выбивала рисунок: скорпион или змея в стиле японских иероглифов, – заливала его чёрной тушью, и та долго держалась, придавая лобану дорогой и старинный вид.

Пацаны за её расписными альчошками в очередь выстраивались! Продавала она их по рублю, быстро богатела и уже прикидывала, во что вложить наличный капитал, который зашивала в подушку: свёрнутые трубочкой рубли и трёшки, вкрученные в круглый пустой пенал. За полгода накопилось пятьдесят семь рублей – бешеные деньги! На них что хочешь затевай: можно разводить породистых щенков, например…

Но бабка Эльвира, случайно, при смене белья нащупав заначку, провела расследование и подпольный бизнес разнесла по кочкам, обозвав Лиду «базарной торговкой». «Учиться ты должна! У-чить-ся! Мозги тренировать!».

«…И кататься на велосипеде», – про себя добавила девочка, столь беззастенчиво ограбленная собственной бабкой.

(Но вкус к накоплению капитала, интерес к таинственному росту клеток живой денежной массы, набухавшей, как тёплое дрожжевое тесто, как плод в чреве матери; удовольствие от складывания рублика к рублику, любовное выравнивание стопки этих жёлто-коричневых с зеленцой бумажек (один карбованець, адзin рубель, Бир сум, Бiр сом…) забрезжили в ней с той первой попытки претворить в реальную ощутимую прибыль своё умение: выцарапывать рисунок на бараньей кости.)

Что зрело в этой юной голове: врождённый талант дальних предков, финикийских купцов-мореходов? Или сработали более близкие – рукой подать! – гены чайных купцов Хакимовых, первейших богачей в Уфе и Казани?

– Ну, и тут не убавишь, как ни крути, а я и не собираюсь крутить, – всю войну она прошла полевым хирургом, – продолжает бубнить тётка Анжела, прикручивая огонь в конфорке до тишайшего росточка. Никак татарскую бабку в покое не оставит. – Это ж не шутка! До сих пор от спасённых ею бойцов открытки получает…

На этом кухонная речуга тётки Анжелы обычно закруглялась. Главного она, ревнивица, никогда о бабке Эльвире не скажет. И главное не то, что Эльвира Каримовна – видная и незаменимая в Бухаре персона: заведующая отделением акушерства и гинекологии в Центральной городской поликлинике (начальство даже на пенсию её не отпускает!), – а то главное, что для единственной своей внучки она стала преданной и строгой матерью.

2

Не суть важно, кто там и что в родне говорит, кому и как косточки перемывает… Суть в том, что с двух своих неполных месяцев Лидуся растёт без мамы, как любит сказануть отец: «по идиотской причине». Почему, собственно, острый менингит, который в течение суток свёл её болезненную худенькую мать в могилу, отец считает «идиотской причиной», Лида не докапывалась. Но приняла эту формулировку, уже привыкнув, что папа её, Диоген Позидис, выражается сумбурно, порой не к месту высокопарно, порой не к месту приземлённо, но, по сути, очень верно. Когда в семи-восьмилетнем возрасте она пыталась разговорить его на предмет воспоминаний о матери, он уклонялся, переводил разговор на другое или отделывался расплывчатыми словами типа «добрая-милая…». Позже она поняла, в чём там была закавыка, да отец и сам однажды проговорился, будучи в лёгком подпитии.

– Понимаешь, доча, – проговорил, слегка замявшись. – Не буду тебя морочить, ты ведь человек умный. Я с твоей мамочкой не очень-то близко был знаком. Встретились на вечеринке, закрутили шуры-муры… Откровенно скажу, это были не первые мои шуры-муры, я ведь к тому времени уже состоял в официальном разводе, был вольным джентльменом.

– Ты ради мамы бросил жену? Мерзкую злобную стерву?

– Боже упаси, доча. К чему эти наветы! Она была хорошая удобная женщина. Искусствовед, кандидат наук.

– Почему же ты сбежал от удобной женщины, искусствоведа?

– Я не сбегал, – горячо возразил папа. – Ушёл с достоинством, с одним чемоданом и… эм-эм… с должной благодарностью в душе и памяти. Просто моя супруга, она… была несколько взрослее меня. Не намного, на семнадцать лет. Педагогом моим была, в самом широком смысле слова. Сошлись мы тоже случайно, в процессе пересдачи курсовой работы по истории живописи. Так и поженились. Я ведь считал себя джентльменом, ясно?

– Ясно, – согласилась дочь.

В её голове выстраивались ровные шеренги всех этих житейских обстоятельств, встреч, компаний, женитьб и расставаний… Джентльмен – это ясно. Бабка Эльвира каталась на велосипеде Rover, подаренном мулле английским джентльменом. Всё в мире было взаимосвязано, как взаимосвязаны были два любимых головных убора бабки Эльвиры – две чалмы: одна тёмно-голубая, шёлковая, под цвет её глаз, другая – алая, бархатная. Она в них и сама на муллу смахивала. А брови высокие, губы прорисованные, всегда ярко накрашенные… Она и в преклонные годы была чудо как хороша – в белом халате или в крепдешиновом платье с надставными плечами и оборочками по лифу. Пожалуй, права тётка Анжела: бабушка была куда красивей своей дочери.

– Ну, а жить мне было совершенно негде, я и причалил к одной своей… эм-эм… знакомой художнице. На время… А там всегда собирались весёлые компании, самые разные. И однажды возникла юная приезжая… эм-эм… фея. Очень юная, да. С такой, знаешь, прилежной школьной походкой… Я был пленён. А я ведь считал себя джентльменом, ясно? Так что недели через три я повёл её в ЗАГС. Залетела она, похоже, ещё от первой моей улыбки на той вечеринке, и беременность её была моим кошмаром; поверишь, я проклял всё на свете: саму её, Ирочку мою бедную, своё дурацкое благородство, свои будущие пропащие годы… Почти все девять месяцев она пролежала на сохранении, и я эту дорогу от хлопкозавода до роддома, с передачками, на перекладных, запомнил гораздо крепче, чем бледное лицо своей малознакомой супруги в окне. Наконец она родила. Я поплёлся в роддом, как на плаху. Мне казалось – всё, жизнь моя кончена, отныне я между женой и младенцем заперт на огрома-а-а-днейший замок. И вот медсестра вынесла тебя – за три рубля в карман – и сунула мне в руки. Я приоткрыл краешек покрывала, любопытно же, что там за «не мышонка, не лягушку» она так дёшево мне продала после всех моих мучений. И увидел я, слышь, настоящего че-ло-ве-ка!

У тебя было такое хара́ктерное личико: бровки, реснички, ясный такой носик с тонкими ноздрями, круглый подбородок, как райское яблочко, губки такие нарисованные, упрямо сомкнутые. Ни одного лишнего или неверного штриха. Отличная работа! Блин, я пропал! Я наконец влюбился! Схватил в охапку этот шедевр, чтобы не уронить от восторга, повернулся и побежал к такси, а твоя мама, бедная, семенила за мной морочным прицепом. Ну а вскоре, ты же знаешь, пожрал её, несчастную, менингит. Я этот ужас даже вспоминать не могу, прости меня, доча! Оказывается, она прививок в детстве не принимала – по слабости здоровья, из-за аллергии, что ли. Бабушка твоя считала, они повредят ребёнку. Идиотство, конечно. Медик, называется… Вот так и получилось, что я даже лица её, Ирочки нашей бедной, припомнить не могу. Мне и свадебная фотография наша кажется вроде как посторонней. Я на ней сам себе ненастоящим кажусь. Ещё и в костюме, и в галстуке, как дурак. Ни черта не помню, да и откуда? Мы, считай, почти что и не жили. Настоящей оказалась у меня только ты. Иногда думаю: вот судьба, сука жестокая, всех раскидала, да, чтоб, значит, не мешали нам? Чтобы ты в моей жизни единственной сияла, как первая звезда?.. «Вышла на небо ночное звезда светозарная, людям / Близость пришествия рано рождённой зари возвещая[1]».

Лидусин папа Диоген Аполлонович, Геннадий Павлович в народном обращении, имел слабость к высоким образцам античного эпоса. «Греческая закваска, – бормотал смущённо, если (иногда) чувствовал, что перебрал с героикой. – Софокл-Еврипид, военное детство, от советского информ-бюро…»

Добавим сюда и наследственность: дедушка Паша, Аполлон Николаевич, с ходу, как акын, рифмовал на любую тему, особенно если в центре события помещалась его супруга Мануш Аршаковна – её нос, её нога или прочие части тела. «Мой жена широк, его зад тяжёл. Даже царский трон нам не подошёл…»

Короче, спасибо, папочка Диоген Аполлонович, что хоть меня-то назвали нормальным русским именем.

– Ни хрена, имя греческое, – поправлял отец. – В русский обиход чего только не приплывало. Лидия – значит, жительница Малой Азии, лидийский лад, античный колорит. Ты ж азиатка, Лидусь, верно? Во-о-от. Тебя, между прочим, воспел поэт Гораций…

* * *

На этой самой почве (не имени девочки, а вообще смысла, назначения и температуры слов) у отца с бабушкой Эльвирой существовало взаимное раздражение, постоянные недопонимание и конфликты. Они по-разному называли вещи и с самого начала, с первой встречи, не договорились о терминах. Так бывает даже в научных спорах, пояснял папа, о терминах надо договариваться на берегу философского диспута. Однако «на берегу» – то есть тогда, когда «бедная Ирочка» так ошеломительно быстро, за сутки, ушла, как улетела, от менингита, а бабушка Эльвира в горе и ужасе примчалась на похороны, застав папу Диогена с орущим свёртком на руках, – на том самом «берегу» договариваться о чём-то, тем паче о словах и терминах, было некогда и неуместно. Надо было, давясь слезами горя, выкармливать-выращивать сироту. А когда сердобольные соседки возмущались – и как это, мол, бог допустил такую жестокость судьбы, – Эльвира Каримовна, кандидат медицинских наук, мрачно ответствовала: «Богу до сраки!»

Короче, бабушка Эльвира переехала из Ташкента в Бухару, устроилась на работу в поликлинику и занялась воспитанием внучки, попутно вразумляя и зятя, если ей удавалось вставить хоть слово в его монологи.

Так оно и повелось: всё, что говорил отец, затем переговаривала бабка своим размеренным и чётким, не терпящим возражений голосом заведующей отделением. Но Диоген, человек занятой и обременённый разновекторными интересами, очень ценил бабкино участие в выращивании дочки, её упор на дисциплину, на вот это «никаких переспрашиваний!» и «просто делай, что тебе велят!». Не говоря уж о чистоплотности и порядке в жизни девочки.

Возьмём такую неотменимую задачу, как еженедельная баня. Ну не мог папа в баню дочь сопровождать! Вернее, мог, но не до шайки же. Так что в баню по воскресеньям они шествовали втроём.

То есть не «шествовали», это так, для красного словца, а летели, мчались, выжигали на мотоцикле! Да, у Лиды с папой был мотоцикл с коляской, немолодой, зато армейский – ух, прямо зверь народный! Самый надёжный!

(«Надёжный» – ключевое папино слово. Если он безгранично во что-то или в кого-то верил, то говорил: «самый надёжный на свете!». Это он всегда повторял, когда они проходили мимо одной незаметной будки в Токи Заргарон: «Тут, доча, во время войны сидел и работал мой самый давний, самый надёжный на свете друг. Звали его Ицик, а иногда Цезарь, раз на раз не приходилось». Это Лида понимала: Гена, а иногда Диоген, раз на раз не приходится.)

Так вот, мотоцикл с коляской. То был настоящий армейский «Урал-4», с КПП с задним ходом, который включался отдельным рычажком, с отдельным приводом колеса коляски. Правда, с него было снято «оборудование» – возможно, приспособление для пулемёта, там даже остатки припаянной рамы для треноги остались. Папа покрасил боевого коня в небесно-голубой цвет, этим слегка усмиряя его военное предназначение. «Мы ж мирные люди, Лидусь? И наш бронепоезд давно уж сменил свой маршрут».

До бани рукой подать, но пешком в жару – утомительно. К тому же сначала заезжали за бабушкой Эльвирой.

Та выходила из калитки полностью экипированная, с китайским эмалированным тазом под мышкой, с сетчатой кошёлкой, распузаченной полотенцами и бельём, садилась в коляску (Лида перебиралась за спину отца, обнимая его обеими руками и упираясь острым подбородком в широкую спину) и накрывалась тазом. Никак иначе этот роскошный малиновый таз невозможно было пристроить. (Лида воображала, как бабушка, с тазиком на голове, лупит по врагам из давным-давно свинченного пулемёта, в запале крича что-то боевое из старого фильма «Чапаев».)

