Моя бабушка по материнской линии – самая оптимистичная и неунывающая женщина из всех, кого я знаю, – появилась на свет с клеймом убийцы. В 1927 году ее мать умерла при родах, и двое из трех старших детей в семье потом редко позволяли ей об этом забыть. Первые несколько лет она кочевала по сменявшим друг друга – и не самым заботливым – кузинам из Вашингтона и Филадельфии. Из-за постоянного недостатка молока у моей бабушки выросли серые зубы. Скудное питание наградило ее маленьким ростом.
Известно, что овдовевший отец не мог воспитывать ее у себя, но о причинах говорили разное. Знакомые шептались на идише, что один родственник, у которого она жила, делал с ней что-то непотребное. Другие утверждали, что отец – малообразованный иммигрант из России, придавленный горем и обстоятельствами, – просто слишком любил тотализатор.
Когда бабушке исполнилось шесть лет, ей впервые по-настоящему повезло. Ее старшая сестра Клэр встретила Сэмми. В восемнадцать лет он едва втискивался плечами в дверной проем, а головой задевал притолоку. И хотя у него было максимум три класса образования, в Америке 1930-х годов это было куда менее важно, чем хваткие руки, мощные бицепсы и горячая жажда работать и зарабатывать. Он содержал свою семью с восьми лет – прибавление еще двоих не казалось особой обузой. Клэр вышла замуж за Сэмми, и они взяли к себе мою бабушку и вырастили ее.
В шестнадцать лет бабушка однажды отправилась с несколькими подружками по классу на субботнюю вечеринку с ночевкой. В воскресенье утром девочки сели в автобус и поехали поплавать в бассейн парка Восточный Потомак. Домой она вернулась со страшной головной болью. Через несколько часов боль спустилась в шею. Когда бабушка уже не могла прижать подбородок к груди, Клэр вызвала семейного врача, и тот поставил диагноз: бульбоспинальный полиомиелит. Он дал указания, чтобы бабушку отвезли в изолятор в больнице Гэллинджера[210]. После этого Клэр сожгла всю ее одежду.
Примерно в то время, когда Сэмми, уворачиваясь от пуль, топтал своими гигантскими ботинками песок пляжей Нормандии, бабушка отпраздновала семнадцать лет в “железных легких”[211] – с трудом дышащая и неспособная глотать. Семейные визиты сводились к жестикуляции через окно в коридор: приветственный взмах руки, улыбка, воздушный поцелуй. Однажды, через год страшной болезни, язык и глотка бабушки смогли ожить достаточно, чтобы пропустить внутрь чайную ложку воды. Медсестры толпились вокруг, с восхищением наблюдая ее первые глотки.
Если ей и было обидно за потерянный целый год школы, бабушка никогда об этом не говорила. В ее неопубликованных мемуарах отмечен день, когда ее увозили из больницы домой на носилках. “Я помню, какое прекрасное было небо, пока меня катили в машину скорой помощи, на которой я отправилась домой, – и белые плывущие облака, и запах свежего воздуха”.
На третьем курсе в Университете Джорджа Вашингтона моя бабушка познакомилась с Бадди, еврейским парнем из Вирджинии, который провел войну, обучая всему необходимому военных курсантов-летчиков, у которых было меньше способностей к математике, зато лучшее, чем у него, зрение. Бадди с бабушкой поженились и вырастили вместе троих детей. За эти годы они часто давали кров попавшим в трудное положение родственникам и детям из опеки, с которыми у нее было достаточно причин себя отождествлять. Она окончила вечерний юридический факультет и стала одной из первых женщин-судей в истории Мэриленда[212]. И до последнего, девяносто четвертого года жизни, когда ее острый ум накрыла наконец тень старости, ее никогда и ни при каких обстоятельствах не покидало чувство: каждый день жизни – это чудо.
Правда, в этом отношении моя бабушка не была уникальна. Наверняка вам лично знакомы представители ее поколения, которых жизнь столкнула с похожими трудностями и которые всегда оставались приверженцами той же веры, что и она. Моя осиротевшая бабушка пережила нищету, полиомиелит и мировую войну. И все же ей никогда не пришло бы в голову ответить на вопрос анкеты так, как это сделал один, судя по всему, типичный американский молодой человек, родившийся в 1990 году: “Я вырос в XXI веке, где катастрофы случаются каждые 20 минут”[213].
Или еще один молодой человек, родившийся в 1999 году, отвечавший на ту же анкету, – он каким-то образом умудрился оторвать себя от постели, чтобы поделиться следующим жизнерадостным откровением: “У нас нет ни будущего, ни надежды. Мы – конец истории”.
Что сверстники моей бабушки думали о войне и политических потрясениях своего времени? Мы хорошо это знаем, потому что они вели дневники, писали письма, публиковали статьи, например в Seventeen – тогда только-только появившемся журнале для подростков. Перелистываешь выпуски Seventeen 1940-х годов и видишь поколение “тинейджеров” – тоже только-только появившееся на свет слово, – которые энергичны, целеустремленны и критически настроены в отношении предшествующих поколений, обрекших мир на экономические трудности и войну.
Они осуждают расовые предрассудки и религиозную нетерпимость родителей и учителей. Они до крайности самонадеянны и убеждены, что способны создать гораздо лучший мир, чем тот, который им подарили старшие, – и вот-вот этим займутся. (“В любом случае хуже, чем у них, у нас вряд ли получится”, – пишет одна девочка-подросток в письме, напечатанном в журнале[214].) Если они всего лишь разыгрывали эту роль патриотов-энтузиастов, то получилось так, что в конечном счете молодые американские последователи Станиславского смогли убедить самих себя.
В Америке общенациональные кризисы выпадали на долю большинства поколений. Но, например, среди молодых южан ни во время Гражданской войны, ни во время Реконструкции не наблюдалось никакой волны самоубийств. Не было ее и среди подростков в Великую депрессию, хотя они были свидетелями роста самоубийств среди взрослых[215]. Не было такой волны и после Пёрл-Харбора, когда многих и многих молодых парней отправили воевать. То же самое во время Карибского кризиса, когда мир вообще мог мигнуть и погаснуть, как картинка на экране старого телевизора, и в годы постоянных разочарований, сопровождавших войну во Вьетнаме. Представители поколения беби-бумеров, которые любят напоминать, что на их молодость выпал ряд самых отвратительных эпизодов американской истории: сегрегация, Вьетнам, Уотергейт, – обычно сами охотно признают, что им удалось-таки подтолкнуть страну к реальным позитивным переменам.
У большинства людей, непосредственно наблюдавших 11 сентября за падением башен ВТЦ, не возникло синдрома посттравматического стресса[216]. Это относится даже к тем, у кого это варварское массовое убийство отняло родных и близких. Джордж Боннано, исследователь травмоустойчивости человеческой психики из Колумбийского университета, многие годы изучал людей, ставших свидетелями теракта 11 сентября, и родственников погибших. Его группа обнаружила, что по прошествии первоначального шока наиболее распространенной траекторией среди этих групп было “стабильное здоровое функционирование на протяжении всего периода”[217]. Другими словами, работа нормальной устойчивой психики.
Тысячелетиями от большинства людей ожидалось, что, если их постигнет даже самое жуткое несчастье, в конце концов они смогут от него оправиться. Исследователи-психологи подтверждают: подавляющее большинство переживших даже суровые трудности, будучи предоставлены сами себе, демонстрируют именно эту способность[218] – подняться, снова забраться в седло, отправиться дальше в путь. Есть даже мнение, что не самое благополучное детство с его мириадами естественных встрясок может принести человеку пользу – сделать его сильнее, умнее, решительнее, благодарнее.
Но потом что-то изменилось. Мы отказались от веры в прирожденную способность человека одолевать невзгоды – и стали говорить нашим детям, что вернуться к нормальной жизни, и уж тем более преисполниться новой силы, после кризиса невозможно. “Я думаю, одна из крупных проблем академической психологии – это то, что она стала ограничена кругом богатых и привилегированных”, – говорит Камило Ортис. Очень немногие, выбравшие профессию, связанную с психическим здоровьем, когда-либо жили даже просто в бедности, не говоря уже о том, чтобы, как Ортис, иметь за плечами вынужденную миграцию или тюремное заключение родителей[219]. Им легко преувеличивать степень, в которой незначительные потрясения могут травмировать психику подростков.
