Конец июля 1938 года. Порт Ханькоу.
Анна прожила пару дней в странном, тягучем состоянии. Вроде бы — ну что такого? Всего один раз сходила на свидание с лётчиком. И даже ничего и не было.
— А жаль! — жёстко сказала себе Аня, вспоминая, как именно «ничего» не было. — Дура!
Но тоска всё равно поселилась в сердце — тихая, липкая, как дым над сгоревшей деревней. Война, казалось, слегка опалила и её, краем своего жестокого дыхания.
Через четыре дня, уже под конец командировки, когда она собирала вещи и ждала попутный борт до Ланьчжоу, её внезапно разыскали. Выяснилось, что примчался китайский посыльный, тараторивший про порт, про бежать, про немедленно. После суматохи выяснилось, что её требуют на причал, а узнать у китайца, зачем именно, не получается.
Аня собралась так стремительно, что даже сама удивилась собственной ловкости. И уже через полчаса она стояла у причала.
На удивление, на берегу собралось довольно много начальства. И Дратвин, и Жигарев, и Рытов стояли чуть в стороне, курили, и, надо сказать, настроение у них было далеко не траурное.
— А что за срочность? — удивилась Аня, глядя на пыхтящий посреди реки «чемодан» с высокой трубой и густым чёрным дымом. — Ну, баржа и баржа.
— Баржа, — хмыкнул подошедший сзади Жигарев, улыбнувшись краем рта. — Тоже мне… специалистка. Баржа вон, дальше! — ткнув в ещё более замызганную посудину, шлёпавшую за первой.
— Такие тут канонерские лодки, — пояснил он. — Поддерживают нейтральный статус Янцзы… и свои интересы, конечно, тоже не забывают. Французы от Шанхая пришли.
К порту подходила под французским флагом «баржа», как назвала её продвинутая советская корреспондентка.
Минут через пятнадцать вторая «баржа» тяжело приткнулась к причалу, на пирс сбросили сходни, и с палубы на пирс потянулась разномастная толпа французов, китайцев, носильщиков и каких-то загруженных багажом пассажиров.
Пара крепких советских бойцов из представительства сразу рванули наверх по сходням, исчезая внутри парохода. И через пару минут появился — поддерживаемый с двух сторон, хромающий, в каком-то чужом кителе, бледный, но живой тёмноволосый лётчик.
Аня застыла, не веря своим глазам, прямо окаменела. Несколько секунд она не верила собственным глазам.
— Утром телеграмму от французов получили, — негромко сказал Жигарев, улыбаясь.
Аня судорожно поправила причёску. Потом ещё раз. Потом убедилась, что выглядит отвратительно и мысленно прокляла всех — французов, Хватова, начальство, которому приспичило делать сюрпризы, ветер, дождь, судьбу, свои волосы и отсутствие зеркала.
«Гады! Могли бы сказать заранее, что мне делать с этим бардаком на голове⁈ И платье… Да что ж такое…» — в голове корреспондентки мысли вертелись, как злые осы.
Потом она махнула на всё рукой, заорала: — Саша! Хватов! — и рванула к сходням.
Она поскользнулась и с размаху влетела в ступившего на причал лётчика — и повисла у совершенно ошалевшего Хватова на шее, уткнувшись в него так, будто боялась снова потерять.
Помогающие идти Хватову советские воины ловко поймали начавшую заваливаться с причала в мутные воды Янцзы парочку, несколько помяв и испортив торжественность момента. Хорошо, в охрану советской миссии набрали физически крепких товарищей, которые смогли и дальше тащить уже два, не могущих оторваться друг от друга молодых тела.
Хватов рассказывал так, будто сам ещё не до конца верил в собственное везение. Приземлился он вполне достойно, хотя успел подвернуть ногу и пару раз выругаться так, что даже речные духи вздрогнули от уважения. Китайцы набежали мгновенно — человек десять, если не больше, и все разом загалдели, как вспугнутые куры.