Так они и мчались: сначала по улицам махалли, затем по аллеям центра: втроём на древнем голубом мотоцикле, врезаясь в узорчатую тень акаций и карагачей, вырываясь из неё на солнце… «Гена, не гони, как безумный!!!» – кричала бабушка. Мотоцикл заметно пованивал и оглушительно гремел, мир колыхался и вращался, как большая люлька, подвешенная к небесам на невидимых тросах. Эта дорога напоминала кадры из «Большого вальса», где Штраус, кудрявый весёлый красавец, просыпается на рассвете в пролётке рядом с певицей (белоснежное платье, голые плечи, ажурный вихрь солнечных бликов). И дудочка пастуха, и губная гармошка в руках у кучера, и даже чириканье птиц подсказывают композитору мелодию вальса «Сказки Венского леса»: «трьям… трьям… трьям-пам-пам… тара-ри-ра-ра-ра-а-а…», – лесная дорога, шикарная женщина, пролётка мчится сквозь лиственный каскад солнца и теней. Ещё минута, и мир закрутится упоительным штопором: «Трьям, трьям, трьям-пам-па-а-ам… тара-ри-ра-ра-ра!»

Стоп! Приехали. Глуши мотор…

Баня была обычная, ужасная, хоть и в новом районе. Приземистое кирпичное строение типа «без окон, без дверей – полна горница голых людей». Папа сразу исчезал за дверью мужского отделения, а Лида с бабушкой Эльвирой шли на женскую половину, где внутри скользко, грязно, где витают, вернее, стоят стеной тошнотворные банные запахи: плотная смесь кислого молока, чёрного хозяйственного мыла, хлорки, пота и разных-несуразных чужих мокрых тел… О, этот тяжёлый жирный запах чакки[2] от длинных чёрных кос узбечек! Даже от шайки с горячей чистой водой воняло. Лиду начинало тошнить.

И потому, деловито застелив простынёй отвоёванный участок лавки, бабушка первым делом занималась внучкой. Набирала воду в цинковую шайку, намыливала девочку, долго тёрла рёбра, лопатки, коленки «и прочий инвентарь кошмарной худо́бы», затем намыливала драгоценным спекулянтским-польским мылом Лидину голову и всеми десятью пальцами принималась терзать её гриву, массажируя затылок, виски, макушку, смывая пену, вновь намыливая голову… Так в каком-то фильме госпожа таскала за волосы растяпу-служанку, разбившую фарфоровый чайник. Наконец туго, до боли, до натяжения к вискам уголков глаз, закручивала на затылке жгут мокрых волос («А-а-а-ай, ты мне голову оторвала!!!»), закалывала шпильками, крепко растирала девочку зелёным китайским полотенцем и шлепком по попе отправляла к двери в раздевалку. Сама оставалась на обстоятельные стирку, полоскание и собственное мытьё.

Зато как славно чистенькой – аж кожа поскрипывает! – в крахмальном и подсинённом свежем белье, в чистом платьице выскочить к папе на улицу, где, стоя в компании краснолицых распаренных мужчин, он готовится сдувать с кружки белоснежную шапочку пивной пены.

Его – тоже красное – веснушчатое носатое лицо при виде Лиды озаряется такой горделивой, почему-то изумлённой радостью, словно дочу свою ненаглядную он полгода не видел. «Рано рождённая вышла из тьмы розоперстая Эос! – восклицает, протягивая к ней обе руки, в правой – полная кружка. – Яркое солнце, покинув прекрасный залив, поднялося На многомедное небо…»

И всегда давал ей схлёбывать пену: почему-то именно запах пивной пены приводил Лиду в чувство.

А как здорово потом катить по знакомым улицам на небесном нашем мотоцикле к бабушке на обед, то вылетая из узорной тени в слепящее солнце, то снова в неё ныряя: «трьям-трьям-трьям-пам-па-а-а-а! Тара-ри-ра-ра-ра-а-а…». Бабушка сидит под малиновым тазиком («Видите, большая польза от него!»), Лида впечатана в спину отца, то лежит на ней щекой, то упирается острым подбородком. Едем обедать! Уже с утра всё готово, только разогреть: фирменный бабушкин токмач, куриный суп-лапша, долма или азу, а ещё бак-беляши с начинкой из картофеля и мяса. А на сладкое непременно чак-чак. И когда?! – уже под самую завязку, уже через «не могу ни кусочка… ну, положи ещё малю-ю-у-сенький», ибо невозможно оторваться от этой хрусткой ажурной горки спаянных мёдом золотых колбасок, не приторных, но таких благоуханных.

А потом засыпать на ходу, утопая в облаке сытных домашних запахов, что мешаются с запахами глаженой скатерти, бабушкиного бежевого «плечистого» воскресного платья, её томных сладковатых духов, вымытых накануне досок пола. «Ты что-то совсем осовела, красавица!» – «Я тут полежу, ба, пять минуточек…»

Нет, харо-о-о-шая была банька!

* * *

Если сесть и основательно подсчитать, то у Лиды в Бухаре несколько своих домов имеется. Целых три: папин, бабушкин и тётки Анжелы. И в каждом своё место есть – свои кровать или диванчик, свой стул с непременной подушкой, свои чашка-тарелка-вилка-ножик, своё полотенце для рук, свои домашние тапки. Особа она обстоятельная, всюду требует «своё», терпеть не может одалживаться и навязываться; наоборот, как-то так всегда выходит, что родня её зазывает-ждёт-угощает, а засидись она допоздна, уговаривает остаться на ночь, потому как незачем девочке одной шнырять по тёмным переулкам бухарских махаллей.

«Моя странница-сирота», – говорит Диоген, вздыхая. Слегка лицемерит: знает, что доча не пропадёт, и часто цитирует особо любимое из «Одиссеи»: «Странник, конечно, твой род знаменит: ты, я вижу, разумен…» «Весьма разумен», – вставляет бабушка Эльвира, когда бывает в хорошем настроении.

У бабушки Эльвиры Лидуся живала неделями, а порой месяцами, особенно в раннем детстве, особенно когда папа уезжал «на заказы».

Папа Гена, он же Диоген Аполлонович, он же Геннадий Павлович (это смотря кто и с какого боку к нему подобрался), был художником-монументалистом. Лиде нравилось произносить весомое гранитное слово «монументалист». Это вам не кисточкой перед холстиком махать, не бумажку акварелью закрашивать! Это совсем другой масштаб! Вообще-то, государственный. Например, к недавнему празднику 7 Ноября папа с бригадой подновлял на площади Ленина гигантский портрет Брежнева, а девятилетней Лиде поручил красить потускневшие под дождями и пылью знаменитые на всю страну медвежьи брови.

Она стояла рядом с отцом на лесах, на высоте пятого этажа, дважды подстрахованная – пристёгнутая к папе его же подтяжками, да ещё бельевой верёвкой привязанная за талию к поперечной балке лесов, – и кистью, шириной с папину ладонь, зачерпывала из ведёрка чёрную краску, осторожно перенося её на циклопическое лицо без конца и края, как сам Советский Союз на карте мира. «Не заглаживай! – командовал папа, искоса бросая взгляд на её работу. – Разлохмачивай… Эт тебе не восточная красавица. Это генсек».

Папа – заведующий художественной мастерской, пост официальный, солидный. Именно его ребята готовят площадь Ленина к демонстрации на 1 Мая и на 7 Ноября. А в мастерской художники-монументалисты выполняют важные госзаказы: кумачовые транспаранты, на которых мелом выбиваются, а затем белилами закрашиваются все эти «Слава КПСС» и «Партия – наш рулевой», или стеклянные таблички для учреждений – чёрный фон, золотые буквы: «Второй секретарь горкома тов. М. И. Худойбергамов».

Папина мастерская обосновалась в огромном ангаре на задворках ЦПКО им. Кирова, главного парка Бухары, центральный вход в который напоминает Триумфальную арку с открытки, присланной бабушке Эльвире одним из вылеченных ею солдат.

За аркой тянется широкая аллея карагачей, по краям обрамлённая весёлыми клумбами. Вокруг – аттракционы на любой вкус и дурость и необъятные зелёные поляны, где летом, огороженная флажками на верёвках, кипит под лёгким ветерком и густыми раскидистыми кронами визгучая жизнь выездных детсадов. Внутри там всё обустроено для малышни – кроватки, затянутые марлей, цветные вертушки на палках. И вечно в траве копошится стрекозино-жукастое племя в трусиках и панамках, разыскивая якобы съедобные «лепёшечки», они же – «барашки», «арбузики», «бублички», «калачики», – в общем, плоды просвирника: кисловатые, с мятным привкусом, объедение летнего дворового детства.

В глубине справа от центральной аллеи – знаменитый мавзолей Саманидов, жуть какой древний, весь выложен из обожжённых кирпичей: и колонны, и купол, и всё-всё, что внутри. Говорят, если написать записочку Богу и вложить её в укромную щель между кирпичами, Бог прочитает и исполнит просьбу: надо только сосредоточиться и решить – о чём стоит просить, а Лида никак сосредоточиться не может. Кажется, вот уж это правда достойная просьба: чтоб бабушка Эльвира целый год в школьный дневник не заглядывала. Но как подумаешь: а вдруг и сам Бог ради проверки туда заглянет? Вот этого не надо. Нет, не стоит овчинка выделки… И дальше думает, думает… Тут ведь просьба должна быть увесистой и уважительной, без суеты: у Бога не станешь каждый день всякую чепуху клянчить.

По соседству с гробницей Саманидов – громадный хауз, настоящее озеро, побольше, пожалуй, центрального Ляби-хауза. Летом, в жару, здесь полно ребятни ныряет и плещется, руки-ноги мелькают, визг стоит над зелёной водой. Однажды Лида нахлебалась тут по уши, чуть не утонула. Спасибо пацаны вытащили и откачали. Они бывалые: сами и притопить могут, так, ради хохмы, сами и откачают.

А вот слева и дальше разбросано множество построек, вроде папиной мастерской. Парковая публика сюда не добредает; кому интересна сарайная, хозяйственная часть великолепного, аттракционно-морожено-пирожного парка?!

Это только папа так говорит: «мастерская». На деле – целая ферма: прежде всего огромный, метров в шесть высотой ангар с вечно замызганными окнами. И всё же внутри он очень светлый – из-за стен белёного кирпича.

Снаружи перед ангаром – подсобки, сараи для хранения разного инвентаря, большая асфальтированная поляна для монументальных заказов, а за ней – огородик, да и много чего ещё всякого. Например, сортир за огородом – такой солидный, многодырчатый, гулко-прохладный. Тоже – из белёного кирпича.

Работает в ангаре человек десять-двенадцать, и все под руководством папы. А папа – он и художник, и скульптор, и столяр, и слесарь, чертёжник, вдохновитель идей, и вообще, на все руки создатель, как тот Бог из мавзолея Саманидов: ему тоже пишут разные просьбы и заявления и тоже морочат голову по пустякам.

Внутри ангара кипит постоянная деятельность и всё время меняется композиция того, что конкретно сейчас находится в работе: мольберты, подставки для отливок, стеллажи любых размеров и видов – металлические и деревянные, сколоченные на скорую руку для срочной работы. Произвольно расставлены всюду бюсты и статуи в полный рост; на полу, на расстеленных газетах сушатся гипсовые отливки. У дальней стены – длинный стол с резаком, на нём толстая пачка стёкол для табличек на партийные начальственные двери.

Вообще, внутри всё очень просто и удобно: у входа слева – заляпанный краской умывальник, справа в углу – папин стол, горбатый от вечной горы наваленных на него папок и бумаг. Гора живая, движется и скользит, папа размашисто подпихивает её то с одной, то с другой стороны (оплеуха справа, оплеуха слева), и тогда бумаги и папки обрушиваются на пол мощным водопадом. Все присутствующие бросаются их подбирать и вновь выстраивать на папином столе бумажный зиккурат. Словом, порядок здесь и не ночевал.

А на полу, в центре ангара, обычно расстелен кумачовый транспарант, натянутый на гвоздики. И кто-то из ребят, согнувшись в три погибели, нитью отбивает две параллельные линии, мелом чертит буквы и закрашивает их белой краской.

А за-а-а-пах!

Внутри в постоянном движении пребывает любимый Лидин букет благородных рабочих запахов: свежая стружка, ацетон, масло, олифа, извёстка, растворитель… Это даже не смесь, а целая симфония запахов, в которой – если двигаться от объекта к объекту – в разных местах просторного зала прорастают и доминируют отдельные ноты или даже мелодии, как в музыке прорезаются разные темы: где-то сильнее пахнет олифой, а вот справа свежую ноту добавляет стружка, которую Рустам по прозвищу Бухенвальд («Уж очень тощ и остроуголен», говорит папа) ладонью смахивает с верстака.

Лида здесь растёт-вырастает, хватает-учится-подмечает, и всё ущучивает, и постепенно умнеет… – в общем, постигает законы существования вещей. Она не дурака валяет, а набирается кропотливости, глазастости, умения смять и выбросить неудавшееся, заново начать работу на пустом месте; довести до конца, подчистить, оправить, обрамить, завершить «для впечатления». «Всегда учитывай впечатление человека неподготовленного, – говорит отец мимоходом. – Рядовой гражданин не умеет видеть картину без рамы, скульптуру без пьедестала… Надо его убедить, растолковать смысл, понимаешь? Обаять, увлечь, заставить поверить. И превратить в своего глашатая! Ты же художник, Лидуся! Художник всегда – хоть чуть-чуть, но аферист».