Тем не менее психотерапевты взяли бразды правления культурой в свои руки и подарили жизнь призраку, который и поныне не дает нам покоя: “детской травме”.
Сегодняшние школьные консультанты и психологи пригласили бы оставшуюся без матери девочку – мою бабушку – к себе в кабинет, расспросили бы ее о положении в семье и постарались бы, чтобы все ее учителя знали, что она перенесла тяжкие лишения. Они выискивали бы мельчайшие признаки того, что она не справляется в школе, и поскольку бабушка была умной девочкой, она быстро бы догадалась: ее считают ущербной. У нее не было матери, ее иммигрантская семья бедствовала, с ней неподобающе обращались родственники, она перенесла почти смертельную болезнь – по всем этим причинам взрослые следили бы за ней и цеплялись бы за любые проблемные сигналы. Их ожидания относительно того, на что она способна, чего она может достичь, были бы занижены до минимума. На жаргоне сегодняшних школьных консультантов она была бы “НДО-4” (если не больше) – ребенком, травмированным четырьмя разновидностями неблагоприятного детского опыта, сулящими уйму всевозможных физических и поведенческих проблем.
Сегодня никто не осмелится наказать девочку с биографией моей бабушки за плохое поведение или снизить ей балл за невыполненное задание. Разве она не достаточно натерпелась? То, что эта травмированная юная леди просто ходит в школу и нормально себя ведет, – уже чудесное достижение. Если бы это не было понятно просто из взглядов, которыми бы они ее провожали, регулярные встречи со школьным психологом не оставили бы у нее сомнений.
Мы, вся наша культура, зачарованы идеей детской травмы – мы боимся ее нанести, мы всюду ее высматриваем. Книги, убеждающие, что мы все выходим из детства со скрытыми травмами, оккупируют полки бестселлеров – и не собираются отступать.
И ведь какое это облегчение – обнаружить травму у себя самого! “Ах вот почему мне всегда так нужно чужое внимание; почему я всегда опаздываю на работу; почему мне трудно поддерживать отношения”. Травма снимает ответственность. Дело не в том, что мы не разглядели важные недостатки у своих романтических партнеров или что уснастили свою жизнь атрибутами хаоса – наркотиками, соцсетями, порнографией. Нет, источник нашего несчастья – детская травма. Она как болезнь – такое же незаслуженное увечье. Травма нависает над нашими головами как низкий потолок. Как можно расти над собой в таких условиях? Бесполезно и пытаться. И распахнуть дверь и выйти из этого тесного пространства тоже невозможно – травма пригвоздила нашу обувь к полу.
Прекрасный израильский социолог Ева Иллуз отмечает, что типичная история травмы всегда пишется с конца – от нынешней неудовлетворенности взрослого к прозрению о том, что его детство прошло в проблемной семье. “Что такое проблемная семья? Семья, в которой не удовлетворяются твои потребности. А как узнать, что в детстве твои потребности не удовлетворялись? Просто – взглянуть на твою нынешнюю ситуацию, – пишет Иллуз. – Тавтологичность очевидна: любая нынешняя проблема указывает на прошлую травму”[220].
Как и предсказания гадалки по линиям на ладони или картам Таро, объяснение несчастья взрослого человека детской травмой нефальсифицируемо. (Его невозможно опровергнуть.) Откуда нам знать, что наши неудачи по карьерной или романтической линии не вытекают из затаившейся внутри боли от папиных шлепков, или маминых криков, или издевательств в пятом классе? Ниоткуда. Мы никогда и не узнаем. Изворотливая логика этой идеи не допускает серьезного анализа, и поскольку она одновременно объясняет все наши проблемы и снимает с нас ответственность за их решение, ей очень трудно сопротивляться.
Бессела ван дер Колка кое-кто называет “самым известным из ныне живущих психиатров”[221]. Его эталонный труд “Тело помнит все” разошелся тиражом в три миллиона экземпляров и в течение сотни с лишним недель держался в верхних строчках списка бестселлеров New York Times – как спортсмен-олимпиец на юниорских чемпионатах. Практически везде, где бы я ни оказывалась, собирая материал для этой книги, я встречала людей, признававшихся, что эта книга изменила их жизнь[222]. Ван дер Колк открыл им, что, оказывается, в их организме законсервированы их детские психотравмы – навеки застывшие, как первобытный человек с копьем в Музее естественной истории.
Ван дер Колк, который до сих пор проводит семинары по психотравмам, давно уже стал гуру для миллионов людей. Нельзя не поддаться обаянию этого человека с шелковистыми седыми волосами, когда он уверяет, что остро чувствует вашу боль. Североевропейский акцент тоже в помощь – он навевает образ пусть не совсем Фрейда, но во всяком случае человека, всерьез разбирающегося во всем, что касается тайн нашей души. Ван дер Колк даже проработал несколько лет в Гарвардской медицинской школе доцентом на кафедре психиатрии, пока ему не пришлось расстаться с этим учреждением и перейти в Бостонский университет[223].
Его послужной список заставляет предположить, что к его теории детской травмы – которую он называет “скрытой эпидемией” – следует относиться очень и очень серьезно. Есть, правда, одно но. Кое-кто из самых выдающихся современных ученых-психологов и психиатров считает, что теория ван дер Колка по сути – фикция.
Ван дер Колк опубликовал свой супербестселлер в 2014 году, но в основе книги – идея, впервые сформулированная им в одноименной статье 1994 года[224]. “Воспоминания” о “травме”, утверждает он, “зашиты на подкожном уровне, в эмоциях, описываемых как разбитое или оборвавшееся сердце, в аутоиммунных расстройствах и мышечно-скелетных проблемах”[225][226]. Травматическая память может храниться где угодно – в гиппокампе, награждающем нас беспокойством; в ноющем плече; в не справляющихся с работой лейкоцитах. По мнению ван дер Колка, из детской травмы может происходить все, что угодно: аутоиммунные расстройства, тревожность, депрессия, СДВГ, астма, мигрени, фибромиалгия и даже рак[227].
В 1994 году ван дер Колк пригласил в свою лабораторию восемь человек, которым, по их словам, не давали покоя воспоминания о травматических событиях. Он поместил каждого внутрь позитронно-эмиссионного томографа, отслеживающего активность мозга, и попросил припомнить эти переживания. Он ожидал увидеть на мониторе лишь яркие пятна в амигдале, которая активируется сильными эмоциями. Однако, по словам ван дер Колка, их амигдала выглядела сверхвозбужденной, как будто их организм реагировал на угрозу в этот конкретный момент. Он также заметил снижение активности в зоне Брока левого полушария – мозговом центре речи[228].
“Когда травмированным людям что-то напоминает о прошлом, их правое полушарие реагирует так, словно породившее психологическую травму событие происходит прямо сейчас, – предположил он. – Так как работа левого полушария при этом подавляется, то они могут и не понять, что заново ощущают и повторно переживают прошлое, – они просто впадают в бешенство, ужас, сгорают от стыда либо впадают в оцепенение”[229].
На основе этих исследований родилась история-объяснение. Любой из нас может быть введен в подобное реактивное состояние “телесными воспоминаниями”, которые не всегда нам доступны и которые мы не всегда можем выразить словами. И если мы внезапно обнаруживаем, что разозлены или напуганы по необъяснимой причине, теперь мы знаем, что тому виной: травматическая память.
“Случившегося уже не отменить”, – пишет ван дер Колк. Единственное, что остается, это начать работать с терапевтом, чтобы вытащить на свет и вновь разглядеть свою травму. “С чем, однако, можно разобраться, так это с отпечатками травмы на теле, разуме и душе: сдавливающим чувством в груди, которое можно назвать тревогой или депрессией; страхом потери контроля; постоянной готовностью к тому, чтобы столкнуться с угрозой или быть отвергнутым; ненавистью к себе; ночными кошмарами и болезненными яркими воспоминаниями; тем туманом, что мешает сосредоточиться на текущих задачах, в полной мере участвовать в своей жизни; неспособностью полностью открыться сердцем другому человеку”.