Хватов вытащил из кармана выданный ему шёлковый платок с китайскими письменами, потряс этой тряпкой перед носами любопытных крестьян и уверял, что он вовсе не проклятая «жапань», а самый что ни на есть борец за права трудового китаянства. Платок, как ни странно, подействовал.
Вечером его донесли до берега почти как богдыхана и переложили в узкую лодчонку, а где-то ближе к ночи приткнулись к невзрачному французскому пароходику, шедшему в сопровождении французской канонерской лодки, где и передали раненого советского пилота, как мешок с особо ценным грузом. На канонерку его не взяли — там делали вид, что строго соблюдали нейтралитет, а вот на торгаша, оказалось, можно было посадить кого угодно.
Французы, недолго думая, затолкали Хватова в кочегарку. Там, среди угольной пыли, он и ехал дальше — весь чёрный, словно шахтёр после смены, лишь зубы блестят.
— Ох, — Хватов улыбнулся, рассказывая, — когда японский катер начал прожекторами шарить… Пристали, кричат: досмотр! Залезло человек пять с офицером, весь пароход осмотрели, в кочегарку сунулись, а у нас пыли, и я в углу сижу, как чёрт новогодний.
— Я и выдал любимую французскую присказку Хренова, — говорил Хватов, — Же нема сиськи жмур!
Офицер сразу глаза вытаращил, будто увидел не человека, а угольный чучхе-демон с языковым расстройством. Хватов ему и улыбнулся, как умел, и добавил ещё громче:
— Уи! Уи! Ком цу мир, пид***ас проклятый!
Он как услышал — так и рванул из нашего чёрного ада.
— А командир вернулся? — спросил Хватов через несколько минут, когда все уже немного успокоились и подошло начальство.
И по выражению их лиц он понял ответ.
Конец июля 1938 года. Пароход " Сиракака-Мару " в ни жнем течении Янцзы.
Сознание приходило волнами — то тёплыми, как летний ветер, то ледяными, как вода, в которую кто-то бессовестно окунул его голову. Лёха лежал в трюме японского парохода, и его собственное тело казалось чужой, разбитой машиной. Дёргающейся, дрожащей, не реагирующей на команды.
Он не помнил, как его тащили на борт. Помнил только запах — смесь угольной копоти, тухлой рыбы и пота. И чьи-то руки, грубые, чужие, которые держали его так, будто боялись уронить.
Очнувшись в трюме, он увидел очередное китайское лицо. Его возраст было почти невозможно угадать — лицо обветренное, темные глаза, жилистые руки.
Китайцы сидели плотной кучей, связанные одной длинной верёвкой — она тянулась от шеи к шее, проходила под мышками, зажимая каждого в общий жгут. Такая вязка не давала ни встать, ни уйти, но руки оставались частично свободны — настолько, чтобы можно было держать миску или почесаться при известной ловкости.
Среди пленников один оказался совсем рядом с Лёхой. Он сидел, опершись спиной о бочку; верёвка впивалась в плечи, но руки были стянуты на груди, и, сведя их вперёд, он мог немного тянуться к Лёхе.
На его груди висела дощечка с иероглифами — как бирка. Лёха догадался: офицер или сержант.
— Пей!… — прошептал он, наклоняясь настолько, насколько позволяла верёвка. — Надо пить! Много.
Он осторожно поднёс к Лёхиным губам выдолбленный кусок бамбука — вроде кружки. Чтобы удержать её, он прижимал локти к бокам, а кистями направлял поилку. Руки дрожали — верёвка резала подмышки — но вода всё же попадала в рот нашему попаданцу.
Она была тёплой и достаточно противной на вкус — каждый глоток проваливался внутрь, как булькает камень в колодец.
Лёха попытался благодарно кивнуть. Получилось что-то среднее между судорогой и попыткой выплюнуть невидимый костёр. Китаец тихо закивал — мол, всё правильно, живой и усмехнулся устало:
— Живой. Сильный, будешь жить… если духи захотят.