* * *

Но Диогеновой страстью, его призванием и внушительным приработком были не транспаранты-таблички, не ведомственная советская шелупонь, а фрески в интерьерах домов и предприятий. Стенные росписи Диогена Позидиса славились не только в «частном секторе», среди состоятельных владельцев домов и загородных поместий, но и в разных организациях и домах культуры по всей Бухарской области. Просто в клубах он должен был учитывать социальный заказ: пионеры-комсомольцы, горны-тачанки, колхозники в чапанах и тюбетейках, музыканты с дойрами и рубабами в руках; лепёшки с колесо величиной, гроздья винограда, как связка футбольных мячей; снопы пшеницы, похожие на кривобокую бочку, ну и прочие циклопические знаки необоримой мощи великой Советской державы.

Частный же сектор… о, этот полузадушенный полуподпольный сегмент общества, прораставший глубокими корнями в саму природу человеческой натуры, – он из года в год приносил урожайную прибыль, творческое удовлетворение и народный авторитет.

Это была его, Диогенова, вечная мечтательная Греция…

Бесполезно было просить художника Диогена Позидиса «изобразить любимую кубанскую степь» или «церквушку на горке, как у бабушки под Рязанью». Диоген всё равно воспевал одну только Элладу. Запирался в зале, на кухне или в хозяйской спальне, – короче, у той стены, которую заказывали покрыть росписью, – и никого из обитателей дома к себе не пускал. А когда, завершив работу, выходил из затвора, потрясённые хозяева, стоя на пороге собственного дома, созерцали всё ту же Грецию: Акрополь, розовеющий на заре, или Парфенон, лиловеющий в свете уходящего дня; обломки ионических колонн, поросший травой портик храма. На щербатых ступенях – упавшая ваза лежит, выплёскивая из горла бордовую пену неизвестных ботанике цветов. А на фоне колонн полуразрушенного храма – красавица гречанка с кувшином на белом плече. Тёмно-синий хитон, отороченный волнистой каймой, скреплён на плече «фибулой» – резной деревянной пряжкой – и свободно спадает складками, облегая стройную фигурку. Точёная ножка в кожаной сандалии выглядывает из-под края одежды.

И всё так здорово прорисовано! Всё выписано и обцеловано до мельчайшей складки, до последнего штришка! Невозможно было не влюбиться в его доскональное искусство!

– Ещё бы, – с мастеровым удовлетворением говорил папа, складывая мольберт. – Я рисунку учился у Ильи Давыдыча, у Рубина. Так, как Рубин, никто в Узбекистане не рисует!

– А кто эта красавица гречанка? – спрашивала Лида, часто помогавшая отцу «на подхвате».

Между прочим, ответственное дело, вернее, тысяча дел, совершаемых по его приказу ежеминутно. Он называл дочь «техническим ассистентом» и гонял её в хвост и в гриву. Не щадил ни капельки: дело есть дело.

– Кто?! Ты, конечно! – удивлялся отец её непонятливости.

– Но я… я разве такая?

– Будешь такой, – отвечал уверенно.

В нижнем правом углу фрески, где художник пишет имя и дату сотворения, он выводил тонкой кисточкой: «Диоген Позидис. 520 год до н. э.».

– Пап, а зачем ты себе возраст добавляешь? – спрашивала дочь.

– Для придания подлинности, – отвечал он. – Для чувства. Для восторга воображения. Вот представь: проходят столетия, и в каком-нибудь двадцать втором веке краски тускнеют, штукатурка идёт пузырями. Хозяин думает: «Ну её к чёрту, эту мазню, покрашу-ка я заново стенку своей кухни… эм-м… суперновейшим космическим ультрамарином!» Наклоняется чувак, разбирает едва видимую мою подпись и… год создания! «Твою ж мать, – думает он, – вот так сюрприз: 520-й год до новой эры в моей собственной кухне! Нет, – думает, – позову-ка я реставраторов, восстановлю-ка я этот древний шедевр!..»

Лида уже тогда подозревала, что краски на папиных фресках потускнеют гораздо раньше, чем он предполагает и надеется. Что домики глинобитной махалли, обитатели которой чаще всего и были клиентами её отца, к тому времени сровняют с землёй, а на месте их возведут безликие пятиэтажки. Она о многом догадывалась, не позволяя себе формулировать эти догадки. Например, уже в детстве поняла, что её горячо любимый отец, нежный романтик, надёжный друг и благородный рыцарь… не очень, как бы сказать это мягче, …не очень умный человек. И что она гораздо, гораздо умнее своего отца. Она очень рано догадалась, что ум не подрастает за человеком, а рождается вместе с ним, уж какой достался, с годами только немного шлифуется работой мысли и к образованию уж точно не имеет никакого отношения. Она рано обнаружила, что внутренняя интеллигентность не имеет связи с количеством прочитанных книг. Это убеждение окрепло с годами, когда ей приходилось встречать очень образованных, утончённых, изощрённых в говорении болванов. У отца хотя бы чутьё работало, чутьё на правильные поступки и правильных людей. Вот это чутьё Лида унаследовала сполна и приумножила в жизни, поднакопив кое-что ещё: абсолютное равнодушие к суждениям и намерениям людей относительно собственной персоны, абсолютное чувство свободы действий, чего бы эти действия ни касались, и главное – суровое эмбарго на слова, которые с трудом достаёшь из сердца, омывая собственной кровью. Отцовское лёгкое многословие она заменила изобретательно придуманными байками, сквозь которые трудно было пробиться к её личности.

А личность эта была незаурядной.

3

Поначалу бабушка Эльвира снимала комнату в той же махалле, в которой Диоген с «Ирочкой-покойницей» после свадьбы сняли нечто вроде квартиры. Сюда же на такси была привезена из роддома Лидуся. И то, как бухарские таксисты умудрялись проползать по тесному переулку к нужной калитке, всегда вызывало шок у людей, не знакомых с местной топографией. Ибо для того, чтобы не быть раздавленным о дувал боками какого-нибудь «Москвича» или «жигулёнка», пешеходу требовалось срочно искать нишу с чьей-то калиткой, вжаться в неё спиной и, подобрав живот и поставив ступни в первой балетной позиции, задержать дыхание и закрыть от ужаса глаза.

Называлось их забавное жильё «полдома», потому как имело с общего двора отдельный вход с сенцами, где стояли только две необходимые вещи: своенравная калека-вешалка и ненадёжная табуретка. Вешалка заваливалась на гостя, повесившего пальто на неудачную сторону, на табуретку лучше было не садиться, а так только, опереться слегка рукой или коленом, надевая босоножки. Зато висела тут большая, в раме, репродукция картины Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа», на которой мужчина в шляпе, знаменитый хирург, окружённый целой компанией вполне приличных господ, кромсал ножницами руку казённого мёртвого дядьки, простёртого на столе. «Мрачноватенько, но шедеврально!» – бодро возражал папа Гена бабушке Эльвире, озабоченной «атмосферой страха, в которой растёт ребёнок».

Вот это совершенная чепуха. Лиде плевать на мёртвого дядьку, тем более что папа всё-всё рассказал ей про картину. Мертвяк на столе был бандит и вор по кличке Малыш, он убил человека, и его повесили, так ему и надо. А врачам разрешили учить на нём студентов, чтобы те потом грамотно и «шедеврально» лечили приличных людей. Вот и всё. Полнейшая чепуха… Надо только не поднимать глаз, когда проходишь из прихожей в кухню: иди себе ровненько, смотри на ноги; а ещё перед контрольной в школе или перед экзаменом в музыкалке надо молча попросить грозного доктора Тульпа с ужасными ножницами в руке не зарезать Лиду в пассаже

Нет, жильё их было прекрасным и, папа говорил, высокохудожественным. Хотя и непоследовательным: например, входная дверь со двора была ветхой и запиралась на какой-то кривоватый ключ, дубликат к которому не мог повторить ни один слесарь. Зато дверь, ведущая внутрь дома из оккупированных доктором Тульпом сенцов, была дубовой, торжественно-высокой, с мощной притолокой, с резной бронзовой ручкой. И вела она в такую же прекрасную торжественную залу с красивыми островерхими нишами в стенах и с арочным потолком, с которого на длинной цепи свисала старинная бронзовая люстра.

Живём посреди музея, уверял папа.

Вот только окон в музейном зале не было.

Просторное, даже изысканное помещение обходилось без единого лучика естественного света. Так что на пороге рука сразу тянулась к выключателю слева: щёлк! – и ты уже в покоях какого-то вельможи.

Тем не менее то была кухня…

Далее за несерьёзной фанерной дверцей открывалась папина спальня по прозвищу «кабинетка»: тесноватая, но вот тут всем назло – с широким окном, безжалостно, впрочем, обезображенным тюремного вида решёткой – глупейшей, ибо окно практически упиралось в дувал, перелезть через который с улицы было весьма затруднительно. В узком пространстве между дувалом и окном прозябала всеми забытая мёртвая яблоня, давно не приносящая плодов; полезна была только тем, что к её стволу папа цепью приковывал их небесно-голубой «Урал-4». Так что из окна «кабинетки» открывался поистине странный пейзаж в стиле картин художника Сальвадора Дали: голубой мотоцикл, прикованный цепью к чёрному корявому стволу.

Впервые попавшему сюда гостю казалось, что застройщик данного «полудома» перепутал помещения, по пьяни поставив в прекрасной зале газовую плиту. Ничуть, возражал папа, это всё – следы стихийной планировки и перестройки человечьего жилья разных эпох.

Ну, так или иначе, прекрасная зала была именно кухней: в нишах стояла посуда, кастрюли и сковородки, два-три медных и бронзовых кумгана, купленные отцом на базаре в медной лавке, а кроме обеденного стола был ещё «рабочий стол», за которым отец иногда готовил какие-то наброски к будущим фрескам, а Лида делала «тяп-ляп-уроки». Позже за этим столом она увлечённо и очень серьёзно корпела над росписью альчошек. Здесь же она и спала на придвинутой к стене раскладушке. А что такого? Нормальное жильё, почему – «идиотское»?

Так вот, поначалу бабушка Эльвира снимала комнату неподалёку «от детей», чтобы «курировать девчонку и заставлять её хоть немного направить мозги в разумное русло».

Куда там! Какое там «разумное русло», особенно летом, особенно в каникулы?!

* * *

В соседнем с бабушкиным дворе жила подружка, Элька Майсурадзе. Двор её был куда уютнее бабушкиного – квадратного, утоптанного, уныло-коммунального, без хауза и почти без зелени. Элькин двор – совсем другое дело: не такой густонаселённый, всего на четыре семьи, и празднично-цветастый – ну, просто райская поляна!

И всё благодаря Цветочному Вахибу. Он – садовник обкомовских розовых плантаций, что раскинулись на площади Ленина между зданием обкома и гостиницей «Интурист». У Вахиба там служебная землянка, сырое и душно-душистое подземелье. От боковой дверцы в приземистом ангаре куда-то в тёмную глубь земли уходит крутая лестница. Спускаться по ней не стоит. Ты просто стоишь «на пороге снисхождения в цветочный ад» (это папины, конечно, слова, надо запомнить!) и громко зовёшь Вахиба-акя, – как джинна из пещеры вызываешь. Он возникает-ворочается внизу в мареве жёлтого света от лампочки и начинает карабкаться по крутой лесенке наружу (сначала лысина, затем клочковатая борода, сутулые плечи, барабан-живот, толстые колени в чёрных, всегда запачканных землёй бриджах).

Розы он нарезает на почём есть денег: на 50 копеек, например. А если целый рубль бумажный покажешь, это уже серьёзно. Он тебе на рубль нарежет букет «во цвете лет»: каждый цветок, как из райского сада – на длинном стебле, со слезинками росы на лепестках; каждый – с упругой, но уже раскрывшейся чашей (бутоны не уважал, роза, говорил, должна быть взрослой). Но нарезал всегда по настроению и всегда те, какие сам выберет.

А вот в своём махаллинском дворе Цветочный Вахиб высаживал не розы, а «ночную красавицу», и тому была серьёзная причина: мелкие густые цветки «красавицы» послушнее укладывались в буквы. О, это искусство особое: цветами высаживать слова. Каждый вечер, вернувшись из обкомовской землянки и обстоятельно поужинав, Цветочный Вахиб – в голубой майке, неся перед собой тугое, как резиновый мяч, брюхо, – выходил во двор, волоча голубой резиновый шланг. Становился в центр двора и направлял по кругу острую струю воды, дотягиваясь голубым её жалом до фиолетовых и жёлтых кустиков, и в эти минуты – неподвижный, лишь пальцы рук, сведённые в щепоть, шевелили устьем резиновой змеи, – напоминал гранитный памятник.