В наше время, когда столь многие чувствуют себя потерянными и недовольными своей судьбой, появляется ван дер Колк и предлагает отпущение грехов на светский манер: ты не виноват. Это травма сделала тебя таким.
Не можешь сосредоточиться? Травма! Проблемы с отношениями? Травма! Тяжесть в груди? Травма! Рак, наркозависимость, беспорядочный секс, инсульт, хроническое раздражение кишечника? Травма, травма, травма, травма![230]
Во многих своих выводах ван дер Колк отталкивается от исследований, которые проводились с солдатами, прошедшими войну и страдающими от ПТСР. Однако, будучи зачарованы его идеей о том, что мы все – жертвы психической травмы, люди, никогда не имевшие опыта боевых действий (да и, в сущности, любого другого по-настоящему брутального опыта), начинают выявлять у себя скрытые травмы путем умозаключений от конца к началу, то есть от разочарования в своей взрослой жизни к родителям, которые не так их воспитывали.
Ван дер Колк рассказывает историю человека двадцати шести лет по имени Марк, который обнаружил, что не способен к эмоциональному контакту с другими людьми и с большим подозрением относится к любой женщине, которая проявляет к нему интерес. В ролевой игре на сеансе групповой терапии ван дер Колка Марк рассказал, что в возрасте тринадцати лет подслушал, как его отец занимался телефонным сексом с его тетей. Спустя годы, когда мать Марка уже умерла, отец Марка женился на этой тете, ее сестре. Марка не пригласили ни на похороны, ни на свадьбу. Внезапно воспоминание ожило в сознании Марка: “Ты засранец, ты лицемер, ты разрушил мою жизнь”, – кричал Марк участнику сеанса, игравшему роль отца.
“Подобные секреты становятся внутренними ядами – фактами, которые нельзя ни признать самому себе, ни признаться в них окружающим, однако которые все равно становятся шаблонами для дальнейшей жизни”, – пишет ван дер Колк, смешивая язык биологии (“яды”) с языком эмоций[231].
Многим американцам знакома идея о том, что забытые или глубоко запрятанные детские переживания могут образовывать разрушительные “внутренние яды”, которые необходимо вывести наружу, восстановив утраченную память с помощью психотерапии или гипноза. По мнению ван дер Колка, существует “много доказательств того, что травма может быть забыта с последующим возвращением воспоминаний о ней лишь многие годы спустя”[232]. Было время, когда эту идею знали под несколько иным обличьем и более скромным именем: “вытесненная память”.
Профессор психологии Гарвардского университета Ричард Макналли называет терапию вытесненной памяти “возможно, самой серьезной катастрофой, поразившей психиатрическую отрасль, со времен лоботомии”[233]. В 1990-х годах вытесненная память стала центром скандала, в ходе которого было предъявлено много ложных обвинений и вынесено много громких, впоследствии отмененных приговоров[234]. Он представлял собой, наверное, самую известную вспышку психотерапевтической ятрогении в Америке в XX веке. И важнейшей его фигурой был психиатр по имени Бессел ван дер Колк.
В 1990-х ван дер Колк был одновременно главным автором и главным пропагандистом идеи о сохранении в организме глубоко запрятанных травматических воспоминаний, которые требуют вывода на поверхность с помощью терапевта. Он путешествовал по стране, давая показания в делах о вытесненной памяти на стороне обвинения[235], оспаривая свидетельства исследователей памяти, таких как Элизабет Лофтус и Харрисон Поуп, которые настаивали, что сама эта идея не слишком состоятельна с научной точки зрения. “Показания ван дер Колка имели решающее значение для лишения свободы невиновных людей”, – писал Марк Пендерграст, научный журналист, подробно освещавший скандал с ложными воспоминаниями[236]. Статья ван дер Колка 1994 года, также озаглавленная “Тело помнит все”, придавала выводам следствия научный вес. Ван дер Колк и по сей день не отрекся от этой теории; “науке вытесненной памяти” посвящена одноименная главка в его книге[237].
Профессор психиатрии Гарвардского университета Харрисон Поуп уже долгое время является одним из самых известных и активных критиков ван дер Колка и его теории вытесненной памяти. После разноса, устроенного ей Поупом, Макналли, психиатром из Университета Джонса Хопкинса Полом Макхью и другими, эта теория “практически исчезла из статей ученых, публикующихся в рецензируемых журналах”, – сообщил Поуп в нашей электронной переписке. Однако с тех пор она с новой силой возродилась в массовом сознании, отчасти благодаря работе рядовых терапевтов, очарованных идеей детской травмы.
Я спросила Макналли, удивило ли его, что книга ван дер Колка провела больше полутора сотен недель в списке бестселлеров New York Times, – восседая на этой вершине как оракул, убеждающий доверчивых читателей, что их мозг, тело, вся жизнь лежат в руинах по причине вытесненной детской травмы.
“Я думал, битва за память закончилась. Мы же вроде победили, – откровенно признался мне Макналли. – И тут, о господи, – неужели все снова?”
Габор Матэ – врач общей практики, переквалифицировавшийся в авторитета в области психотравмы. Не так давно он устроил прямую интернет-трансляцию своего терапевтического сеанса с принцем Гарри, доступную любому желающему по цене 33 доллара 9 центов. В последнем своем бестселлере “Миф о норме” Матэ раскрывает читателям, под видом чего-то долго утаиваемого, что каждый из нас – бракованный товар. И всем нам нужна помощь – помощь терапевтов.
“Событие является травмирующим, или ретравмирующим, только если оно умаляет человека, то есть делает его психически (или физически) более ограниченным, чем ранее, причем так, что этот эффект сохраняется”, – пишет Матэ. Травма нарушает связь человека со своим телом. Если вы обнаруживаете у себя “ограничение способности чувствовать, думать, доверять, добиваться своего”; если вы обнаруживаете, что постоянное присутствие внутри вас боли и печали приводит вас к необходимости “систематически искать убежища в работе или навязчивом самоутешении или самостимуляции”; если вы чувствуете “потребность либо возвеличивать, либо принижать себя ради чужого признания”; если для вас недостижимо “ощущение благодарности за красоту и чудо жизни” – это “вполне можно охарактеризовать как тень, которую травма бросает на вашу психику, как нарушенную и невосстановленную целостность эмоционального мира, даже если величина t совсем мала”[238] (готова поспорить, вы уже догадались, что означает t).
Заметьте, что этот перечень описывает практически любого из нас в какой-то момент времени, и поэтому вывод о том, что нормальных людей просто не существует, кажется вполне логичным. Мы видим у Матэ описание симптомов в классическом стиле “что угодно и его противоположность” (например, потребность в самовозвеличивании или самоуничижении), так что по итогу практически любой может наткнуться на свой диагноз и решить: “Наверное, у меня была детская травма”.
По мнению Матэ, симптомом психологической травмы, губительной для души и тела, может выступать практически любое свойство личности. Даже “быть приятным человеком”. “Раз за разом именно «приятные» люди – то есть те, кто с навязчивым постоянством ставил чужие ожидания и потребности выше своих собственных и подавлял свои так называемые негативные эмоции, – приходили на прием моей общей практики с хроническими болезнями или оказывались пациентами паллиативного отделения больницы, которым я руководил”[239], – пишет Матэ. “Меня поразило, что у таких пациентов чаще обычного встречался рак и были более неблагоприятные прогнозы. Причина, я полагаю, проста: вытеснение подрывает способность человека защищаться от стресса”[240].
Выведенная Габором Матэ мрачная закономерность – что у его по-человечески приятных пациентов чаще встречался рак (и были худшие прогнозы), – конечно, не может не поражать. Насколько оно статистически верно – другой вопрос. Вполне вероятно, что люди, которые с навязчивым постоянством ставят чужие потребности выше своих, также могут не находить времени для периодических маммограмм и колоноскопий или дольше остальных игнорировать начальные симптомы рака. Однако Матэ считает, что нашел другую причину: вытеснение.
