Цезарь Адамович Стахура умер и ожидаемо, и внезапно. Последние два года своей жизни он сильно болел: астма замучила настолько, что не реже раза в неделю Жорка посреди ночи вызывал «Скорую», звонил Агаше, а тот уже бил в колокола, выясняя, кто из бывших сокурсников или маминых учеников дежурит сегодня в приёмном покое Соловьёвской больницы, что на набережной Волги. Кроме того, в Соловьёвской работала Агашина тётка, родная племянница Макароныча, Рона Семёновна Эпштейн. Вот если дежурила Роня, все сразу успокаивались. Она спускалась, ковыляя на своих калечных, с детства полиомиелитных ногах, и, обстукивая-прослушивая больного, не переставала костерить персонал на все корки. Затем забирала Адамыча к себе, в терапевтическое отделение, и держала там недели две, и дольше бы держала, да он сам не выдерживал, рвался домой. Там безутешный Моисей в тоске отирал стены, в ужасе шарахаясь от кислородных подушек (одна, было дело, выстрелила ему в морду тугой струёй кислорода); а завидев хозяина, принимался завывать пугающе человечьим голосом в стиле деревенских плакальщиц.
– Ну-ну, старина, брось свои театральни манери… – приговаривал Торопирен с хриплой одышкой, явно тронутый столь сильным выражением привязанности любимого существа. – Брось, говорю, эти спекуляции. Ты получишь тот же обед, что и всегда, хуцпэ котэк…
Он уже лет пять не ездил в Бухару навещать могилу отца, не было сил, да и Жорка запрещал таскаться так далеко. Но продолжал регулярно писать письма и посылать деньги всё той же загадочной «грациозной пани» с монументальной фамилией Позидис.
На работу в НИИ лепры, в свою бревенчатую цитадель-мастерскую, он ещё похаживал, ещё мастерил кое-что для аспирантов и научных сотрудников, но уже в строгом сопровождении Жорки и, честно говоря, во многом с его исполнением заказов. Какое-то время дирекция держала старика на ставке исключительно из уважения к его заслугам и мастерству, но в конце концов Жорке намекнули, что пора и честь знать. И тот, выждав дня два, объявил старику об «окончательном отходе на заранее подготовленные рубежи». Дней за пять поэтапно, в несколько ходок эвакуировал из мастерской Торопирена какие-то особо незаменимые инструменты, а их, признаться, оказалось немало. Торопирен сидел посреди гостиной в королевском чердачном кресле (том, что впоследствии унаследовал Гусейн) и, отрываясь от мундштука кислородной подушки, отдавал приказы – куда что складывать. Так маршал отдаёт приказ к отступлению армии.
Фамильный Potans Bergeon, ящик с часовыми инструментами, стоял теперь на его прикроватном столике открытым, рядом с каретными часиками Бреге, словно Цезарь Адамыч хотел насладиться, наполнить взор образами любимых предметов. Его чёрные глаза глядели по-прежнему насмешливо и ясно, и Жорка повторял, что «Торопирен в полном порядке». Время от времени тот проводил смотр привезённого из мастерской добра, задавая странные настойчивые вопросы (Жорка считал – по пустякам, от скуки голову морочит). И тогда переходил на идиш. Или на польский.
– Чарны папка. З пивницы… гдже?[20]
– Я всё привёз, – терпеливо отвечал Жорка, для которого оказалось полным сюрпризом, что столь охраняемым артефактом в вечно запертом подвале мастерской Торопирена была чёрная пластиковая папка, в которую он даже не заглянул, не успел. – Где-то в ящиках… Разберу при случае.
– Она ест важна.
– Розумьем.
Лишь однажды ему показалось, что старик «поплыл». Когда тот снова завёл волынку о чёрной папке. Это был плохой день: с утра дожди, затем пасмурная войлочная тягомотина. По пути из института к ним вечером заглянул Агаша – проведать народ. Сидя в высоких подушках, Цезарь Адамыч тянул из стакана свой любимый бодрящий настой, напар здровья: заваренный кипятком корень имбиря с лимоном и мёдом. Допил, откинулся на подушку и вдруг проговорил на идише, обращаясь к Жорке:
– Всё. Помирать пора…
– Не суетись, – отозвался тот, подтирая на тумбочке мокрый кружок под стаканом. – Веди себя степенно. Величественно. Нышт торопирен.
Цезарь Адамыч действительно напоминал сейчас какого-то библейского персонажа с иллюстраций Доре: белоснежный кудри, скульптурная лепка исхудалого лица.