Пароход шёл вниз по Янцзы почти двое суток.
Иногда плавучая тюрьма надолго останавливалась. Принимали уголь с барж и тогда часть пленных выгоняли на работы, ругаясь и пиная прикладами. Иногда просто стояли у причала, потому что на мостике уверяли, что «впереди замечена китайская подводная лодка», хотя просто ждали очередной груз.
В трюме стоял гулкий жар и Лёха то приходил в себя на секунду, то снова проваливался. Озноб сменялся жаром, жар — слабостью, слабость — странной пустотой, словно всё тело стало прозрачным.
Иногда он видел людей. Точнее — противненьких «зелененьких человечков».
Маленькие зелёные силуэты, появились прямо перед его лицом, размахивая какими-то гаечными ключами, стучали молотками и перетаскивали что-то внутри головы, будто ремонтировали проводку.
Внезапно прямо перед лицом Лёхи неожиданно вырос радостный зелёный силуэт — маленький, наглый, с громадным гаечным ключом в лапах. Хмырь деловито, безо всякого предупреждения, сунулся Лёхе к животу и попробовал открутить почему сверкающую на пупке гигантскую гайку.
— Нет! — в ужасе завопил Лёха, пытаясь оттолкнуть зелёного механика прочь.
Хмырь лишь весело пискнул, ловко крутанул ключ, срывая гайку — и внезапно у Лёхи… отвалилась задница. Чисто, аккуратно, как будто изначально её и не было.
Лёха заорал так, что сама тундра бы содрогнулась, и — резко очнулся.
Мир стал настоящим, без зеленых гаечных демонов. Чувствовал он себя, мягко говоря, фигово, но сознание вернулось, и это уже было достижением.
На второй день трюм резко качнуло — пароход встал. Люк распахнули, и пленных стали выгонять наружу пинками. Лёха с трудом поднялся, вцепился в связанных верёвкой китайцев и побрёл вместе с ними в сторону лагеря.
Он увидел реку — широкую, мутную, с баржами, китайскими лодками, японскими грузовыми судами. Слышал крики, лай собак, визгливый свист офицерской дудки.
Лагерь возник перед Лёхой неожиданно — словно грязная рана на земле. Низкие холмы обрамляли вытоптанный двор, где валялись обломки ящиков, стояли покрытые соломой навесы и были видны рыжие пятна засохшей глины. По периметру тянулись перекошенные бамбуковые заграждения, поверх которых висела ржавая «колючка».
Внутри было несколько длинных бараков из бамбука, по углам стояли сторожевые вышки с маячившими на них часовыми. У входа в лагерь ошивался часовой с винтовкой — сутулый, сонный, но со взглядом человека, которому приказали быть злым.
Лёха оглядел это мрачное место и решил, надеяться тут можно только на собственные ноги и удачу, если она вообще ещё осталась.
Вместе с вереницей китайцев его втянуло внутрь одной из хибар. Там было прохладнее. Лёху уложили на циновки и он закрыл глаза и услышал, как говорили:
— Его надо спрятать.
А потом знакомый китайский голос:
— Я за ним присмотрю.
Лёха попытался рассмеяться, но вышел только сиплый стон и он провалился в нормальный, человеческий сон — впервые за многие дни.
И тут же опять появились вездесущие зелёные человечки. Они всей толпой сели ему прямо на грудь, помахивая гаечными ключами, и самый толстый сказал:
— Ну… попробуем починить. Ты, конечно, тот ещё идиот, но жить будешь.
И с полез копаться своим разводным ключом Лёхе в голове…
Сколько длилось это состояние — Лёха не знал.
Но в какой-то момент он понял, что больше не дрожит, как при ударе электрическим током. Лихорадка отступила. Тело снова оказалось с ним — измученное, слабое, но своё.