На самом деле Матэ забирается еще глубже. Мы не только несем в себе травму, которую пережили сами, – мы храним и те, что пережили наши родители или предки. “Травма в большинстве случаев передается из поколения в поколение, – пишет Матэ. – Наследственная цепь идет от родителя к ребенку, тянется из прошлого в будущее. Мы передаем потомству то, что оставили неразрешенным в себе”[241].
“Нормальное” всегда было пустым множеством, говорит нам Матэ. Он сам тоже ущербен. Около десяти лет назад коллега и соратник Матэ, ван дер Колк, сообщил ему об этом на рабочей конференции. Как-то за обедом он посмотрел в глаза Матэ и сказал: “Габор, тебе нужно перестать повсюду таскать за собой Освенцим”.
Для Матэ это был момент откровения, ибо младенцем он смог уцелеть во время холокоста, находясь на попечении чужого человека, а потом тетки, пока родители не смогли его забрать. “В тот момент Бессел увидел меня. Несмотря на все хорошее в моей жизни, несмотря на любовь, радость и огромное везение, тоже выпавшие на мою долю, эта внутренняя безысходность всегда пряталась во мне как тень, готовая потушить все светлое, как только что-то застопоривалось или не получалось, и даже в ничем не примечательные, не спровоцированные обстоятельствами моменты”[242]. По-видимому, ван дер Колку позволено говорить “выбрось из головы” даже пережившим холокост, если дело касается их травмы. Никто больше на это не осмеливается.
Представление о “тени, которую травма бросает на психику”, всерьез переиначило практику психотерапии, образования и того, как мы воспитываем своих детей. Вооружившись палитрой из наукоподобных выводов и правдоподобных метафор, Матэ и ван дер Колк нарисовали нам картину мира, каждый фрагмент которой переливается оттенками психотравмы. Идея о том, что каждый из нас несет в себе повреждения, полученные в детстве не только нами, но даже нашими предками, стала обязательной чертой нашего коллективного автопортрета.
Некоторые из ученых-психологов, с которыми я беседовала, считают, что эта картина полностью ошибочна. Они старательно демонстрировали мне, что такая теория противоречит результатам самых лучших научных исследований. Более того, в своей работе они пришли к обратному выводу: среднестатистической нормой является не перманентная травмозависимая реактивность, а устойчивость. Даже у детей, испытавших воздействие самых отчаянных обстоятельств – нищеты, алкоголизма в семье, семейной нестабильности, психических заболеваний родителей (кроме наиболее затяжных тяжелых случаев), – в исследованиях преимущественно наблюдается одна и та же черта: психологическая устойчивость[243].
“Воспоминания не хранятся «в теле» [то есть в мышечной ткани], и само понятие «телесных воспоминаний» чужеродно для когнитивной нейробиологии памяти”, – писал Макналли в статье, опровергающей тезис ван дер Колка[244]. Если вы пережили потенциально травматическое событие, с высокой вероятностью вы будете помнить его явственно. Нет никаких доказательств того, что даже люди, пережившие самые тяжелые травмы, хранят свои воспоминания подспудно или что эти воспоминания могут сохраняться где-то вне центральной нервной системы[245].
Идея о том, что мы носим в своем теле психологическую травму своего более юного “я” – не говоря уже о травмах предков, – может быть всего лишь рекламной кампанией в поисках товара. Профессор Мартин Селигман, лауреат премии АПА за пожизненный вклад в психологию, проанализировал и обобщил исследования детской травмы следующим образом: “Серьезные травмы детского возраста могут оказывать некоторое влияние на личность взрослого человека, однако это влияние едва фиксируется… Согласно этим исследованиям, ничем не оправдано возложение вины за ваши взрослые трудности – депрессию, тревожность, неудачный брак, употребление наркотиков, сексуальные проблемы, проблемы с трудоустройством, битье детей, алкоголизм, раздражительность – на то, что произошло с вами в детстве”[246].
Между тем многие из моих знакомых были совершенно убеждены в том, к чему я начинала относиться все с большим и большим подозрением: что наше тело покрыто психотравмами как невидимыми татуировками. Что любое резкое слово, сказанное нами детям, любое наказание – вообще любой повод для их сомнения в нашем одобрении – оставляет в их душе неизгладимые шрамы. Плюс – и это самое неправдоподобное – что учителя, которые обращаются с детьми как с солдатами, недавно вернувшимися из окопов Вердена, им этим помогают.
В 2001 году, при участии ван дер Колка, была основана Национальная сеть детского травматического стресса (National Child Traumatic Stress Network), в которую теперь входит больше 150 центров по всей стране. Организация разработала “травмоориентированные” программы для школ, органов ювенальной юстиции и учреждений опеки, а также помогла привести в классы больше “травмоориентированных преподавателей”[247].
Это детище ван дер Колка научило целое поколение учителей запросто переходить в своих рассуждениях от томограмм страдающих ПТСР взрослых к маленьким носителям неблагоприятного детского опыта. “Наша цель во всех этих начинаниях, – писал он, – внедрить результаты нейробиологии в повседневную практику”[248].
Но из этого ничего не получится. Как говорит Джеймс Макгоу, почетный профессор нейробиологии Калифорнийского университета в Ирвайне, подходить к детям, растущим в тяжелых обстоятельствах, с той же логикой, что и к жертвам ПТСР, пережившим травматическое событие, это ошибка. С точки зрения нейробиологии, это совершенно разные явления. “Он [ван дер Колк] смешивает состояния, возникающие в ходе формирования эмоционального опыта, с устойчивыми состояниями травмы, наблюдающимися в течение длительного времени”, – сказал мне Макгоу.
В том, что касается мозга, существует огромная разница между внезапным потрясением – когда экипаж твоей машины на твоих глазах погибает от взрыва на самодельной мине – и мучительным давлением, которое годами испытывает ребенок, растущий с отцом-алкоголиком. Мы можем называть “травмой” и то и другое, но с точки зрения воздействия на мозг это совершенно разные типы событий.
“Когда мы говорим о формировании травмы в течение долгого временного промежутка, скажем у игнорируемого ребенка, – это совершенно другой вопрос”, – сказал Макгоу. И было бы ошибкой, если не просто жульничеством, делать выводы нейробиологического характера о детях, пострадавших от отсутствия надлежащего ухода, на основе изучения солдат, переживших отдельный внезапный шок.
Томограммы мозга солдат и жертв несчастных случаев с ПТСР не обязательно сообщают нам что-то полезное о мозге детей, которыми пренебрегали родители или которые выросли в условиях постоянного насилия со стороны кого-либо из них. Экстраполировать одно на другое было бы ошибкой. Дети, которых игнорировали или постоянно третировали в семье, нуждаются в помощи и поддержке. Объединение их в одну категорию с ветеранами боевых действий не даст им ни того ни другого.
С людьми всегда все непросто, а с их мозгом – все сложнее в миллион раз. Психиатры, с которыми я беседовала, все как один подчеркивали, что на самом деле мы не очень много знаем о том, как работает мозг. Да, не исключено, что ребенок, который подвергался сексуальным домогательствам или избиениям или у которого родитель постоянно оказывался в тюрьме, имеет больше шансов стать жертвой инфаркта или наркозависимости во взрослом возрасте. Главный вопрос: почему? У нас нет никаких доказательств, что именно травматический опыт является причиной сердечных заболеваний или наркомании. И первое и второе могут быть следствием нездоровых привычек, которые ребенок усвоил в детстве.
Как объяснил мне доктор Поуп в нашем телефонном разговоре, научные выводы ван дер Колка, в том числе их солидное на первый взгляд нейробиологическое обоснование, страдают от серьезных методологических дефектов. Анализ томограмм у ван дер Колка призван продемонстрировать наличие особых участков (и повреждений) мозга, возникающих в результате детской травмы. Но, как и анализ НДО ранее, его изыскания на основе нейросканирования страдают такими недостатками, как смещение выборки, предвзятость информированности и спутывающие (искажающие) переменные.