– Нет, я должен кое-что объявить. Тебя ждёт большое богатство.
«Начинается, – подумал Жорка. – Когда он переходит на идиш, начинаются сказки».
– Да ну! – подхватил удивлённым тоном. – И где же оно меня поджидает?
Приподнял под мышки лёгкое тело старика, подтянул повыше и подпёр подушкой спину. Агаша стоял рядом с озадаченным видом: идиш он не понимал, и, судя по каменному лицу, данная беседа изрядно его раздражала.
– В Серебряной пещере, – заявил Торопирен. – Очень высоко. В горах. Там ждёт Мария-Антуанетта… Скоро ты всё узнаешь.
– Фарштейндлихь, – отозвался Жорка, не показывая виду, что огорчён: всё-таки у старика мутится в голове. – А теперь – тихий час в детсаду, Цезарь Адамыч.
Он кивнул Агаше, и они вышли из спальни, тихо притворив за собой дверь.
– Вы что, оба сдурели? – спросил тот, наливая себе в чашку тот же отвар из термоса. Отхлебнул: – Господи, как можно пить эту гадость!
– Укрепляет иммунитет. Напар здровья.
– А почему он вдруг заговорил на идише?
– А тебе жалко?
И ещё дважды Торопирен требовал чёрную папку, заверяя своего Хазарина, что он позаботился:
– Серебряную пещеру надёжно охраняет…
– Дракон, – поддакнул Жорка.
– Нет. Лидуся, – строго поправил старик.
В последние дни жизни Торопирена Жорка говорил мало и коротко, словно ему самому не хватало воздуха; словно самому было трудно вдохнуть. Он так и чувствовал, глядя на благородную голову патриарха в белоснежных кудрях, повёрнутую в сторону окна. Ставни на окнах были теперь всегда отворены, свет и воздух вливались в комнаты со всех сторон, с потолка, из окон, – веселили, умиротворяли.
– Подышать… – говорил старик.
И Жорка подносил к его рту мундштук кислородной подушки.
– Хорошо умереть утром, – просипел он накануне, наблюдая за движениями Жорки. – Вроде как всё заново начинается.
Но умер той же ночью от внезапного сердечного приступа. Закричал от боли вдруг сильным чистым голосом, разбудив Жорку; выгнулся, как молодой. Хазарин вскочил, привычно потянулся за кислородным баллончиком, но Цезарь Адамыч, задыхаясь, простонал:
– Чарны папка. Там миллионы. Тебе и ей… ровно! – Упал на подушку и затих.
Ага…
Хорошо, что пресловутую чёрную папку Жорка откопал, расшвыряв по комнате содержимое восьми ящиков, ещё до всей этой ритуальной тягомотины: «Скорой», беготни в ЗАГС, оформления документов для места на кладбище… Ибо величие и коварство покойного, запечатлённое в бумагах, найденных в той самой папке, могло снести крышу кому угодно.
– Что здесь происходит? – хмуро спросил Агаша, переступая через груды вещей на полу. – Последний день Помпеи?
Невозможно было ничего ему объяснить. Жорка вызвал его только под утро, и не потому, что пожалел будить. Просто надо было справиться со всем валом событий. Ну, и попрощаться с родным человеком, которого, как выяснилось, он плохо знал.
Убранный и красивый, как библейский пророк, Цезарь Адамович Стахура… то есть, получается, совсем другой персонаж, о чём свидетельствовали бумаги в чёрной папке, найденной на дне последнего ящика, – лежал на кровати выбритый, нарядно одетый и благоухающий любимым одеколоном – хоть сей момент на банкет. В головах у него лежал, свернувшись на подушке, безутешный Моисей. Жорка же… Ох ты, бож-ты мой: Жорка был, похоже… пьян! Впервые в жизни Агаша видел Жорку в подобном состоянии. Откуда взял спиртягу? Ну да, Торопирен держал в тумбочке для технических нужд.
– Ты как вообще? – осторожно спросил Агаша. В ответ Жорка бросился в ванную. Его рвало третий раз за утро.
Эх, не было уже Макароныча, чтобы поставить всё на места и громовым голосом, сильно грассируя, пояснить, что в этом веке, чтобы выжить, порядочному человеку приходилось не только имя менять и дважды, и трижды, если жизнь заставляла скрыться; но и прятаться всяко и кого угодно изображать даже перед самыми близкими людьми. И не их это соплячье дело – судить человека, которого судят сейчас не здесь и не вы, сопляки!