Цветочный Вахиб был мастер своего дела: кустики «ночной красавицы» составляли слова. Входишь в калитку, выныриваешь из тёмного долона во двор – перед тобой цветочный плакат: СЛАВА КПСС, каждая буква чередуется по цвету – жёлтая, фиолетовая, жёлтая… Соседи очень гордились: такую красотень где ещё найдёте, в Париже? И не всякого пускали во двор полюбоваться на это художество.

* * *

Впрочем, во дворе был представлен ещё один вид искусства. В глинобитном, глубоком, как пещера, доме (слева от долона и отдельно от других домов) жил и мастерил инструменты Василь Васильич, скрипичный мастер.

Был он высокий, широкоплечий, сильный и злобный человек. Вся его нежность изливалась исключительно на инструменты. Скрипочки в его руках летали, как голу́бки. Он в молодости учился на скрипача, но, повредив мизинец на левой, рабочей для струнника руке, поменял судьбу. Только не область жизни. Играть перестал, в том смысле, что пьесы не исполнял, но когда скрипка – новая или починенная – бывала готова, Василь Васильич приникал подбородком, плечом, щекой к своей красавице, брал смычок и широко, вольно, страстно проводил по струнам… Тогда над двором сильным и протяжным голосом звучал чей-то тревожный оклик, и ещё один, и ещё… Что-то насильственное, что-то девственно древнее было в этом извлечении первого звука из юного тела скрипки. Что-то от казни…

Резкий первородный крик вылетал из приоткрытой двери мастерской, бередил душу, требовал отмщения, реял над плоскими крышами домишек и уходил ввысь, одинокий и горький. Это было как провозвестье беды…

Сын его Сашка жил с ним – мальчик был, соседи говорили, «неудалый»: учиться совсем не мог, но отцу в мастерской помогал. А отец его с детства поколачивал, а то и бил от всего сердца. Бил, словно Сашка был виноват в калечности отца, в невозможности разговорить скрипку «по-настоящему». Сашка рос униженным забитым подростком. Любой сосед, да просто случайный свидетель очередного избиения, сказал бы: сматывайся, Санёк, подальше отсюда, беги от душегуба куда глаза глядят! Но Сашке и идти было некуда, и характером он не вышел, какой-то блаженный был: одержим стремлением «жить с отцом по-родственному, по-людски». Всё прощал, вечно улыбался искательной такой улыбкой, вечно синяки в рукавах прятал. А отец – уж такая сволочь отпетая! – издевался, как мог: топтал само сердце сына, не гнушался и кулаком по лицу врезать. И не то чтоб по пьяни – трезвенник был. Говорил: скрипка алкоголь не переносит.

А вот Сашка, когда подрос, потихоньку стал выпивать…

В этот их дом никого не приглашали, но однажды дверь оказалась приоткрытой, и Лида, заметив, что Василь Васильич удаляется в сторону дворовой уборной, собралась с духом и шмыгнула внутрь.

Она давно была заинтригована воплями то ли Сашки, то ли скрипки. Далеко за порог не прошла: боялась гнева Василь Васильича, да оно и не требовалось – весь дом открывался как на ладони: одно большое помещение с верстаком, длинным прямоугольным столом и тремя стульями. В углу ещё стоял покалеченный контрабас с пугающе огромной дырой, выпиленной в теле.

Мебели, кроме подсобной для производства, не было; разве что за ширмами угадывалось нечто вроде кровати или топчана. Да и не в том дело, ибо с порога взгляд начинал метаться по стенам, на которых висели инструменты – и целые, и по частям, и почти готовые, сохнущие скрипки. Это был скрипичный и альтовый родильный дом: имелись там и зародыши на столах – светлые некрашеные тонюсенькие дощечки, такие хрупкие на вид, что невозможно было поверить, как, сложенные вместе с другой жалкой дощечкой, они могут издавать такие зовущие сильные звуки. Здесь находились и «малыши» для учеников младших классов, и скрипки-подростки, и два-три богатырских инструмента (альты, пояснил отец, когда она рассказала ему о своём набеге на скрипичную мастерскую).

На небольшом столике у стены мерцала маслянистыми бликами толпа разновеликих бутылок, и на маленькой спиртовой горелке булькала кастрюлька, изливая в комнату странный и терпкий, но приятный запах костного клея.

Оба окна выходили в плотные кусты «сентябринок», а за ними угадывались яблони и тутовник; казалось, что окна зашторены зеленью. Комната плыла в зеленоватом древесном свете, как на картине Вермеера в одном из папиных альбомов. Один только солнечный луч, пробив крону яблони, проник в дом. Он стекал по стене, обнажая две скрипки: тёмно-красную и золотисто-медовую, – и нырял в кучу тряпья на полу, над которой дымно клубился фонтан пылинок.

Какая старинная комната, подумала Лида, ещё не совсем понимая, что её здесь удерживает. В школе они уже учили историю Средневековья. В этой комнате, поняла она, живёт Средневековье: сумрачное, прекрасное, возвышенное и пыльное…

Однако в любой момент мог вернуться Василь Васильич. Девочка попятилась за порог и вышла в привычный мир, полный узорчатыми тенями двор с цветочным плакатом «Слава КПСС». На плоской крыше Элькиного дома гуляли и миловались две серые горлинки.

Когда вечером она рассказала отцу о своём набеге на скрипичную мастерскую и описала две скрипки на стене – тёмно-красную и золотисто-медовую, а заодно описала полумёртвый раненый контрабас с огромной дырой в боку, отец спокойно пояснил:

– Бедняга, ему же дерево неоткуда брать, особенно чёрное, на грифы. Думаю, Василь Васильич тайком проломил в школе контрабас, и когда тот списали, спёр его и приволок домой. Голь на выдумки хитра: из такого контрабаса несколько скрипок выйдет.

Папа стоял над раковиной и острым коротким ножиком чистил крупные картофелины. Это было коронное блюдо, практически ежевечернее. Что может быть вкуснее честной горячей картошки?! Если неохота чистить её и топтать вилкой в пюре, можно просто варить в кожуре, это даже полезней, в картофельной шкурке содержится витамин С. Правда, Лида всегда, обжигаясь, отковыривала ногтями шкурку. «Витамин Цэ!» – огорчённо восклицал папа, качал головой и тоже принимался сковыривать кожуру.

– Это «Миттенвальдская мануфактура», самая сильная скрипичная школа в Европе, – добавил он. – В Италии – Кремона, в Европе – Миттенвальд. Деревня такая на юге Германии. Там, понимаешь, растут прекрасные деревья: ёлка и клён, самые лучшие для инструментов. Там всё население с XVII века делает виолы, альты и скрипки. Каждый крестьянин режет инструменты для мануфактуры.

– Каждый крестьянин? – не поверила дочь. – С чего ты взял?

Крестьяне, по её представлениям, должны были выращивать скот и сажать картошку и свёклу.

– Немцы… – пояснил он. – Народ исполнительный и очень, кстати, музыкальный. Там оно всё, конечно, не стихийно возникло, всё было чётко налажено, всегда мастер был, старшой на производстве, он параметры задавал. Каждый крестьянин просто резал свою часть скрипки: кто-то головку вырезал, кто-то верхнюю деку, кто-то гриф, кто-то рёбра… А мастер потом собирал их в готовые инструменты. Так что все они звучали примерно одинаково, но вполне прилично. Я ж говорю: не Кремона, но качество хорошее. С XVII века бесперебойно производили, понимаешь? Традиция – великая вещь. Этими скрипками завален мир. Василь Васильичу, видимо, чинить их принесли.

Лида сидела на табурете, опустив руки на коленки, и во все глаза смотрела на отца: тот, зажав в зубах сигарету и щурясь от пара, обмотав руки кухонным полотенцем, сливал в раковину из кастрюли воду с варёной картошки.

– Пап… – спросила девочка. – Откуда ты всё это знаешь?

– Да уж знаю, – вздохнул он, поставив кастрюлю на стол и вытирая тем же полотенцем струйки пота со лба.

– Ванда? – понимающе спросила дочь.

И он грустно кивнул.

Ванда Казимировна Вайншток, доцент искусствоведения и первая папина супруга, была основным источником самых неожиданных знаний Диогена Позидиса. Иногда, вот как сейчас, Лиде казалось – источником неисчерпаемым. Ну, скажите на милость: при чём тут Миттенвальдская мануфактура? Интересно, думала девочка, как это было: папа с Вандой сидят вечерком, чай пьют, а попутно она ему вычитывает разные сведения из Большой советской энциклопедии? Или проснётся утром и вспоминает: ах, я ему ещё о Миттенвальдской мануфактуре не рассказала! И бежит, зовёт: «Геночка, Геночка, тут у нас пробел обнаружился по части изготовления скрипок…».

От Ванды ему столько знаний перепало, думала Лида, он и сам теперь мог бы доцентом стать. А от мамочки-Ирочки-покойной только я одна ему и досталась. И если положить на весы меня и всю гору разных-всяких знаний от Ванды – что перетянет? Вот вопрос…

Эти мифические весы она представляла обычными базарными весами с двумя алюминиевыми тарелками, с набором чёрных гирь. На одной тарелке лежит она, Лида, несмышлёный младенец с «совершенным лицом – шедевр, шедевр!», а другая плошка чуть не до потолка нагружена целой горой разных удивительных знаний…

– Лидия… Позидис? – повторила старуха.

Лида кивнула. Абитуриенты на вступительных экзаменах в Ташкентский театрально-художественный институт говорили, что вот эта старуха-доцентша – самая жуткая, режет на лету и под корень, никакой жалости, и вообще – баба-яга с клюкой. Клюка действительно стояла, прислонённая к креслу, в котором старуха сидела: красивая палка с перламутровыми вставками, с бронзовым набалдашником в виде сосновой шишки. И лиловая блуза с кружевным воротником-галстуком была элегантна, а брошь так явно антикварная: крупные жемчужины вокруг сапфира. Надо же, до какого возраста дожила, а всё ещё сидит в приёмной комиссии. Иди на пенсию, бабка! Впрочем, не была она «бабкой». Старая дама держалась прямо, спокойно, чуть высокомерно.

– Вы имеете отношение к Диогену Позидису? – спросила она, опустив взгляд в свои бумаги.

– Я его дочь.

Та подняла глаза: серые, ясные, ледяные… Умные.

– А… как он сам? – спросила. – У него всё в порядке?

Лидия помолчала. Она всегда спотыкалась, когда надо было сказать о папиной смерти кому-то из старых, потерявших его из виду знакомых или приятелей, брала паузу, толику воздуху брала, чтобы произнести эти слова.

– Сейчас – да. У папы уже… всё в порядке. Он умер. Пять лет назад.

И тогда в старухе что-то сломалось.

– Гена?! – пролепетала она. – О нет… Геночка?!

Откинувшись в кресле, сцепила руки в прекрасных перстнях, замотала головой, нащупала палку и с трудом поднялась… Ступила шаг, другой в сторону двери, тяжело опираясь на палку. Но вернулась, склонилась к столу и что-то пометила в списке.

…Конечно, Лидия понимала, что эту пятёрку по истории русского искусства заработала не она, хотя вполне бы могла заработать, ничего особо сложного в том билете не содержалось. Но понимала, что Ванда Казимировна Вайншток пятёрку эту поставила Диогену Позидису, своему Геночке, – верному рыцарю, джентльмену, «самому надёжному на свете» бывшему мужу.

* * *

…Странное слияние прекрасного и жестокого Средневековья в сумрачной скрипичной мастерской долго занимало её мысли. Она вообще часто размышляла о вещах, которые не должны бы занимать воображение девчонки. Но терпкий запах терпентина, уксуса, костного клея, дымный солнечный луч над грудой тряпья, калечный ветеран-контрабас с огромной прямоугольной раной в боку; набор крошечных рубанков на полке, выстроенных по величине, как слоники над кроватью бабушки Эльвиры; стамески, напильники, тесаки, резаки, куски наждачной бумаги… не отпускали, волновали её ум, предлагали разные варианты разных историй (она с детства перечитывала «Сказки тысячи и одной ночи», с удовольствием помещая внутрь этого мира вполне реальные судьбы вполне реальных знакомых людей, слегка подправляя их под нужное настроение, освещение и образ). Так ей казалось, что в той удивительной средневековой мастерской совсем не было место Сашке, что он был там лишним и только ждал своего часа, чтобы исчезнуть из картинки.

Но вышло совсем иначе.

Сашка всё пил, как бы стараясь влить в себя побольше обезболивающего, ибо Василь Васильич после работы лютовал, как дикий зверь, безуспешно стараясь выпустить из себя нерождённую силу звука. Каждый раз вмешивались соседи: Цветочный Вахиб с дядей Зурабом, отцом Эльки, вламывались в мастерскую и вырывали беспамятного Сашку буквально из-под ног отца.