Смещение выборки имеет место, когда определенный тип избыточно представлен среди испытуемых. Пациент, в настоящий момент страдающий от какой-то психопатологии и также переживший сексуальное насилие в детстве, может с большей вероятностью оказаться субъектом исследования, изучающего связь между тем и другим. Такое исследование может обнаружить более сильную, чем в реальности, зависимость между этими двумя переменными просто в силу состава испытуемых.
В качестве убедительной демонстрации доктор Поуп предложил следующую не очень обычную аналогию. В XIX веке многие врачи считали, что чрезмерная мастурбация может вызвать психическое отклонение, возможно даже безумие. Предположим, говорит Поуп, что мы, современные исследователи-психиатры, отправились на машине времени в XIX век, но сохранили доступ к инструментарию нынешней науки. Оказавшись на месте, мы набираем двадцать взрослых, у которых их современники-врачи диагностировали “психическое заболевание мастурбационного генезиса”. Мы тестируем наших испытуемых методами из будущего и сравниваем результаты с результатами двадцати взрослых, у которых какие-либо психические отклонения отсутствуют. Что мы, скорее всего, обнаружим? По словам Поупа, у пациентов с “заболеванием маструбационного генезиса” с некоторой вероятностью обнаружатся более низкие показатели внимания и кратковременной памяти. “У них могут найтись нейроэндокринные отклонения, например, более высокий уровень кортизола или изменения в уровнях других гормонов гипофиза и гипоталамуса. У них даже может оказаться сравнительно меньшего размера гиппокамп”, – пишет он.
Врачи XIX века явно довольны тем, что мы подтвердили их диагноз “мастурбационного сумасшествия”. Но, само собой, наше “открытие” – всего лишь мираж, созданный смещением выборки. “Мы просто показали, что группа людей, выбранных по признаку наличия болезни, отличается от группы людей, выбранных по признаку наличия здоровья, – заключает Поуп. – Логика не позволяет нам экстраполировать это наблюдение таким образом, чтобы можно было сказать, что наблюдаемые нами отклонения вызвала именно мастурбация”.
Соответственно, у взрослых людей, страдающих ПТСР и наркоманией, о которых говорят ван дер Колк и Матэ, мозг тоже может отличаться повышенным уровнем кортизола или меньшим размером гиппокампа. Может быть правдой и то, что многие из этих пациентов имеют за плечами достаточно эпизодов неблагоприятного детского опыта. По причинам иной природы, нежели причинение психологической травмы в детстве, у детей, растущих под опекой родителей-наркоманов, больше шансов стать наркоманами самим (бо́льшая доступность наркотиков, отсутствие строгой установки на их избегание и, конечно, гены). Никакие из упомянутых показателей функционирования мозга сами по себе не доказывают, что они являются результатом психологической травмы от неправильного воспитания.
Предвзятость информированности имеет место тогда, когда нынешние знания респондента меняют его воспоминания о событии из прошлого. Неудивительно, что взрослые испытуемые, которые знают, что в настоящее время страдают от психопатологии, обнаруживают бо́льшую склонность “вспоминать” о перенесенной детской травме и называть ее причиной своего состояния.
Поуп привел мне в пример известное гарвардское исследование, в котором участвовала группа из примерно сотни женщин, родивших детей с врожденными пороками развития, а также контрольная группа матерей с нормальными новорожденными[249]. Авторы опрашивали участниц о том, помнят ли они, что принимали гормональные противозачаточные или подвергались воздействию других подобных факторов во время беременности, но до того, как сами о ней узнали.
Матери младенцев с врожденными дефектами, остро нуждавшиеся в объяснении случившегося с их детьми, гораздо чаще припоминали, что ведь точно, они принимали гормональные противозачаточные во время беременности. Однако, когда исследователи подняли соответствующие медицинские документы, между двумя группами матерей не было практически никакой разницы в частоте использования противозачаточных в интересующий период[250].
“Это было вызвано исключительно тем обстоятельством, что, если у вашего ребенка врожденный порок развития, вы, вполне естественно, перелопатите свою память вдоль и поперек в поисках объяснения, – сказал Поуп. – И в результате, как свидетель, вы будете предвзяты – вы будете более склонны вспоминать все эти прошлые неблагоприятные эффекты”. Точно так же, если у взрослых, которым трудно долго удерживать себя в трезвом состоянии или на одном рабочем месте, спросить, не было ли у них, случайно, неблагоприятного детского опыта, они чаще всего решат, что, конечно, был[251].
У исследований детской психологической травмы, включая те, что использовали томограммы мозга, есть, наконец, и еще одна существенная проблема – спутывающие (искажающие) переменные, то есть посторонние причины любых наблюдаемых ими корреляций. Чрезмерное потребление соли долгое время считалось причиной гипертонии, но оказалось, что люди, которые едят много соленого, также часто страдают ожирением и регулярно употребляют алкоголь. Статистическая переменная потребления алкоголя и ожирения не давали выявить, что корреляция между потреблением натрия и кровяным давлением относительно слаба.
То же самое может относиться и к нейробиологическим исследованиям, на которых основывается ван дер Колк и которые на первый взгляд доказывают наличие отклонений в мозгу у людей с анамнезом длительного травматического стресса. Наличие травматического стресса в вашей жизни и наличие определенных отличий в мозгу могут быть результатом третьей переменной, скажем, плохого дородового ухода матери или определенных генов (например, генов, создающих у вас и ваших родителей предрасположенность к наркозависимости). Если на то пошло, последующие исследования ветеранов войны во Вьетнаме показали, что гиппокамп меньшего размера является фактором риска развития ПТСР, а не результатом боевого шока[252]. Возможно, что авторы учения о травме фактически развернули в обратную сторону причинно-следственную зависимость между ПТСР и размером отдельных подструктур мозга.
Все эти методологические недостатки свойственны не только работе исследователей травмы, от них страдает любое ретроспективное анкетирование – то есть такое, в ходе которого участников спрашивают об их прошлом. Вот почему правильным способом изучения долгосрочных последствий детской травмы было бы создание проспективного, то есть зависящего от будущих опросов, исследовательского проекта, говорит Поуп.
Давайте представим, что вы разрабатываете план клинического исследования, имеющего целью определить, применяют ли люди, подвергавшиеся в детстве насилию родителей, насилие к собственным детям. Ваши аспиранты предлагают вам опросить заключенных местной тюрьмы, в частности осужденных за физическое насилие над своими детьми, об обстоятельствах их детства – с таким проектом, говорят они, можно уложиться в два месяца. Но вы знаете, что их идея содержит в себе все три дефекта: смещение выборки, предвзятость информированности и спутывающие переменные. Можете ли вы сконструировать исследование, которое от них избавится? Можете.
Для начала вам нужно собрать данные о детях, у которых подтвержден потенциально травмирующий детский опыт. Затем, в качестве контроля, вы соберете данные о детях того же возраста, пола, из примерно эквивалентной социально-экономической и экологической среды, которые не пережили ничего подобного. Долгие годы спустя, когда дети обеих групп достигнут взрослого возраста, участники вашего проекта возобновят с ними контакт, но только так, что реальные исполнители не будут знать, к какой из групп принадлежит тот или иной респондент. Тогда, наконец, вы подведете итог. Это потребует невообразимого по объему многолетнего труда, но это единственный методологически состоятельный способ получить достоверный, объективный результат.
Именно этот труд взяла на себя Кэти Уидом. В 1980-х годах Уидом, профессор психологии и эксперт по сексуальному насилию над детьми, захотела проверить, являются ли взрослые, подвергшиеся насилию в детстве, более склонными к физическому насилию над собственными детьми. “Я решила, что соберу задокументированные случаи насилия и пренебрежения родительскими обязанностями – судебные дела с фигурантами в возрасте от нуля до одиннадцати, – чтобы установить временную связь между насилием и пренебрежением и конечным результатом во взрослом возрасте”[253], – позже рассказывала она. Для проекта Уидом было подобрано 908 детей, к которым она добавила 667 других детей, которые жили в тех же районах и ходили в те же школы, что и первая группа, но в отношении которых не было никаких документальных свидетельств домашнего насилия.