Когда он приоткрыл глаза, в хижине горела глиняная миска с маслом и рядом тихо сидел китаец — из трюма. Он держал возле Лёхи миску с водой и маленькую тряпку.
— Живой, — сказал он просто. — Хорошо.
Лёха попытался произнести хоть слово.
— Кто… ты?
Китаец чуть улыбнулся, показал на себя.
— Ли Жучэнь. Старший сержант. Артиллерия. Плохая судьба… — он пожал плечами. — Духи не хотели, чтобы ты умер.
Конец июля 1938 года. Временный лагерь военнопленных, район Вусун, берега Янцзы севернее Шанхая.
Лейтенант Хосуяки Дзюсукэ стоял на крыльце своего бамбукового домика и мрачно смотрел вниз, на толпу китайцев, растянувшуюся у кривого частокола. Внизу шевелилась связанная разномастная гусеница — серые лица, сутулые плечи, глаза, в которых не осталось ни злости, ни страха, только пустота. Янцзы тянула от реки влажный запах тины и тухлой рыбы, будто сама река решила навонять ему назло.
Дзюсукэ прищурился. Он был в этой жопе мира уже месяц и каждый день убеждался, что она может стать ещё глубже. Ещё липче. Ещё глупее.
Два месяца назад его роту чуть не угробили свои же. Доблестная авиация Империи решила блеснуть мастерством — химические бомбы рвались прямо на позициях его роты.
Дзюсукэ тогда едва не сдох — хорошо, что ветер снёс эту дрянь в сторону реки.
Потравилось всего половина роты, как тараканы. И всё из-за того, что эти идиоты не умели пользоваться противогазами. Дзюсукэ сплюнул. Придурки.
Теперь их отвели в глубокий тыл — отдыхать, переформировываться и сторожить лагерь с пленными китайцами. Работёнка — не пыльная. И бессмысленная.
Хотя, честно говоря, сторожить здесь было нечего.
— Что их сторожить! — буркнул он, даже не скрывая раздражения. — Мятежники… не признают превосходство Великой Империи… Расстрелять всех. Или лучше просто утопить в реке, чтобы не тратить патроны.
Деревня, чёрт бы её побрал. До Шанхая полдня на рикше — там хоть какая-то цивилизация. А тут — жратва полное дерьмо, пить нечего, женщин нет.
— Китайские девки дохнут быстрее кур, — буркнул он себе под нос. — Только в казарму отдашь — и считай, готово. А их рисовая водка…
Он вспомнил присланную старостой байцзю — мутную и вонючую.
— Рыбацкая моча. Полное дерьмо. Староста прислал её добровольно… — Дзюсукэ ухмыльнулся. — Но это не спасло его от судьбы всей его деревни.
Он вдохнул влажный воздух Янцзы. Рекой несла под собой мусор, листья, человеческие тела. День обещал быть таким же бессмысленным, как и предыдущие. Он тяжело вздохнул. Хотелось суши. Хотелось сашими. Хотелось в Японию. Но вместо этого он, боевой лейтенант, стоял посреди китайской глуши, среди пыли, комаров и уродов, которых приходилось сторожить.
Он крутанул свою гунто, словно проверяя её настроение, и полюбовался стальным, хищно блеснувшим на солнце клинком. Лейтенант Хосуяки повернулся к реке, вдохнул влажный воздух Янцзы и мрачно подумал, что хуже быть уже не может.
Он ошибался.
Через несколько минут в его лагерь, буквально обняв вереницу связанных китайцев, зашёл Лёха Хренов.
Конец августа 1938 года. Временный лагерь военно пленных, район Вусун, берега Янцзы севернее Шанхая.
Лёха стоял и вспоминал своего сержанта из учебки под Псковом — того самого, что любил повторять: чтобы вступить в рукопашный бой, боец спецназа должен сначала всё про***бать. Автомат, нож, ремень, лопатку, бронежилет, каску. Найти идеально ровное место, где нет ни камня, ни палки. Найти там такого же расп***здяя — и только тогда вступить с ним в бой. Честный, безоружный и бессмысленный.