И вдруг этот забитый и робкий парнишка привёл домой девушку, Катю. Он познакомился с ней на Старом базаре, где маленькая, тощая, как мышь, под горой золотистых наманганских дынь, она помогала торговать соседу. Брала дыню, баюкала-подбрасывала в слабых ладонях, кричала: «А вот дыня сладкая-ароматная…» Откуда она взялась, где, бездомная, кантовалась, никто уже потом не помнил. Но в памяти у людей остались тихие серые глаза и лёгкое заикание. И так они с Сашкой друг другу подходили, такая слилась кроткая пара. Им бы бежать из махалли, подальше от отца – тот горой нависал над этими голубками, и все во дворе только и ждали, как он вот-вот с обоих кулаков начнёт «детей» мордовать, – уж такие были оба безответные, уж так просились на жертвенный костёр…

Да вот иначе вышло.

Однажды ночью Катя зарезала свёкра…

Накануне Сашка выпил, и Василь Васильич, чем-то раздосадованный в работе (не получалось там с очередной скрипкой, не выходило, как он хотел), набросился на сына, рычал и бил, пока тот не свалился на пол, а после ещё ногами доканывал. Два передних зуба ножищами своими, говнодавами выбил Сашке. Тот валялся в крови, не шевелясь. И Катя за ширмой не шевелилась…

В 4 утра соседей разбудили истошные скрежещущие звуки. Это Катя пилила смычком по струнам то одну скрипку, то другую. Ходила вдоль стен и терзала невинные инструменты, а те вопили от боли.

А после пошла по соседям. Стучала в двери, кротко объясняла: «Убила я Ваську, д-душегуба. Горло его жирное т-тесаком – вжик! К-кровища на стены, как из фонтана. Все его скрипки в крови. К-конец музыке…».

Её взяли, конечно, а она и не отпиралась, следствие быстро завершилось, чего там расследовать, всё же ясно. А Сашка… Сашка преобразился: «завязал», устроился рабочим на хлебозавод, нанял для жены адвоката.

После убийства он Катю видел мельком – когда её вели к машине после дознания. Она только успела крикнуть: «Ты пьёшь?» – «Нет! – выкрикнул. – Я буду ждать тебя до гроба!»

Но это всё потом, гораздо позже случилось и осталось в махаллинских хрониках Лиды, которые она, как Шехерезада, рассказывала то одному, то другому из своих любимых мужчин…

4

Упоительный запах цветов таял в воздухе Элькиного двора, смешиваясь с запахами из кухонь; вечерами жильцы выходили «на айван» – поужинать, угостить соседей «домашненьким», посплетничать, подышать свежестью орошённого влагой двора.

Лида была там своей, в Элькином дворе, её попросту не замечали, как и других ребятишек.

Дом семьи Майсурадзе казался Лиде шикарным. Почти таким же просторным, как дом тётки Анжелы. У Эльки была своя комната, целых десять метров, роскошь по тем временам невиданная, даже непристойная; заигравшись с подружкой, Лида часто оставалась у неё ночевать. (Господи, да вот же мы и просчитались: это уже четвёртый Лидусин дом получается, верно? Тем более, что и тут под Элькиной подушкой была заныкана Лидусина ночнушка, а ещё зубная щётка в чистом носовом платке и тапки, задвинутые под диван.)

Вечерами, если Элькина мать Манана Степановна работала в больнице в ночную смену, девочки переодевались в её хан-атласные платья и шальвары, красили брови свежевыжатой усьмой, тайно отщипанной в огороде у Цветочного Вахиба, а глаза подводили сурьмой. Сурьма, расфасованная в половинках миндальных скорлупок, продавалась в рядах специй на Старом базаре. Редкая женщина в Бухаре не красила усьмой брови, и национальность тут ни при чём: не появишься же в обществе с рыжими бровями, как свинушка.

Эти серо-чёрно-изумрудные полосы над глазами, густые у переносицы и уходившие в тонкий разлёт к вискам, любому лицу придавали царственное, но и жестокое, какое-то даже кинжальное выражение.

Однажды Лида предложила Эльке расписать усьмой всю спину. Представляешь, сказала, являешься ты на бал, скидываешь манто – а в вырезе на спине у тебя – настоящее панно! И за тобой – очередь, очередь, как в кассу! Будешь билеты продавать за погляд.

Спина у Эльки была упитанная, гладкая, почти квадратная, как полированная доска: очень удобная для росписи, не то что острые лопатки худышки Лиды. Да и как ты сама себе спину распишешь, а? Она стащила у папы тонкую кисточку, второй номер, долго старательно выдавливала в пиалушку сок из листьев усьмы, наворованных в огороде, и с час примерно трудилась, не обращая внимания на Элькино нытьё, раза два даже двинула ей коленкой под зад, чтоб заткнулась и ровно сидела. Зато вышел настоящий «шедевр» (папино слово, пушисто-рычащее: «шэ-дэ-вррр!!!». Не забыть вставлять его, где надо и не надо!).

Чего только не вместила Элькина спина: розы и лилии, кресты и кинжалы! А в центре, где слегка выпирали позвонковые косточки, Лида, совсем как папа, нарисовала прекрасную юную гречанку – босую, длинноногую, в короткой тунике, с голым плечом и маленькой голой грудью. «Долго должно продержаться», – пообещала Эльке. Жалела только, что та не может разглядеть в зеркале свою прекрасную расписную спину. «Картина, а не спина! Хоть в раму вставляй».

Зато наутро, вернувшись со смены, эту спину хорошо разглядела Манана Степановна. Ух, как она вопила! На весь двор! Исхлестала несчастную Эльку полотенцем и всё вопила, вопила: «Пра-а-а-ститутку на спине рисовать?! Пра-а-а-ститутку?!» После чего час отпаривала дочь в тазу под вой уже самой Эльки, нещадно поливаемой из чайника чуть не кипятком. Да разве усьму так просто смоешь! Недели три потом бедная Элька проходила в осеннем шерстяном платье, истекая потом. Сама Лида благоразумно смоталась ещё до начала экзекуции, бросив у Эльки все свои вещички, ну и папину кисточку тоже. Недели три обходила двор семьи Майсурадзе за три улицы.

Но уже тогда её захватил этот восторг – создание живых картин. Она рисовала на теле, и тело двигалось вместе с рисунком, несло его, претворяя в единый смысл и характер; тело было живым, и картина становилась живой: плыла, зависала в покое, изменялась при каждом движении… Картина становилась частью её носителя, сливалась с ним и, как позже обнаружила Лида, с ним и умирала. Я – художник трагический, порой говорила она, мои произведения смертны. И тогда вспоминала фрески своего отца Диогена: «520 год до н. э.»

* * *

Потом бабушке, как ценному медицинскому кадру, дали квартиру – в новой пятиэтажке на углу Хамзы и 40 лет Октября.

Целый год в любую погоду Лида с отцом вечерами ходили смотреть на стройку этого добротного буро-кирпичного дома. Ходили, разумеется, не просто так, порожняком-ротозейством. Это всегда был «выход на пленэр»: Лида прихватывала с собой альбом и коробку карандашей для набросков ночного «пизажа».

Ночь стремительно низвергалась с неба: вот только что было светло, и вот уже «тьма египетская», говорил папа, ибо стройку освещал единственный и далёкий, как звезда, циклопический глаз фонаря на строительном кране.

– Сначала обозри натуру, – говорил папа и обнимал Лиду за плечо для устойчивости: задирая голову к чёрному небу, легко было опрокинуться на щебёнку и кирпичи. – Подчеркни силуэт крана на фоне неба, дай контраст звёзд с фонарём, – говорил он, и, перекрывая громко зудящую, жужжащую, пиликающую музыку насекомого оркестра ночи, размеренно чеканил:

Зорко Плеяд наблюдал он и поздний заход Волопаса,

Также Медведицу – ту, что ещё называют Повозкой.

Ходит по небу она, и украдкой следит Ориона,

И лишь одна непричастна к купанью в волнах Океана.

Именно в эти ежевечерние выходы на «пизаж-пленэр» папа научил Лиду различать среди огней, танцующих на безбрежной небесной поляне, Большую и Малую Медведиц, Полярную звезду, Орион, Кассиопею… Было нечто ужасное в великой сверкающей тайне, нечто безмолвное, отрешённое, абсолютно равнодушное к крохотной жизни девочки: смешным голенастым ногам, тонким рукам, сжимавшим ученический альбом. Беспощадное величие Вселенной приказывало молчать и трепетать, и не строить далеко идущие планы на этой ненадёжной земле.

А на листах её карандашного альбома небо – тёмно-синее, звёзды – белые, фонарь на кране – жёлтый и тусклый…

Нет. Совсем не то!

5

Фортепиано, золотистую польскую «Легницу», бабка Эльвира купила Лиде на седьмой день рождения, буквально за неделю до переезда в новую квартиру. Страшные деньги уплатила, немыслимые деньжищи, десять зарплат – одну тысячу сто рублей!

– Ско-о-о-ока?! – с ужасом переспрашивали соседки.

– Единственная внучка, – сухо отвечала бабушка, а те цокали языками и головами качали.

Привезли его раньше, чем ожидалось, сгрузили прямо там, в махаллинском бабушкином дворе, где оно и стояло несколько дней. (Почему без упаковки? Может, сняли её, чтобы удобнее было инструмент протиснуть через долон во двор? Сейчас уже не упомнить.)

Но память предъявляет картинку рая: пианино во дворе, рыжее, золотистое, всё в узорных мятущихся бликах. И птицы поют, и солнце жарит в синющем полированном, как «Легница», небе… «Трьям, трьям, трьям-пам-пам… Тара-ри-ра-ри-ра-а-а!»

– Чем людя́м своей зажиточностью глаза колоть, – говорит тётя Роза, поджав губы, – укрыли бы драгоценную свою брынчалку простынёй, шоб горлинки не обосрали…

…Потому и в новый дом переехали раньше всех остальных жильцов: бежали, как с поля боя, инструмент спасали. «Легница»-красавица переехала в новую квартиру бабушки Эльвиры, где и Лида была прописана, а значит, в будущем приписана к школам – общеобразовательной и музыкальной.

Дорогая бабушкина мечта: Лидия подходит к инструменту, откидывает крышку, садится на круглый пианистический стул (тоже недешёвое удовольствие!), кладёт руки на клавиатуру, и… понеслись кружевные пассажи Четырнадцатого этюда Шопена. «Это рыбки ныряют! – возбуждённо говорила маленькая Лида, когда пьесу исполняли по радио. – Рыбки, рыбки, много серебряных рыбок!»

Жаль, что ни черта из того не вышло, жаль бабушкину мечту, увязшую в «Сонатине» Клементи. Но музыкальная школа с грехом пополам была окончена. Сохранилось групповое фото: семнадцатый выпуск бухарской музыкалки им. Домла Халима Ибадова. («Интересно, – говорил Агаша, разглядывая эту фотографию много лет спустя, – «имени Домла». Как же звали этого человека в именительном падеже: Домёл?» И уверял, что Лида на ней – абсолютно такая же, как и ныне: завершённая личность, вещь в себе, таинственный пришелец. Она удивлялась: что это он сочиняет, какой пришелец, откуда? «Ну уж не знаю, – говорил он. – Может, из средневекового подземелья, замурованного лет четыреста назад, из какого-то зиндана, из-под стражи какого-нибудь Домёла… Надо бы Жорку расспросить…»)

* * *

Вот это был ДВОР: громадный, с большим, как озеро, круглым хаузом – метров семь в диаметре! – плюс водяная колонка, из которой в ведро била ледяная толстенная струя, плюс арык – не всегда перепрыгнешь. В хорошие дни вода доходила девочке до пояса. В процессе возведения зданий строители не вырубили деревья, а оставили расти: и белую акацию, и белый и чёрный тутовник, и длинную – от забора до забора – двухметровую стену розовых мальв. Так что голым новостроем двор никогда не выглядел. Вот цветы в своих палисадниках каждый сам рассадил уже по своему вкусу. В основном флоксы и обычную «ночную красавицу», которую бабушка называла принцессовым именем «мирабилис».

Счастливые первоэтажники захапали землю под окнами, развели огороды, виноградники, сады. Две корейские семьи, крепкие хозяева, захапали сотку, не меньше! Их огород вообще был отгорожен от двора и недоступен из-за кустов шиповника и жёлтой акации, стручки которой шли у детворы на свистульки. О, какие переливистые звуки они издавали!

Очень быстро по двору навбивали деревянных скамеек, куда бабульки выходили сплетничать, оставляя после себя на земле слой шелухи от семечек. На бурьянном пустыре позади дома мальчишки строили шалаши, там же дрались «гузар на гузар», играли в альчошки и в лянгу.

Но всё это было потом, чуть позже, когда уже дом оброс и огруз, как баржа, заселённый всеми жильцами.