Спустя годы Уидом начала вторую стадию проекта с теперь уже выросшими детьми и их многочисленным потомством. Она наняла сотрудников-интервьюеров, но не дала им информации о принадлежности конкретных опрашиваемых к той или иной группе. В результате выяснилось, что родители, которые в детстве сталкивались со злоупотреблениями физического или сексуального характера или о которых не заботились их собственные родители, не были более склонны к физическому насилию над своими детьми[254].
Нам хочется верить, что все происходит по какой-то причине, и в каждом конкретном случае нам хочется знать эту причину – чтобы, например, сказать: “Вот почему я так паршиво себя чувствую”. Психологи называют это свойство “напряжением осмысления”[255]. Когда мать, узнавшая, что у ее сына-дошкольника аутизм, пытается справиться с потрясением, для нее диагноз станет несколько более приемлемым и понятным, если она сделает вывод, что причиной болезни было вакцинирование в младенческом возрасте. Нам не хочется быть Иовом, не хочется взывать к небу “Почему я?” после того, как судьба жестоко обошлась с нами и нам негде взять виноватых. Нам, возможно, было бы приятней вспомнить боль, причиненную родителями, и вообразить, как наша медиальная префронтальная кора вся светится от активности на экране томографа.
Но у нас нет доказательств того, что детская травма является причиной тех или иных психических проблем у взрослых. Исследования, которые якобы это демонстрируют, изобилуют методологическими ошибками[256]. Мы можем только сказать, что детская травма не является ни необходимым, ни достаточным условием для возникновения взрослой психопатологии.
Но тогда почему столь многие считают, что “Тело помнит все” объясняет их самих с поразительной точностью? Возьмите взрослую сотрудницу в офисе, которую разругал начальник, – она чувствует себя как будто парализованной, она вся дрожит и не в силах произнести и слова в ответ: для нее так выглядит реактивное состояние “бей или беги”. Весь этот опыт и особенно ее физическая реакция явственно напоминают ей о времени, когда ей было восемь лет и отчим устраивал ей обидные выволочки. Она читает в книге о “памяти тела” и думает: “Да! Это же то, что я чувствовала”. Кажется, самое ее тело вспоминает давнюю травму.
Однако, как объяснил мне профессор Макналли, страх – это нормальная, выработанная эволюцией адаптация для ситуации непосредственной угрозы: начальник кричит вам в лицо, у вас колотится сердце. Это не “память тела”, а обычная физиологическая реакция на опасность. То, что нынешнее состояние связывается у вас с вашим прошлым состоянием, для вас может выглядеть как доказательство пережитой психотравмы. Но конечно, вы ничего не знаете о том, будут ли взрослые с совсем другим детским опытом точно так же реагировать на бесцеремонное обращение начальства. Ваша реакция может иметь не более глубокие корни, чем реакция тех, кого воспитывали очень мягко и на кого вообще никогда не повышали голос. Ваши соматические симптомы могут быть выражены не сильнее, чем у оказавшихся в такой же ситуации взрослых, не имевших в детстве бессердечного отчима.
К сожалению, ужасное воспоминание о кричащем отчиме может посетить нашу офисную сотрудницу и в отсутствие непосредственной угрозы, в сопровождении развернутой физиологической реакции страха. Макналли прокомментировал и этот вариант: подобная реакция представляет собой соматическое выражение памяти о более раннем эпизоде. Но это не “память тела”, а его реакция на воспоминание[257]. Память существует в сознании и легкодоступна; здесь нет ничего, вытесненного вглубь, до чего нужно было бы докапываться или ради чего устраивать спиритический сеанс, – это не зарытое сокровище, которое ждет лопаты психотерапевта.
А как же быть с необъяснимыми физическими симптомами, например болями? Ведь они-то точно должны происходить от психотравмы? Некоторые ученые попытались подойти к вопросу о том, насколько чаще и интенсивней жертвы дурного обращения в детстве испытывают боль, со всей научной строгостью. Так, в одном исследовании были отобраны дети с документированным опытом взрослого насилия или пренебрежения родительскими обязанностями, о которых собрали нужную информацию с отступом в пару десятилетий. То же самое было проделано в отношении контрольной группы с аналогичными характеристиками, у которой в детстве не было зафиксировано случаев домашнего насилия[258]. При опросе обеих групп во взрослом возрасте авторы исследования обнаружили фактически одинаковый уровень болевых симптомов, что указывало на отсутствие связи между насилием в детстве и не объяснимой медицинскими причинами болью во взрослом возрасте. Еще интереснее то, что, когда участников опрашивали ретроспективно об опыте насилия и дурного обращения в детстве, испытывающие боль во взрослом возрасте сообщали о нем гораздо чаще, чем остальные. Другими словами: психологическая травма в детстве не является причиной повышенного уровня необъяснимых болевых ощущений у взрослых. В то же время взрослые, испытывающие такую боль, чаще сообщают о детской травме. Если бы исследователи полагались исключительно на ретроспективные опросы, они бы сделали ошибочный вывод, что детская травма (и, предположительно, порождаемая ею “память тела”) влечет за собой повышение уровня необъяснимой боли во взрослом возрасте.
Почему именно я стал наркоманом в отличие от всех моих друзей? Почему у меня приступы непонятной боли? Почему распался мой брак? Нам нужны объяснения, и это естественно. Если твоя жизнь не такая, как хотелось, это не твоя вина. С тобой что-то сделали в прошлом и тем самым сделали тебя таким. Именно так начинается погоня за детской травмой. “Воспоминания”, однажды извлеченные, редко подвергают независимой проверке, и сформированная в результате теория детской травмы становится нефальсифицируемой. Если ты убежден, что тебя повредили, то так оно и есть.
В чем необходимость проверки или подтверждения воспоминаний? В том, что события, отраженные в плохих воспоминаниях о детстве, могли либо не случиться вообще, либо случиться не так, как вы помните[259]. И даже если они имели место, они, возможно, не были тогда для вас важны. Возможно, припомненное событие, поднятое со дна вашей психики, не имело никакого влияния на вашу жизнь, пока терапевт не повернул на него объектив вашего внимания и не предположил, что оно способно прояснить ваши взрослые проблемы.
Когда я переступила порог калифорнийского дома Элизабет Лофтус, самого титулованного в мире исследователя памяти, хозяйка лихорадочно искала ключи от своей машины. Она пригласила меня присоединиться к тщательному обследованию ее безупречно обустроенного профессорского жилища: кухни-столовой с плиточным полом и вылизанными ламинированными столешницами, аккуратного офиса с книжными полками от пола до потолка, перехваченными передвижной лестницей на рельсах, и гаража, где, согнувшись над водительским сиденьем, я рылась в ее бардачке.
“Тут нужен специалист по памяти!” – пошутила я после короткого размышления о том, стоит ли дразнить гусей.
У нее хватило любезности посмеяться.
(В конце концов она нашла их в кармане другой сумочки. На обед мы поехали на моей машине.)
Сейчас, когда ей далеко за семьдесят, Лофтус называют самой влиятельной женщиной в академической психологии XX века[260]. За вклад в исследования памяти коллеги-психологи регулярно включают ее в “Сотню самых важных фигур” в своей области наряду с Фрейдом, Скиннером и Пиаже. Сформулировать ее основную идею можно: наша память не похожа на видеозапись событий, которые мы пережили[261]. Это “конструктивный” процесс, подверженный корректировке и влиянию внушения, даже когда после факта прошли многие годы.
“Как работает память, немного похоже на страницу Википедии, – сказала она в одной лекции[262]. – Вы можете зайти туда и внести изменения – но то же самое могут проделать и другие люди”. Интервьюер может заставить человека – особенно ребенка – поверить в самые разные вещи с помощью наводящих вопросов[263]. Ложные воспоминания способны быть такими же яркими и безупречно правдоподобными, как и истинные.