И вот этот момент настал. Именно такой красавец и находился перед ним.
Сержант Таракава — стройный, чертовски выверенный, будто вырезан по лекалу, красовался перед собравшимися. Мастер карате или ещё какой-то святой ху**ни. В лагерь, где Лёха только-только пришёл в себя приехало какое-то большое начальство и местные охранники устроили им развлечение — показательные поединки с выдергиваемыми из толпы пленных китайцами.
Японец церемониально кланялся, прежде чем начать избиение очередного пленного, и кланялся снова, когда тот уже не мог шевелиться. Смертельная вежливость, поданная под соусом древней мудрости.
И тут двое косоглазых солдат под руки буквально вытолкнули Лёху на импровизированную арену. Он встал, тяжело дыша, опустив руки. На губе — кровь, на груди — разорванная майка, галифе в пыли.
— Сука, отожраться не удалось, сейчас меня и соплей перешибить можно! — зло смотрел на каратиста Лёха.
Японец, красуясь перед офицерами, сделал пару показательных ударов в воздух, громко выдыхая на каждом движении. Потом с той самой пружинящей походкой пошёл к нему — будто в замедленном кино.
Лёха смотрел на него без всякой мистики. Перед ним был не воин и не философ, а просто человек, уверенный, что жизнь — это ритуал, а боль — часть искусства.
И когда японец остановился напротив и начал свой церемониальный поклон, Лёха не стал ждать конца приветствия. Он просто шагнул вперёд и врезал ему ногой в коленную чашечку — коротко, точно, без выкрика. Что-то хрустнуло, японец начал складываться, как поломанная кукла.
Дальше всё произошло само собой — без мыслей, без замаха, будто не он, а кто-то другой двигал этим телом. В новом теле сработали давно забытые рефлексы будущего: шаг, удар, захват, рывок, ещё удар — и противный, сухой хруст.
— Жаль, ботинки отняли… эх. — подумал наш герой.
Весь показательный бой уложился в три секунды.
На арене остался стоять советский воин — растрёпанный, в рваной майке, с кровью на губе. А рядом, нелепо скрючившись, лежал полудохлый японский самурай, у которого весь его «кодекс» вытекал из тела вместе с воздухом.
Решив соблюсти дурацкий японский ритуал, Лёха слегка поклонился валяющемуся телу дважды — один раз в честь начала поединка, и второй — в честь его логического конца.
Арену поразили секунды тишины, а потом раздался визг. Солдаты, стоявшие вокруг, очнулись, и толпа взорвалась — с криками, с лязгом штыков, с топотом. Они толпой рванули валить советского лётчика.
Он успел отбить одного, второго, но их было слишком много. Его повалили, придавили к земле, кто-то сильно пнул в бок.
Офицеры, наблюдавшие спектакль, выхватывали свои мечи — тонкие, блестящие, как языки ярости. Но их остановил резкий рык старшего — низкий, командный, как выстрел.
Он выкрикнул что-то на японском, коротко, зло, и всё мгновенно стихло.
Старший офицер, высокий, сухой, с лицом, будто вырезанным из жёванного дерева, неторопливо подошёл к лежащему Лёхе. Присел на корточки, долго вглядывался в его лицо — внимательно, почти с любопытством, как в животное, которое внезапно заговорило. Потом чуть наклонился ещё ближе, словно пытаясь рассмотреть не внешность, а самую суть, — что это за человек, у которого в глазах вместо страха играет усмешка.
— Коно гайдзинни-ва тэо-дáсна! Сянхай но ватаси-но токороэ окурэ! — порычал руководитель японской делегации.
(Этого чужака не трогать! Отправить его в Шанхай, ко мне!)
— Пошёл в ж***у! — коротко ответил наш герой.
Как потом пересказали смысл Лёхе, престарелый японский извращенец приказал доставить его в контрразведку.