А бабушка с Лидой переехали сильно заранее – в доме ещё ни воды, ни канализации не было. Воду носили из колонки в эмалированном ведре; другое ведро, цинковое, приспособили под малую нужду. Во дворе был сколочен большой – на четыре кабинки – дощатый нужник, от которого хлоркой и вонью несло по всему двору. Не говоря уж о миазмах помойки, оплывающей в углу двора горой неразобранного мусора. Но это всё было пустяками в сравнении с наездами говновозки, с её толстенной гофрированной змеёй шланга, которая вихлялась и подпрыгивала, как живая, под музыку движка – вот это был фокстрот!

Разные запахи сопровождали детство…

Отдельной волной – сложный шлейф бабушкиного запаха: сладковатый томный аромат «Красной Москвы», смешанный с прохладными запахами поликлиники. Там, в кабинетах, процедурных, даже в вестибюле пахло «стерильностью», а запах этот не носом чуешь, а головой.

А вот от туберкулёзной больницы, мимо которой Лида каждый день бегала в школу, пахло болезнью и жалостью. И от соседней стройки, ограждённой высоким забором с колючей проволокой по верху, с будками по углам, и в каждой торчит часовой с автоматом (строили-то зэки), несло таким подавленным страхом, что девочка обегала её чуть не за квартал.

Ещё: стойкая жаркая вонь на многих улочках бухарских махаллей, проложенных по древнему принципу «азиатского лотка», с уклоном к центру: когда из ворот, из калитки хозяйки выплёскивают наружу помои, и мутные ручейки с очистками стекают по центру улочки или переулка прямо тебе под ноги, только успевай перепрыгивать. Хорошая прыгучесть здесь – вообще важное качество, особенно летом, когда один из главных запахов – сухая бензиновая жарь над раскалённым асфальтом. Бежишь из школы через Элькину махаллю, прямо через второй купол к музыкалке (после роддома – налево и вверх, по правой стороне), – там хоть тощие пятна тени от чахлых деревьев, ажурные, как вязаные салфетки. Но скудная тень кончилась, и ты по солнцу бежишь в настоящую тень, подпрыгивая, как заяц. Раскалённый асфальт жжёт сквозь тонкие подошвы сандалий, а если ещё подошвы отшарканы-протёрты за лето?! – там метров сто, не больше, а кажется – вечность. Добежала, ух!!! Добежала и отдыхаешь… Под первым куполом темно и прохладно, даже холодно – когда влетаешь с плавкого асфальта.

Тут ниши – узенькие, застеклённые, сбоку дверца, окошко-форточка. В этих торгово-ремонтных точках – ВСЁ: ткани, игрушки, музыкальные инструменты, разные-всякие сладости… Кукурузные шарики-бугирсаки, и сладкие, и солёные; бисквитные пирожные с вырвиглаз розовым и салатовым кремом; коржики куш-тили по восемь копеек – вк-у-у-у-усные! А халва и нават, кристаллы виноградного сахара с золотистыми слюдяными щёчками! А зангза – нежные ватрушки, тающие во рту; а хрусткий, кручёный штопором «хворост»! А орешки в сахаре? А пашмак, наконец: воздушная вата из карамели!

Ещё в этих узеньких нишах сидят точильщики и часовщики. (Сразу всплывает папино: «Здесь, доча, всю войну просидел мой лучший друг Ицик, мой самый надёжный друг!» «Ну, и где он сейчас, твой друг? Не знаешь? Разве самые надёжные друзья пропадают так надолго?»)

Наручные часы – дело важное, авторитетное, показатель взрослости. Папа купил ей наручные часы очень рано, в пятом классе. Но и тогда, уже с часами на руке, пробегая мимо застеклённой лавочки, Лида на минуту притормаживала, влезала на высокую ступень и глазела в витрину: там, на рабочем столе перед мастером, на куске чёрной ткани (хотелось сказать «бархате», но то наверняка был сатин или вообще бумага), валялись часы-часики, ремешки, детальки, разные винтики-шпунтики… А на полках виднелись разнокалиберные будильники, настольные-настенные часы. Что-то висело, что-то стояло… Часовщик в синем халате сидел-работал с картонным стаканом на глазу – как носорог. На мелюзгу – никакого внимания. Лида стоит на ступеньке, разглядывает, сравнивает со своими круглыми, маленькими, на «золотом» ремешке: её-то часики лучше всех!

И всюду здесь витают добрые, сытные, терпкие запахи базара: пряно-пахучие и травные из овощных рядов, свеже-опилковые – из столярных мастерских, горяче-металлические – из кузниц; шерстяные-хлопковые-сатиновые запахи от гигантских стволов-рулонов тканей, выстроенных в ряд за спинами продавцов или с тяжёлым усилием раскатанных на прилавках. Затхлые запахи выделанной кожи, острый запах мастики для чистки меди и бронзы, чисто-горчащий запах серебра… Да не перечислить, не перепробовать и всего не переглазастить! Господи, это бесконечные вселенные, и Лида обитает там большую часть своей жизни.

И главного, главного запаха не забыть: запаха новых тетрадок и новых учебников. А это – на «Зелёнке». Зелёный базар в конце лета, в самом-самом конце лета, становится для учеников главным объектом жизни: там большой книжный магазин, где в заветном отделе канцелярских товаров перед началом учебного года продаётся всё школьное хозяйство. И как бы раненько ты ни явилась, там всегда давка; толпа разновозрастных детей, с зажатыми в кулаках рублёвками, штурмует прилавок. Ор стоит такой, что пожилая тётенька за прилавком то зажимает уши ладонями, то платком отирает со лба пот, заливающий глаза. Даже если ты пробилась, протиснулась, ввинтилась штопором к прилавку, дылды поверх твоей головы впихнут-таки свой кулак в руку нервной продавщицы; а ещё и проорать надо, что именно тебе требуется… Но потом, по пути домой, когда стопка учебников, тетрадок, ластиков и новеньких карандашей уже оттягивает матерчатую бабушкину кошёлку в руке, ты через каждые пять минут останавливаешься, достаёшь тетрадку с глянцево-серой обложкой или новенький учебник истории и шумно, с предвкушением втягиваешь ноздрями запах – ещё чужеватый, ещё неизведанный запах всего будущего школьного года…

* * *

Густые запахи дворов бухарской махалли летними вечерами…

Пахнет прибитой пылью и «ночной красавицей» с запасным принцессным именем «мирабилис»; изысканно, ванилью и гвоздикой, пахнут флоксы; розы и розочки (это разные цветы!) щедро отдают свои запахи: мускус и карамель. А запах белой акации с вкуснючей мякотью её коричневых лакированных стручков! Они с глухим стуком падают с высоченных деревьев на длинной аллее, если идёшь из музыкалки мимо стадиона. Нет, этот жёстко хрустящий «струк» не назовёшь «стручком», – это ятаган двадцати пяти сантиметров длиной, будто облитый шоколадной глазурью.

Ну и постоянно витающие в воздухе запахи разнообразной еды: у кого плов сегодня, у кого жаркое, у кого лагман или манты, – готовили-то на балхана́х, а позже, в новом бабушкином доме, окна и лоджии квартир тоже всё лето у всех стояли нараспашку, изливая – ва-а-ай! – домовитую кухонную волну.

Часто соседи выносили во двор касу-другую горячего плова, и ребятня налетала, как воробьи, прямо горстями зачерпывая горячие жирные золотые слитки риса. На улицах, в переулках и на базарах, в огромных казанах в кипящем хлопковом масле жарили пирожки с повидлом и ливером. Запах стоял ужасный, но вкус этих плоских «пирашков» с хрустящими пузырями тонкого теста был обалденный!

А запах хлеба…

Чёрного в Бухаре не бывало, только белый, буханка – двадцать пять копеек: громадная, лёгкая-пушистая, с поджаристой хрусткой коркой. В очередь за хлебом посылали детей – а его могло не хватить, бывали странные перебои. Хлеб привозили к шести утра, значит, прибежать надо в пять. А там – уже народище прёт, и все берут по четыре, по шесть буханок, а то и в хурджуны наваливают целую гору. Тогда из очереди бабы начинали орать: «Это ж им на свиней! А нам на детей не хватает!» Бывали и драки, бывали… Папа говорил: «Драки за хлеб… Нет ничего древнее, это самая старинная, самая уважительная причина войн: «Доверху хлеба в корзины прислужницы им положили…»

Зато идёшь домой с добычей и отколупываешь от корки кусок за куском – аж за ушами хрустит! Пока дошла до дому – глядь, всю корку объела. Папа никогда не заругает, даже не заметит, а бывает, что по пути к хлебнице и себе кусман оторвёт. А бабушка обязательно скажет: «Что, нельзя до дому дотерпеть, красиво ровненько отрезать, сделать нормальный бутерброд?»

Ну при чём тут бутерброд, когда так в тыщу раз вкуснее?!

Если подумать, странная эта охота за «настоящим» хлебом в краю лепёшек, уж истинно древнего хлеба, круглого, сытного, румяного солнца из жаркого зева тандыра. Что может быть вкуснее, особенно когда на ломоть толстым слоем намажешь каймак или чакку?! А вот поди ж ты: сражались за эти ватные горбатые буханки. Видимо, старшинство государства над человеком на Востоке прописано глубже, выжжено солнцем на плечах, пропето хлыстом над головами.

…В седьмом классе их водили на экскурсию на хлебозавод. Грандиозное переживание! Они увидели и унюхали весь технологический процесс создания хлеба: замешивание теста, брожение, перемешивание массы в чанах (пахло солодом, квасным суслом, ванилью, корицей, дрожжами – густой, пряный, тяжёлый и сытный запах жизни). Эти чаны, турбинные лопасти, разделочные столы, конвейер, духовые шкафы… И всё гигантское, фантастическое, как из космоса.

Наконец привели в зал, где из потолка торчала огромная воронка, из которой сыпались буханки на конусообразный диск, откуда тётеньки в белых халатах их расхватывали и укладывали на деревянные подносы. Когда впоследствии Лида слышала или читала о манне небесной, той, которой Всевышний кормил евреев в пустыне, она всегда представляла себе гигантскую, ввинченную в небо воронку, откуда струится-полощется этот малоаппетитный, похожий на куриный корм. Древних евреев, оборванцев, так странно долго блуждавших по пустыне, представляла себе горсткой инвалидов Великой Отечественной войны, которым иногда просто бросали на землю пару монет.

…Всем участникам экскурсии напоследок разрешили взять и хлеба, и булочек, и ванильных сушек!

И ещё один запах «папиного времени»: четырёхлетняя, пятилетняя, семилетняя и далее Лида сидит, скрестив ноги, на верхней полке поезда, большой алюминиевой ложкой выскребая из полушария громадного арбуза уже и не розовую даже, а белую корку, пахнущую рекой, огурцом, дальней-дальней дорогой… Ну и детством, конечно.

* * *

Рыжая «Легница» (звук благородный, бархатный и мягкий) в бабушкиной новой квартире стояла у стены. Над нею – «Девятый вал» Айвазовского, на крышке – декоративная китайская посуда, тарелка на подставке. На противоположной стене ещё одна картина – «Дети, бегущие от грозы» художника Маковского. Папа говорил, что Лида похожа на девочку-растрёпку, несущую братика на спине.

Однажды (занятия музыкой уже начались, значит, Лиде было семь лет) она подняла крышку инструмента и внутри увидела картонку: на ней золотая виньетка и надпись, выполненная явно вручную чёрной и красной тушью. Шрифт изысканный, но нерусский. Язык чужой.

– Что это? – спросила она бабушку. – Это здесь по какому написано?

– По-немецки.

– Но ведь ты говорила, что пианино польское?

Та лишь рукой махнула: жевала что-то на ходу. Она всегда на обед прибегала домой, новая квартира была в двух шагах от поликлиники. Когда прожевала, сказала:

– Ты что, отца своего не знаешь? Он считает, что лучше немцев никто инструменты не делает. И сидел же, гляди, рисовал готическим шрифтом, а? Сколько времени потратил! Сертификат – называется! Безумный человек!

Нет, Лида не считала отца «безумным человеком», и всё, что приходило ему в голову сделать ради расцвечивания жизни дочери в яркие цвета, считала прекрасным и исключительным.

Лиде было лет пять, когда папа сделал для неё настоящий кукольный театр: компанию пальчиковых кукол и синюю ширму с золотыми бумажными звёздами. (Нет, ширма не синяя, конечно, а ультрамарин. Папа рано научил её правильно называть все цвета и краски: охры, белила, сиены всякие, берлинская лазурь и кобальт, паоло веронезе, сурик и прочее такое.)

Театр папа устанавливал на двух табуретах на горке, что ведёт к Старому базару. Часами перед подружками, рассевшимися в пыли, Лида верещала, или бубнила, или визжала, или елейным голоском лебезила из-за ширмы в зависимости от характера персонажа.

С женскими голосами справлялась сама, их много у неё имелось. С мужскими недотягивала. Кричала с горки: «Па-а-ап! Нужен ба-а-ас!» И папа выбегал из калитки и бежал в гору. Прибегал он всегда с каким-то своим Одиссеем, всегда с неожиданным поворотом сюжета, и Лиде даже нравилось подхватывать новую тему и катить её дальше в неизведанном направлении.