“Дети восприимчивее взрослых, – сказала мне Лофтус за обедом. – Но по сути, любого человека можно сбить с толку нужным количеством суггестии. Не всех сразу и всегда, но если взять любую отдельную группу людей, их можно навести на воспоминание о чем-то, чего не было”.
С помощью своих психологических экспериментов Лофтус продемонстрировала, что люди, например, начнут припоминать, что машина ехала с большей скоростью, если спрашивающий использует для описания аварии слово “врезаться”, и даже ошибочно вспомнить о разбитом стекле на месте аварии, хотя его там не было. Когда Лофтус делала условия более стрессовыми для испытуемых, результат был аналогичным. Военнослужащие, подвергшиеся допросу с пытками в плену, если им потом давали ложную информацию, идентифицировали не тех людей, что их допрашивали, причем иногда названные были даже не похожи на подлинных виновников.
В 1990-х годах, вооруженная результатами своих исследований, она сходилась в судебных дебатах с ван дер Колком, выступая экспертом от защиты. Адвокаты Харви Вайнштейна, Билла Косби, Джерри Сэндаски и членов команды по лакроссу Университета Дьюка, ложно обвиненных в изнасиловании в 2006 году, – все они опирались на ее экспертные показания в суде. Как и самим адвокатам, участие в этих процессах на стороне защиты не прибавило ей популярности.
Подобно адвокатам с их кредо, согласно которому даже плохие люди имеют право на ревностное отстаивание их интересов в суде, Лофтус верит, что даже плохих людей можно осудить только на основании твердых доказательств. Обвинения, внезапно всплывшие в памяти двадцать лет спустя, часто полны ошибок, и поэтому их необходимо подвергать проверке, сколь бы шокирующим ни был предмет обвинения и сколь бы отвратительным человеком ни был обвиняемый.
Ее голос начинает звенеть, когда разговор касается правовых гарантий обвиняемых и несправедливости вердиктов, сконструированных из смеси фактов и вымысла. В наше время, когда даже в университетах профессора права приучились держать рот на замке перед лицом пронизавшего всю культуру требования “верить женщинам”, я поинтересовалась, почему она остается настолько неравнодушной к качеству доказательств, используемых, чтобы переломить презумпцию невиновности.
На секунду задумавшись, она вновь вступает своим слегка дрожащим голосом: “Я не такая, как остальные. Не знаю почему. То есть мне всегда была небезразлична судьба ложно обвиненных. И не потому, что меня когда-то кто-то ложно обвинял. Я думаю, что, когда была подростком, наверное делала почти все, в чем меня обвиняли”. Она поджимает губы, от раскаяния или от неуютной мысли, как будто в раздражении на себя тогдашнюю.
“Правда, у меня есть и другая гипотеза, – говорит она. – Понимаете, когда у тебя в детстве то смерть матери, которая утонула, когда тебе было четырнадцать, то тетя, которая, когда тебе было двенадцать, умирала на твоих глазах в «железных легких» от миастении, то сгорает твой дом, и ты остаешься почти без ничего…” Она пожимает плечами. Как и Ортис, Лофтус считает, что ее собственное “неблагоприятное” детство дало ей особую перспективу, поставило ее в уникальное положение, чтобы помогать другим. Ей глубоко чужда идея о том, что трудности сами по себе превращают тебя в больного человека.
В детстве Лофтус подверглась сексуальным домогательствам со стороны бебиситтера. Позже, в старшей школе, мальчик подмял ее под себя, прежде чем ей удалось выскользнуть и сбежать. Она знает, что такие случаи вселяют в сердце страх, и не сомневается в их реальности. Но простого заявления, что это было, убеждена она, недостаточно для вынесения обвинительного приговора. Случилось вспоминаемое на самом деле или нет – это важно. Важно, даже когда под следствием негодяй.
Кроме того, она на личном примере знает, как легко обманывает ложная память. Много лет спустя после смерти матери она стала “помнить”, как обнаружила ее труп в семейном бассейне, – после того как один родственник стал убеждать ее, что именно так и было. Какое-то время спустя родственник позвонил и сказал, что ошибся, что все-таки это трагическое открытие сделала не юная Элизабет.
Памяти, по-актерски лабильной, свойственны и творчество, и впечатлительность, и фундаментальное непостоянство, говорит Лофтус. Дети же особенно чувствительны к сигналам задающего вопросы, поэтому социальное влияние и подкрепление могут сильно воздействовать на то, что в результате скажет ребенок[264]. “Психотерапевты даже помимо желания могут своим видом дать понять, что им интересно вас слушать, или выглядеть скучающими, когда им неинтересно. И люди будут реагировать на это, потому что им хочется, чтобы терапевту было интересно. Им хочется ему нравиться. Им хочется, чтобы терапевту было приятно проводить с ними время”, – сказала Лофтус. Если терапевты, учителя, родители, задавая вопросы, ищут у ребенка психологическую травму, он, скорее всего, им ее предъявит.
Давайте на секунду забудем о той очень спорной теории, согласно которой психотравматический опыт порождает “память тела”, хранящуюся затем таинственным образом где-то вне центральной нервной системы – в шее, плече или локте[265]. Забудем о сомнительной идее эпигенетического наследования исторической травмы предков, которую выдвигают Матэ и его единомышленники[266].
Отставим в сторону и недоказанную гипотезу о том, что травматические переживания детства повелевают эмоциональной жизнью взрослого человека, подрывая его способность поддерживать близкие отношения с другими людьми, справляться с обязанностями по работе, нормально реагировать на нормальные стрессоры и в целом быть членом общества, на которого другие могут положиться. Подавляющему большинству взрослых все это вполне удается – они способны оставить позади детскую боль, сосредоточиться на настоящем и будущем и продолжать жить дальше. Пренебрежем, наконец, и тем фактом, что до самого недавнего момента в истории человечества практически любая причина того, что мы сейчас называем “детской травмой”, была просто естественной частью жизни: голод, смерть родителя или братьев-сестер, война, даже периодическое физическое насилие.
Вместо этого зададимся вопросом: что хорошего может быть в том, чтобы убедить миллионы взрослых, что жизненные трудности в детском возрасте наносят непоправимый душевный и телесный вред? Ведь область экспертизы ван дер Колка – это ПТСР и военнослужащие, получившие тяжелый боевой опыт и насмотревшиеся всевозможных ужасов. Поскольку ПТСР реально существует, возможно, для страдающих этим недугом терапевтические методы, проповедуемые ван дер Колком, очень даже имеют смысл.
Но какой смысл в том, чтобы относиться ко всем детям – детям, родившимся в наше время и выращенным в щадящих условиях Брентвуда, Парк-Слоупа или Линкольн-парка, – так, как будто есть шанс, что они пережили подобные потрясения? Что хорошего в том, чтобы внушать юным созданиям – прямым текстом или очевидными, навязчивыми намеками, – что их психика уже повреждена? Стоит ли нам, как обществу, давать санкцию терапевтам (и эрзац-терапевтам) на увлеченное выискивание скрытых травм?
“Мне кажется, нет, – сказала Лофтус. – Потому что, если вы верите, что где-то там есть скрытая травма, и вы пробуете тем или иным методом вытащить ее на поверхность, иногда в ходе самого процесса вы можете создать травматические воспоминания о том, чего не было, – если то, о чем вы говорите, хоть немного похоже на случаи, которые я изучала и о которых писала”.
Я спрашиваю ее, возможно ли, что, по умолчанию относясь ко всем детям как к перенесшим психологическую травму, мы заставляем их переосмыслить свое детство – начать представлять его в более мрачном свете. “Что ж, если вас поощряют за рассказывание страшных историй… то есть, понимаете, это базовая скиннеровская [модель]”, – ответила она, имея в виду работы Б. Ф. Скиннера по направленному обусловливанию поведения.
“Подкрепление увеличивает вероятность поведения, наказание – снижает. Стало быть, если вас подкрепляют за то, что вы думаете о травматических переживаниях, вы будете делать это чаще”.