Ну, и так далее. Макароныч – умел. Макароныч в подобных речугах бывал неподражаем.
Бумаг же разных-всяких, свидетельств, патентов и аттестатов у Торопирена было много, на многих языках. Разбирать их будет интересно… потом, потом. Пока же на молодых людей свалилось настоящее завещание, написанное от руки Цезарем… ну, в общем, Страйхманом, на линованном листе и лежащее в папке поверх прочих остальных бумаг. Оно так и озаглавлено было – «Завещание». Только вот предъявлять его было некому. И инстанция, которая приняла бы данный документ к действию, вряд ли отыскалась бы. Ибо просто и коротко там было написано следующее: всё, что будет найдено там-то и там-то, похищенное мною в Музее ислама в Иерусалиме в таком-то году, следует продать, а доход разделить между моими детьми: Лидией Диогеновной Позидис и Георгием Вячеславовичем Ивановым. Весь часовой и прочий инструментарий, а также фамильные каретные часы подлинной работы мастера Абрахама Бреге завещаю сыну, Георгию Иванову, в его будущую семью.
«Сыну… Вот как он Жорку мысленно-то называл», – подумал Агаша. И отвернувшись, чтобы Жорка не стеснялся своих внезапно хлынувших слёз, пробормотал:
– Лидия. Диогеновна. Позидис… Охренеть можно!
«…Да-да. Именно так он и сформулировал свою волю: то-то и то-то, похищенное мною там-то и там-то. Типа: всё, заработанное мною беспорочным трудом за двадцать пять лет стажа, завещаю… тому-то и тому-то. Кажется, он и сам уже считал, что за давностью лет награбленное плавно становится законным имуществом грабителя, а также его детей и внуков.
М-да… Любопытным был типом товарищ Цезарь, великолепные комбинации разыгрывал.
И надо отдать ему должное: все адреса, пароли-явки были в этой бумаге аккуратнейшим образом выписаны чёткими цифрами-буквами.
Так что спустя где-то месяц после похорон мы с Жоркой отправились в путь за наследством.
Шучу. Какое, к чёрту, наследство! У нас и самих было дел по горло, и денег навалом. Жорка собирался отделаться от жутковатого наследства, передав его этой, похоже, нестарой ещё даме, если Торопирен именовал её дочерью. Собственно, можно было бы черкнуть ей как-нибудь иносказательно – мол, уважаемая и неизвестная Лидия Диогеновна (бр-р-р-р!), боги велят, чтобы я отказался от своей половины миллионного наследства. (“Кстати, – встревал тут я, – с чего ты решил, что оно – миллионное?” – “Торопирен сказал перед смертью”. – “Так, может, это был предсмертный бред?” – резонно спрашивал я.)
Словом, Жорка упёрся и решил, что поедет: лично человеку сказать, в глаза посмотреть. Мне кажется – возможно, тут я не прав, – что его раздирало любопытство или, точнее, ревность. Уж если его назвали в завещании сыном – это было так понятно! Все эти годы кто был ближе Цезарю Адамовичу, или как его там? Кто за ним физически ухаживал последние два года – купал, подстригал кудри, готовил-кормил, все дорожки забегал (стоп, тут уж я сам, кажется, перехожу в жанр деревенских плакальщиц). И вдруг выясняется, что существует какая-то дама, которую именуют дочерью. Да с какой стати?!
Произошло кое-что ещё, что подтолкнуло в дорогу нас обоих.
Через месяц после похорон Торопирена ушёл из дому кошачий патриарх Моисей. Наш Моисей! Который так боялся улицы, который вне дома, по словам хозяина, чувствовал себя “как в плену у египтян”, – наш старик Моисей ушёл из дому и не вернулся.
Жорка с Гусейном бегали три дня по окрестным дворам, зазывая его воплями: “Моисе-е-ей! Моисе-е-ей!” – а нашли, уже мёртвым, в кустах – да, в тех самых густых дворовых кустах за гаражами, откуда двадцать лет назад он, слепой котёнок, был извлечён будущим хозяином. Это, считал я, обычное совпадение произвело на моего друга гнетущее впечатление. Он повторял, что Моисей ушёл за хозяином, что Торопирену там скучно, и, возможно, он ждёт компании… Короче, бормотал несусветную и, на мой взгляд, опасную чушь, так что я первым сказал ему:
– А знаешь, поехали! Бухара, восток, пахлава-халва, базары, минареты… Это даже интересно. Мы ж там никогда не были!»