– «Собственным сами себя святотатством они погубили, – запыхавшись, докладывал папа. – Съели, безумцы, коров Гелиоса Гиперионида!»

И неважно, что действие застопорилось в замке, где прекрасный принц наконец обнаружил Спящую красавицу, разбудил её поцелуем, и теперь все готовились к свадьбе. Лида мгновенно подхватывала новость, врезаясь в действие гекзаметром:

– Съели коров?! Негодяи! Мерзавцы! Обжоры! Что же останется нашим гостям на закуску?!

А ещё в раннем её детстве папа смастерил ей маленький этюдник с квадратной палитрой, с отделением для тюбиков, кисточек, с крошечной чашкой для разбавителя. Этюдник висел на ремешке через весь живот, хлопал по боку и очень вдохновлял: она чувствовала себя настоящим художником. С папой они выезжали на «пленэр, на арыки» и, стоя рядом на берегу, писали «пизаж»: закаты-восходы, деревья-кусты… Или большую черепаху, которая медленно вползла к ним на пригорок и от затраченных усилий там же и заснула, укрывшись в цитадели своего мощного панциря, благородного, сказал папа, золотисто-охристого оттенка. Черепаха позировала им до вечера, нисколько не напрягаясь, просто спала и спала. В конце концов папа предложил собирать манатки и ехать назад, чтобы не убедиться ненароком, что «старуха склеила ласты».

6

В папе Диогене странным образом переплелись скромное образование («вообще-то, высшее», обидчиво вставлял он), полученное в ТТХИ, Ташкентском театрально-художественном институте, его уютный, но пожилой первый брак, питаемый и охраняемый, опять же, высокообразованной женой, ну и гены его отца, Паши-Аполлона, всю жизнь сочинявшего на ходу нечто среднее между лимериками и частушками о вечной Даме своего сердца, о жене Мануш Аршаковне, пережить которую он так и не сумел.

Сам Диоген не сочинял ничего. Он просто выплёскивал то, что удалось втемяшить в него за годы супружества кандидату искусствоведческих наук Ванде Казимировне Вайншток: в основном цитировал классику, представленную строками из «Одиссеи». Однако этих цитат у него было много, он рассыпал их где ни попадя, часто вгоняя дочь в сомнение или оторопь.

– «Сладко вдруг захотелось рыдать и стонать Одиссею… – внезапно декламировал или задумчиво проборматывал он, в зависимости от момента, часто – за завтраком, просматривая газеты. – Сердцем всех узнавал он служанок, одну за другою…»

– Почему он узнавал служанок? – уточняла дочь, поднимая голову от тарелки с кашей. – Его с ними что-то связывало?

– Боюсь, что да, – отмахивался отец. – Служанки в греческом имении, доча, это женщины широкого спектра задач.

Навязчивое цитирование отцом Гомера (постоянный и надоедливый фон их домашнего обихода) она считала полным идиотством. Лет с десяти раздражалась и фыркала. Однако именно эти навязшие в зубах отцовы пылкие цитаты помогли завоевать доверие первого квартировладельца, сдавшего Лиде жильё своей умершей тётки под тату-студию, то есть, по тем временам, считай – под вертеп блудницы.

Хозяин квартиры, профессор античной литературы, после парочки цитат из «Одиссеи» был потрясён «духовностью этой потрясающей девушки» и куплен с потрохами её бесстрастной улыбкой, с какой, при виде античного краснофигурного скифоса, чаши для вина (на которой могучий Одиссей громил двух голозадых, в разодранных туниках, обезумевших от страха женихов), она отчеканила:

«…Нет, тебе не уйти от несущей страдания смерти!»

Так сказал он и поднял с земли мускулистой рукою

Меч, упавший из рук убитого им Агелая.

Этим мечом посредине он шеи Леода ударил.

Крика не кончив, по пыли его голова покатилась.

И выслушав комплимент, не стала уточнять, что отец цитировал этот стих, когда, по просьбе тётки Анжелы, на балхане рубил голову петуху, ибо дядя Арон, кандидат наук марксизма-ленинизма, отвергал кровавые ритуалы над животными, опасаясь, что куриная кровь забрызгает ему очки; куриное жаркое, впрочем, любил и с аппетитом наворачивал, приходилось даже напоминать ему, что за столом он не один.

* * *

Готовить отец не очень любил, но уж яичницу там или, худо-бедно, варёную картошку во имя «здорового пропитания дочери» готовил – с разной степени успехом. Иногда говорил: «Не соорудить ли нам сегодня что-то нарядное, например, гречневую кашу?» И тогда неделю они давились комками серой глины, гречку напоминавшей только при могучем воображении.

Зато он художественно сервировал стол: и тарелочка сияла, и вилка-ножичек, и чистое полотенчико приготовлено – пальцы и губы отирать. Протянет этак обе руки к столу пригласительным жестом, и за своё: «После богиню подвёл он к прекрасноузорному креслу, Тканью застлав, усадил, а под ноги придвинул скамейку».

Зато вот что он готовил виртуозно – квас! Когда бывал по делам в Ташкенте, всегда затаривался бородинским хлебом – до Бухары чёрный хлеб не добирался. Вначале квас «стоял» на чёрных корках, бродил в зелёном эмалированном ведре до готовности: поднимешь крышку – в лицо ка-а-к шибанёт пьяной и пряной волной! Затем папа пробовал бурду, добавляя в неё сахар или ещё какой недостающий пустяк, после чего разливал добродивший квас по бутылкам и ставил в холодильник. У них стоял кем-то подаренный, пузатый и плечистый «Днепр», слегка облупленный на брюхе. Почти вся мебель в «полудоме» была кем-то подарена или где-то подобрана. Папа презирал заботы об «обстановочке»: все эти румынские и гэдээровские «стенки», громоздкие «витрины» и «горки», в которых золотом проблёскивали сине-белые узбекские чайники и чашки «на экспорт». Словом, вся эта пошлая чепуха. Говорил, что они с другом Ициком, его сестрёнкой Златкой, с дурой Анжелкой и остальной «пацанской компанией» большую часть военного детства голодали, а спали так вообще во дворе, на айване, под общим одеялом, и ничего, выросли здоровыми и приличными людьми, сведущими в искусстве и красоте.

«Мы с моим другом Ициком…».

Что за таинственный друг? Куда он и почему, в конце концов, подевался?..

Отца она обожала. Да и как могло иначе быть, когда он для неё был и отцом, и матерью, и учителем, и нянькой. Часто и захватчиком: иногда, в «бабушкину декаду», соскучившись, посреди дня прибегал за Лидой в садик или в школьную продлёнку и уводил, веля воспитательнице или няньке «передать нашей бабушке, Эльвире Каримовне уважаемой, что Лида отныне живёт с отцом, Диогеном. Есть у неё такой вот отец, древний грек».

Эти половецкие набеги сопровождались, как правило, двухдневными разъездами по кишлакам и заказчикам на их с папой небесном мотоцикле или гуляньями в разных концах города, а порой просто неделей тихой жизни; и тогда предоставленная самой себе девочка сидела дома, хозяйничала, как она себе это представляла, и рисовала в альбоме замысловатые узоры – чаще всего переплетения рыб… Но никогда не засыпала, пока папин ключ не звякал за дверью, долго примериваясь спьяну к замочной скважине, вновь и вновь набрасываясь на неё с гремучим лязганьем, наконец, весело скрежеща тремя поворотами… Дверь распахивалась, грохая о стенку, и по дому летело мощно-весёлое: «До-о-о-ча-а-а!».

Часто Диоген прихватывал с собой дочь в служебные командировки или «просто кутить» – это если богатый заказчик отвалит деньжищ за очередную фреску. Она уже знала: если папа пришёл домой весёлый и подшофе, их ждёт поездка в Ташкент – «в столицу нашей родины». Ни о какой там «ихней Москве» и речи не шло. «Мы с тобой азиатские люди, а, Лидуся? Столица нашей родины – Ташкент!» А это означало – поезд, верхняя полка, весёлые трепачи-попутчики. На станциях – варёные раки, початки варёной кукурузы, упруго лопающиеся под губами, солёный курт, жареные семечки в газетном кульке… А также арбузы и дыни, виноград, чёрный и зеленоватый, сорта «дамские пальчики» (Лида представляла себе эту даму: полную, пожилую, с пухлыми короткими пальцами. Какую-нибудь Ванду Казимировну Вайншток).

И целую неделю они с папой всласть мотались по Ташкенту: на знаменитый Алайский или на Воскресенский базары, в гости к Мишане Костиевскому, папиному сокурснику и другу, а раза три непременно – в Музей изобразительного искусства. Останавливались – «уж как Фортуна улыбнётся»: всё зависело от толщины денежной пачки во внутреннем кармане папиного клетчатого пиджака. Если та была достаточно толстой, заселялись в гостиницу «Ташкент». А та-а-ам!.. Там настоящий рай! Во-первых, ресторан – весь в золоте и в хрустале. На полу – малиновые дорожки с синей каймой, на столах – белоснежные твёрдые скатерти с такими твёрдыми салфетками, что, если поставишь их, они стоят раскрытой книжкой. А в центре каждого стола – полная фруктов китайская ваза зелёно-голубой эмали.

Там много чего было, в этой обители республиканского столичного шика.

Как входишь, на первом этаже, направо от центрального входа, – маленькое кафе с пирожными, каких вы в жизни не пробовали! Это вам не ларьки Старого бухарского базара, это настоящий праздник объедения: «Песочные» – с фруктовой начинкой и кремом, «Корзинки» – с грибочками «шоколадные шляпки», а ещё «Песочное глазированное» и шоколадный торт «Мадам Безе». А пирожные «Буше»? А эклер «шоколадная спинка»? А самое распрекрасное – слоёная трубочка со сливочным кремом, выползающим «из попки» – держи-подхватывай-слизывай скорей!

И ещё пятьдесят сортов счастья, и никакого Гомера тут не хватит.

По левую руку от входа – парикмахерская, да какая: дворцы всех принцесс из всякошных сказок бледнеют на фоне этих зеркал, стекла, металла и кожи. Это вам не бухарская воскресная баня с вонючей шайкой. Вас, папа говорит, тут «обскубают, обласкают, умастят и обходительно фитиль в зад вставят». Фитиль в зад ни разу им не вставляли, да Лида и слабо представляла себе это удовольствие. Но парикмахер Гульнара с чёрно-синей бровью-волной через весь лоб, с быстрыми шёлковыми пальцами, которые двигаются будто сами по себе, мыла ей голову «небесным нектаром и амброй» (что бы это у папы ни означало). Так что ещё неделю, укладываясь спать, Лида под щёку подстилала пряди волос, чтобы вдыхать слабеющий аромат жасмина, или лаванды, или розы – это уж смотря по тому, какой шампунь Гульнара снимет со стеклянной полки.

А за углом от гостиницы – большой гастроном, и там мрамор, зеркала и чудеса в витринах: докторская колбаска, тамбовский окорок, шейки… Всё «в облаке волнующих дуновений», говорил папа.

Но не это, не это всё главное!

Царский вид на окрестности столицы – вот из-за чего папа всегда заказывал именно этот номер, а Лида про себя уже считала его очередным своим домом.

Что же за вид такой распахивался из окон их номера, стоило только войти, бросить чемодан, подбежать к окну и раздёрнуть занавеси вишнёвого бархата? Дух захватывающая панорама: обрамлённая деревьями и нарядными клумбами квадратная площадь, в центре которой сверкал на солнце сильными дуговыми струями большой, как озеро, круглый фонтан. Днём это была просто вода, стреляющая из каменной чаши в форме хлопковой коробочки; вечером же каждая струя окрашивалась в свой цвет: голубой, малиновый, жёлтый. И каменная чаша в свете фонарей превращалась в гигантский леденец, сквозь который сиял жёлтым кирпичом трёхарочный, с башенками, дворец из восточной сказки – Театр оперы и балета имени Алишера Навои (имени Али-Бабы и сорока разбойников).

Поедая арбуз или дыню, нарезанные папой на маленькие аккуратные ломтики, отец с дочерью любовались видами дворца со своего балкона.

– Ну нет, – однажды сказал папа, – я просто обязан показать тебе театр изнутри. Ты настоящей красоты ещё не видела. Там лучшие узбекские мастера работали. Один ганч чего стоит! Это потрясение!

И в следующий налёт на «столицу нашей родины» Мишаня Костиевский подсуетился и через соседку Инну, артистку кордебалета, добыл контрамарки на премьеру «Князя Игоря».