По словам Лофтус, именно такая динамика может иметь место в условиях групповой терапии. Возникает своего рода соревнование, когда участники преувеличивают свою боль, чтобы не снижать пафоса уже рассказанного другими[267]. Участники, которых поощряют вживаться в собственное преувеличение, могут в нее и поверить.
“Это почти как покер с воспоминаниями, – сказала Лофтус, заимствуя термин у одного из своих коллег-психологов. – Я отвечаю на твое воспоминание и повышаю ставку своим – еще более необычным, более страшным, более интересным. Такого рода эскалация происходит, потому что, если кто-то говорит: «Да, мне тоже кажется, что у меня есть скрытая травма, – просто я сейчас не могу ее вспомнить», для группы это не слишком увлекательно, особенно если ваш сосед рассказывает о сатанинском ритуальном насилии”. Групповые сеансы, где дети по очереди делятся историями, сказала Лофтус, могут заставить их “вспомнить” то, чего никогда не было, или подкорректировать воспоминания о реально произошедших событиях, чтобы чуть-чуть повысить градус драмы.
Одно дело – проявлять больше чуткости и меньше требовательности к детям, недавно пережившим настоящую трагедию. Другое – “травмоориентированная поддержка” и “травмоориентированное образование”, где люди просто постулируют наличие травмы и приступают к лечению. Ятрогенные эффекты не заставят себя долго ждать.
Сегодня многие из видных практиков и теоретиков психодинамической терапии стараются не забывать упомянуть о важности такого свойства, как психологическая устойчивость. Однако многого в этом направлении они не ждут, и в их прогнозах – ничего, кроме вечного ненастья. Они гордо несут знамя концепции ван дер Колка и не забывают, что тело помнит все. Они сетуют на “влияние детской травмы” и щеголяют языковыми построениями вроде “наше тело травмы (перманентная борьба или бегство)”.
Возьмем для примера Николь Леперу, автора многих бестселлеров по версии New York Times и подателя советов семи миллионам своих подписчиков в инстаграме. Называющая себя холистическим психологом, она обещает дать вам “силу, чтобы исцелить самих себя”. Ее видео на ютьюбе собрали более десяти миллионов просмотров. Она бесплатно раздает свои советы в твитах, которые регулярно читают миллионы. Вот только один из ее – бесчисленных – перлов, которые все бьют примерно в одну и ту же точку:
“Вы испытываете трудности в отношениях, боитесь быть брошенным и не любите просить о помощи? – начинается одна ветка. – Возможно, вас родителефицировали”[268]. Родителефицировали?
Вот ее определение: “Родителефикация – это «невидимая» форма травмы, которая в нашем обществе часто не признается травмой. Она имеет место, когда родители ждут от своих детей, что те будут оказывать им эмоциональную поддержку и возьмут на себя часть домашнего хозяйства. Это перестановка ролей”.
Лепера предлагает проверочный список симптомов, чтобы читателям было проще себя диагностировать:
Взрослые, подвергшиеся родителефикации, могут испытывать следующие проблемы:
• плохие навыки общения
• неумение понимать свои эмоции
• неумение удовлетворять свои потребности
• гипернезависимость (“Я смогу справиться со всем сам”)
• боязнь просить о помощи или принимать ее
• эмоциональная незрелость/повышенная реактивность
• защитное поведение в отношениях
• тенденция к созависимости
• привычка изменять самому себе
• низкая самооценка
• отсутствие чувства собственного “я”
Находите себя где-нибудь в этом списке? В нем себя найдет почти каждый.
Учитывая ее огромный опыт борьбы с горе-терапевтами, я спросила Лофтус, на что следует обращать внимание будущему пациенту, чтобы не угодить в руки к шарлатану. Первый совет она дала мгновенно: остерегайтесь вопросников с симптомами. “«Вы слишком доверяете людям или, наоборот, слишком не доверяете?», «Вы слишком много выпиваете или, наоборот, не берете капли в рот?» – всех этих контрольных списков, из которых якобы должно быть видно: раз набрался комплект симптомов, значит, вы, скорее всего, пережили в детстве сексуальное насилие. И найти себя там может любой”, – сказала Лофтус.
Подобно большинству популярных сегодня травмоориентированных терапевтов, Лепера не только активно пользуется контрольными списками как инструментом широкого действия. Она не скупится и на диагнозы. Например, сообщает своей аудитории, что у родителефикации существует пять основных проявлений: отношение к ребенку как к равному; постоянное переутомление от работы; зависимость от наркотиков или алкоголя; замкнутость; статус иммигранта.
Значит, статус иммигранта автоматически заносит тебя в список? Лепера поясняет: “Родители, которые жертвуют всем и привозят ребенка в другую страну ради лучшей жизни, вынуждены полагаться на помощь своих детей с языком, с оплатой счетов, с пониманием культурных норм. Их дети по необходимости играют роль взрослых”[269]. Кто-то может подумать, что вообще-то люди, отказавшиеся от столь многого ради детей, просто замечательные родители. Но нет – в травмоориентированном мире они являются источниками “невидимой травмы”.
Любимый многими терапевтами псевдодиагноз “комплексное ПТСР” был решительно отвергнут составителями DSM – несмотря на усилия ван дер Колка, главного сторонника включения, и его единомышленников[270]. Сегодня популярные психотерапевты, вроде Леперы, оперируют этим диагнозом запросто, как будто это признанное расстройство[271].
Но это не так. Данный кандидат на включение в руководство был отклонен – по словам Аллена Фрэнсиса, психиатра и почетного профессора медицинской школы Университета Дьюка, – по множеству причин: разброс симптомов был настолько широк, что пересекался с большинством других расстройств; описываемые им психические травмы были настолько распространены, что охватывали большинство пациентов; он опирался на исследования низкого научного качества; “люди, его лоббировавшие, не пользовались уважением” в своей области; наконец, он “слишком легко идет нарасхват среди некритично настроенных терапевтов/пациентов в качестве универсальной отмычки”[272]. Другими словами, это была очередная попытка специалистов по психическому здоровью патологизировать всех и каждого[273].
“Вы чувствуете себя оцепеневшим, отключенным от себя и от мира, застрявшим в прокрастинации? – спрашивает Лепера в другой ветке твиттера, у которой пять с лишним миллионов просмотров. – Это не лень. Это не отсутствие мотивации. Это ответ на травму или стресс”[274]. Или вот еще, мой персональный фаворит среди твитов Леперы: “Если вы прокрастинируете, то это не потому, что вы ленивы. Это потому, что ваше тело находится в состоянии реакции на угрозу”[275].
Просто интересно, откуда бы она могла это знать. (Я написала агенту Леперы с просьбой об интервью, но, увы, ответа не дождалась.) Разве она не в курсе, что у людей лень – одно из самых естественных и распространенных состояний капитуляции? В обширной аудитории Леперы, несомненно, найдется великое множество ленивых людей, как и в любом другом срезе общества. Многие ленивы, хотя никто не любит так о себе думать. Но во вселенной психологов-травмопоклонников диагнозы только множатся, и перекладывание вины – нескончаемый процесс.
Когда младшие и старшие дети приходят в школу, им хочется поиграть в настолки, повисеть на турниках, порассказывать друг другу анекдоты. Их, как правило, не очень притягивает кабинет школьного психотерапевта или перспектива откровенного разговора об их “неблагоприятном детском опыте”. Однако сотрудникам государственных школ не получить финансирование на весь спектр процедур и занятий, связанных с психическим здоровьем их подопечных, если они каким-нибудь образом не докажут, что у детей есть травма.
Если бы только существовал способ отследить, что происходит с детьми – разумеется, для их же блага. Разузнать, что происходит у них дома. Собрать побольше информации об их семьях. Заглянуть, только самым глазком, в серые узелки их мозга.
Конечно, каждого ученика средней школы в сканер ФМРТ не заманишь. (Эх, если бы!) Но наверняка должна быть какая-то альтернатива – какой-то другой способ вытащить из школьников каждую мелкую подробность, каждый пиксель их травмы.