Там Лиду ждало настоящее потрясение, далёкое и от музыки, и от узорных, как салфетка, вывязанная крючком, стен в ганче, и от вишнёвого бархата кресел; от золочёной лепнины лож и потолка, от каскада огней сверкающей люстры в меловых небесах, которая вдруг стала стремительно и покорно умирать вместе с залом, пока всё вокруг не растворилось во тьме, а алый занавес сцены, наоборот, стал разгораться изнутри, пламенеть и под тяжкую поступь невидимого оркестра медленно разъезжаться во всю ширь, являя декорации первой сцены…

Народищу танцевального было там до чёрта; папа сказал, что Инка, Мишанина соседка, тоже там отчебучивает в «Половецких плясках». Но различить Инку в общем вихре ног и рук невозможно, да и не нужно.

Всё это было, конечно, здорово, и громко, и грозно, как-то празднично и, папа говорил, «шикарно». «Шикарное оформление, – возбуждённо повторял он, – молодец Ринатка!» И демонстрировал в темноте программку с фамилией художника, папиного, как выяснилось, сокурсника.

Но вот настоящее потрясение – то, что в антракте застопорило девочку на бегу к буфету (а папа раньше выскочил, чтобы успеть занять очередь за лимонадом и пирожными), то, что буквально пригвоздило её, не давая сойти с синей с золотом дорожки, – было далеко от вихря «Половецких плясок».

Там, где мраморная лестница взбегала на полуэтаж, разлетаясь по обе стороны, стоял высокий чёрный принц в ослепительно-белом костюме: приталенный белый пиджак, белые брюки, белая атласная жилетка и шёлковый белый галстук, повязанный как у пианиста в техасском салуне в одном американском фильме.

Он стоял, глядя вниз, прямо на оторопевшую Лиду, – нездешний персонаж, недоразумение, деталь декорации не от того интерьера… А толпа зрителей уже хлынула в фойе и в буфет, и в этом антрактном коловращении только двое оставались неподвижны: маленькая худышка-белобрыска и стройный, чёрный, как статуэтка эбенового дерева, молодой негр в ослепительно-белой одежде…

Позже папа (он с трудом разыскал свою дочь, пробуравив толпу справа налево и слева направо с бутылкой лимонада в руках и пышкой в бумажном пакете) – папа, не ругаясь, объяснил, что «тот пижон» наверняка был «малявкой в дипломатическом корпусе Бурунди или Мадагаскара, каким-нибудь третьим секретарём домашней кошки второго атташе… А вместо того, чтобы восторгаться этой пошлой фигнёй, надо смотреть на прекрасные декорации и слушать прекрасные оперные голоса».

Лида была с папой согласна, она всегда с ним соглашалась. Но тот надменный контраст чёрного и белого – над толпой, поверх суетного копошения публики, на прекрасной мраморной лестнице – долго помнился ей как музыкальный аккорд, как отголосок какой-то другой, безмолвной, истинной оперы.

Это впечатление было началом её интереса к чёрному на белом, к чёрной линии на белой коже, к рисункам судьбы, которые все мы поневоле несём на своём теле и в своей душе…

…Да, но вся эта роскошь, и праздник, и восторг украшали их поездки, только если неизвестная девочке Фортуна улыбалась.

Если же та «стоит в интересной позе», и папин пиджак не топорщится в области сердца, а гладко облегает грудь… – что ж, тогда они сваливались на голову Мишани Костиевского, добродушного медведя, поросшего каштановой шерстью по всей шкуре, и спали в его мастерской, валетом на пыльном и узком топчане. Посреди ночи Лида просыпалась, дрожа от холода, плаксиво крича: «Папа, ты опять захапал всё одеяло, древний грек!!!» – и отец сквозь сон, сквозь храп, виновато бормотал: «Доча, извини… Я такой большой, у меня такие большие ноги…» – и набрасывал на неё одеяло с макушкой, как на клетку с канарейкой.

Наутро после приезда в любую погоду они шли в Музей изобразительного искусства. Там отец погружался в созерцание картин, а дочь бродила между статуями, рассматривая кувшины, ляганы, наргиле, вышитые золотом халаты и сюзане, мебель, инкрустированную перламутром и слоновой костью. Она вертелась вокруг студентов, копирующих картины, втиралась в доверие к караульным старухам, похожим одна на другую, сидящим в дверях на одинаковых стульях. Когда надоедало, возвращалась, хватала отца за руку, тянула в другой зал.

Однажды – девочке было лет пять – в одном из залов она увязалась за экскурсией, которую вела кривлявая тётенька с целым каскадом стеклянных бус на широкой груди, и шла за этой группой довольно долго. Забегала перед тётенькой, поднимаясь на цыпочки и рассматривая заворожившие её золотые и синие бусины. Потом отвлеклась на минутку пощупать меч рыцаря – можно ли о него порезаться? – а когда вернулась, выяснилось, что экскурсия испарилась, затихая где-то вдали. Она метнулась туда, но спохватилась, что давненько не видела папы; засуетилась, побежала, оказалась совсем в другом, незнакомом, зале, сильно испугалась, что пропадёт, и ринулась искать отца…

Она пробежала несколько залов, дважды возвращалась, меняя направление… А может, бегая, как загнанная крыса, она просто не узнавала места, где уже была? Минут десять девочка просто металась в отчаянии, шарахаясь от караульных старух, пытаясь рыдать тихо, «по-музейному», уже не сомневаясь, что папа забыл её, ушёл навсегда, а может, сам где-то потерялся.

Наконец – заплаканная, измученная, брошенная – забрела в следующий незнакомый ей зал и вдруг увидела отца: он стоял перед очередной картиной, держа за руку какую-то чужую девочку. Лида вскрикнула и потеряла сознание…

Этот смешной, в общем-то, случай бабушка Эльвира много лет пересказывала знакомым и родственникам, почему-то считая его не смешным, а возмутительным.

«Каким заоблачным идиотом надо быть, – вполголоса говорила бабушка своей подруге-медсестре Татьяне, – чтобы, во-первых, прозевать исчезновение дочери, во-вторых, не глядя, взять за руку чужого подвернувшегося ребёнка! Понятно, что девочка решила: папа заменил её другой дочкой, послушной».

Татьяна качала головой и негромко вторила: «Гена такой славный человек. Ну почему такая умная голова такому дураку досталась?!»

Лет через тридцать Лидия пересказывала этот случай с понимающей улыбкой: да, папа становился немного рассеянным, вернее, сосредоточенным, когда переступал порог музея. Но он никогда, слышите, никогда и нигде не забыл бы дочь, ни за какие коврижки!

7

У бабушки с отцом были разные взгляды на «пути развития личности ребёнка». «Музыка, – перечисляла бабушка, загибая мизинец, – все точные предметы, – на них тоже почему-то шёл только один палец, безымянный, да и того Лиде казалось многовато, – и физкультура», – кулак замыкался.

«…И велосипед», – думала девочка, вспоминая муллу, чалму, калым, «женский возраст» и мистера-твистера-английского инженера.

Отец считал, что точные науки дочери без надобности, не стоит терзать ребёнка. «Личность, – повторял он, – шлифуется исключительно в горниле творчества». Тут Лида вспоминала Лауру. Такая уж была смешная, истинно папина история! Неотвязный образ, горнило творчества: «Лаура, выгляни в окошко!».

Отец не стал бы, конечно, рассказывать малолетней дочери непристойные эпизоды из своей студенческой жизни. Но однажды, распив по случаю праздника бутылку с Мишаней Костиевским, припомнил случай их общей молодости.

Студенты живописного факультета писали натюрморт с натуры; в соседней аудитории студенты-театралы репетировали сцену. Вообще-то театральный и художественный факультеты занимали разные крылья здания, но администрация затеяла ремонт, тот затянулся, вот оба потока и теснились по соседству.

– Лаура, выгляни в окошко! – взвывал за стенкой страдающий голос. Раз за разом, и снова, и вновь, с различными интонациями. Спасу не было от той Лауры! Это какие ж нервы надо иметь, – молча переглядывались художники, нависая над своими мольбертами. Художники, они народ мастеровой, немногословный, заняты, в основном, проблемами смешения красок на палитре. Выходя в перерыве покурить, наблюдали репетицию в открытую настежь дверь соседней аудитории. Там, на подиуме, была установлена декорация: торец виллы, увитой плющом, с почти настоящим окном, прикрытым почти настоящими ставнями.

– Больше чувства, будьте любезны! – требовал режиссёр, старший преподаватель актёрского мастерства Генрих Романович Афонькин. – Это не Шекспир, конечно, но это любовь! Извольте демонстрировать любовь, Рахматуллаев! Я прошу боль-ше чув-ства!

– Лаура, выгляни в окошко! – чуть не плакал Рахматуллаев.

– Сердюкова, а вы там заснули, что ли?! – гремел преподаватель. Ставни распахивались, юное личико Лауры возникало в окне.

…К вечеру театралы свернули репетицию и разошлись. В долгожданной тишине художники продолжали писать натюрморт: арбуз, гроздь винограда, копчёная сельдь. Всё на казённой бордовой драпировке, дыры в которой маскировались богатыми складками. Натюрморт, понимаете ли, это вам не пейзаж, не портрет. Тут натура может подкачать: ни арбуз, ни селёдка в ташкентской жаре ждать вас не станут. И потому трудяги вкалывали до последнего вечернего луча в окне, выбираясь только курнуть на минутку.

– Лаура!!! Выгляни ж в окошко!!! – раздался вдруг истошный вопль.

Студенты вскочили из-за мольбертов и ринулись в коридор. В соседней аудитории на сцене пребывала всё та же декорация: итальянская вилла, закрытое ставнями окно. Перед ней на коленях стоял Диоген Позидис и вопил, как ограбленный, страстно вызывая свою Лауру.

Тут ставни распахнулись настежь, в окошке возникла… возникло… возникли…

– Слышь, чувак, это ведь было сродни культурному шоку, а? – спрашивал Диоген Мишаню, подливая остатки вина в его стакан. – Тут можно диссертацию накатать о… влиянии ожидания на эффект конечного впечатления в искусстве. Неожиданно, рельефно, манифестно!

– Ещё бы: моя голая задница занимала всё окно.

– Не всё! – поправлял Диоген. – Там угадывались и лишние детали композиции.

– Как?! – мнимо ужасался Мишаня. – И лишние детали?

– Ну, – поддакивал Диоген, – в том и драматургия, чувак, в том и манифест: в первое мгновение рельефы можно было спутать: что есть нос, что есть щёки. Девчонки, помнишь, как визжали – Танька, Кларочка?

– А помнишь, как Илья Давыдыч смеялся? Плакал от смеха, успокоиться не мог…

– …И попросил ректора перевести репетиции театралов на другой этаж.

– …Так ведь назавтра, услышав: «Лаура, выгляни в окошко!» – мы все как один повалились мордами в свои палитры!

К сожалению, Лида слишком поздно осознала, поздно обдумала личную драму своего отца с двумя его нелепыми безлюбыми браками. Он не был несчастен – он был просто не-счастлив, а судьба послала ему любимое женское существо совсем не вовремя, да и той оказалась его собственная дочь. Согласитесь, что и это – не вариант для порядочного человека. Но тут он, по крайней мере, мог свободно изливать в собственном творчестве всё своё восхищение Художника и Отца, всё любование моделью: недаром образ прекрасной гречанки на всех его фресках в залах богатых колхозов, в столовых текстильных и прочих предприятий, в вестибюлях пансионатов и пионерлагерей, в одном пошивочном цеху и во многих частных владениях состоятельных бухарцев, – всегда и всюду представал его юной дочерью: тоненькой и гибкой, в туниках разных цветов, с амфорой на обнажённом, в те годы ещё не татуированном плече.

«Я украшаю многие стены древней Бухары, – говорила впоследствии Лидия с нежной усмешкой, – если, конечно, владельцам домов не пришло в голову забелить потускневшее за века произведение искусства…»

* * *

…Она любила вспоминать, как отец кипятил в баке, затем сушил на балконе и гладил старым чугунным утюгом свои «белые одежды» – широкие льняные штаны и льняную же «мятежную» рубаху, широкую, со свободным воротом; как кропотливо выглаживал складки на платьях дочери – и школьных, и выходных. Как встряхивал после стирки, прежде чем повесить, её любимое несносимое «ромашковое» платьице – такое чудесное, с хорошим запасом. Каждый год бабушка немного отпускала подол, чтобы коленки не торчали, а лиф и так очень долго сидел как влитой, пока не начала упрямо пробиваться грудь, а коленки – смотри не хочу – выскакивали перед всеми желающими. «Это платьице, – вздыхала бабушка, – такое милое и так тебе идёт. Но становится неприличным». Хм, думала Лида, вот интересно: а как же велосипед муллы, как там красный аскер, которого мы углядели с высоты седла, а потом бросили так же, как и муллу?

В конце концов платье подарили внучке бабушкиной медсестры Тани, и много лет оно мелькало в городе там и сям, выскакивая перед Лидой в незнакомой толпе, на чужой девочке, пока не перекочевало в Лидины сны, в тот вечный сон о папе, о сверкающей серебром дороге – голубой змее, что выползала из заброшенного рудника и крутила кольца меж карстовых гор.

Предыдущая главаГлава 3 из 20Следующая глава