[Эта завершенная новелла, которая, несмотря на некоторые недоделки, одно время включалась автором в сборник «Утехи и Дни» и была посвящена пианисту Леону Делафоссу (1874–1955), близка к другим опубликованным в нем новеллам: признание в том, в чем невозможно признаться, сделанное на пороге смерти, которая ломает все расчеты, в миг агонии, снимающей с секрета бремя морали.
Как указывает название новеллы, возникающее еще один раз в самом тексте, все действие сосредоточено здесь в письмах, всплывающих таинственным образом в квартире героини, Франсуазы, которая воображает, что это давние письма какого-то военного. В это самое время, то есть летом 1893 года, Пруст вместе с друзьями начинает работу над эпистолярным романом, где ему отведена роль светской дамы, влюбленной в младшего офицера и открывающей все своему исповеднику (роль которого исполняет Даниэль Галеви, в то время как Луи де Ла Саль представляет офицера: Correspondance, t. IV р. 413–421). Замысел коллективного романа не был реализован, однако Пруст параллельно работал — возможно, держа это в секрете, — над новеллой: исповедник Франсуазы, аббат де Трев, появляется лишь под занавес, на последних страницах, и форма не является эпистолярной.
Всплывающие таинственным образом письма так или иначе перекликаются с темой рассказа Эдгара По «Похищенное письмо», который Пруст знал и ценил (Correspondance, t. X, р. 292). Отдельные мотивы «Необычайных историй» По также переходят в текст Пруста, начиная с образа умирающей женщины (Христиана), передающей в какой-то момент собственный недуг подруге Франсуазе. Сумрачная атмосфера, которой исполнена новелла, соотносится также с противопоставлением реальности и сновидения в духе Нерваля (в одном из вариантов возникает понятие второй жизни).
В этой юношеской новелле перед нами предстает начинающий романист, прибегающий к таким повествовательным приемам, к которым он вернется впоследствии. В самом начале он пытается передать психологию персонажа через не раз переработанное описание ладоней (вспоминается знаменитая фуражка Шарля Бовари). После чего он пробует себя (не очень удачно) в жанре фантастического рассказа, в центре которого — письма, обнаруженные в столовой Франсуазы. Мы видим множество зачеркнутых фраз и межстрочных вставок, указывающих на то, что рассказчик испытывает затруднения представить и уточнить детали повествования. Такие же сложности встанут перед автором «Поисков»: многие фразы становятся тяжеловесными, так как для него важно оправдать — в конкретной ситуации, которую затруднительно представить в деталях, — те размышления, к каким стремится выйти рассказчик.
В «Поисках» тоже появится письмо от таинственной корреспондентки: речь идет о телеграмме, полученной героем «Беглянки» накануне отъезда из Венеции, она подписана Альбертиной, которая к тому времени уже мертва (t. IV, р. 220–223): автор перепутал имена, телеграмма должна быть за подписью Жильберты, сообщающей рассказчику о своем замужестве. Похоже, что данная новелла сказалась в этой путанице. В том же томе «Поисков» появляется еще один таинственный корреспондент, чье письмо получает рассказчик после публикации статьи в «Фигаро»: «Я получил не только письмо мадам Гупиль, но имя автора — Common — было мне неизвестно. Стиль был простонародный, очаровательный язык. Я расстроился, что не мог узнать, кто же мне написал» (t.IV, р. 170). Известно, что эта деталь, преобразованная до неузнаваемости, восходит к письму, которое Альфред Агостинелли написал Прусту в 1907 году после публикации статьи «Дорожные впечатления в автомобиле» (Correspondance, t. VII, р. 315). Однако сама схема таинственного происшествия возникает, как можно убедиться, в романном воображении Пруста гораздо раньше.
Мы видим также, как из-под пера Пруста рождается выражение гриф подлинности. в творческой эволюции писателя слова также имеют свою историю. Вновь оно появится на другом полюсе сочинений писателя — в самом конце «Обретенного времени», когда догматичный рассказчик «Вечного обожания» выскажет следующее положение относительно невольных реминисценций: «Первой их характеристикой было то, что я не был волен их выбирать, что они мне давались такими, как есть. И я чувствовал, что это, наверное, было грифом их подлинности» (t. IV, р. 457). Это доказывает, что выражение никогда не теряется и может жить исключительно долго при условии, что в нем навсегда запечатлевается понятие, которое писатель терпеливо разрабатывает для самого себя.
Новелла приобретает форму загадки, притча проскальзывает в атмосферу светского романа, выводя на сцену гомосексуальность, здесь в образе Гоморры. Ставки нешуточные — важно представить неразделенную любовь, тягостное чувство виновности, отношение между секретом и признанием, бремя общественного мнения, отношение между моралью и религией (католической).
Поскольку корреспондентка должна пере-облачиться в корреспондента, при том что Пруст транспонирует свое знание гомосексуальности в потаенную драму женщины, возникает крайне запутанная ситуация. Даже автор начинает путаться в именах своих героинь: роли Франсуазы и Кристины постоянно меняются, автор все время что-то зачеркивает, часто что-то забывает. Он непроизвольно выдает секрет загадки, lapsus calami, через грамматический огрех — согласование причастия по женскому роду, — указав на истинную природу таинственного корреспондента. В результате чего даже секрет и признание меняются местами: та, в ком обитает непристойный секрет, выдает его в своих письмах; а та, которая его узнает и которой нечего скрывать, оказывается в его власти.
В представлении католической набожности вырисовывается пародия на классических ораторов и проповедников. Священник появляется, как в «Опасных связях», когда драма доходит до пароксизма. Но аромат нравоучительного романа постепенно улетучивается, ибо под вопрос ставятся моральные предписания: оказывается, что они и несовместимы с драмой, и не снимают груза роковой виновности. При этом возвышенная жертва, о необходимости которой говорит священник и на которую пойдет Христиана, сохраняет сокровенный характер.
Перед лицом требований Бога предписания врача оказываются своего рода предлогом для того, чтобы выведать и раскрыть секрет. Главное оправдание состоит в том, что доля страдания, влекущая за собой определенные последствия, требует преодоления привил морали. Заметим еще раз, что заключение врача о состоянии Христианы, чье угасание не спровоцировано никакими органическими нарушениями, до странности близко к тем положениям, что были высказаны Фрейдом в «Исследованиях по истерии» (1895), которые проводились им в клинике Сальпетриер под руководством Шарко (с которым сотрудничал Адриан Пруст, отец писателя) они сводились к тому, что кататонический синдром не основывается на каком-либо нарушении, но определяется нейтрализацией конфликта между исключительно интенсивными противоборствующими силами. Похоже, что Пруст довольно поздно узнал о теориях Фрейда, тем не менее с самых первых своих сочинений он интуитивно выходит к очагу их формирования].
«Милая, я запрещаю тебе возвращаться пешком. Я сейчас прикажу заложить карету, слишком холодно, ты можешь простудиться». Франсуаза де Люк[50] только что все это сказала, провожая свою подругу Христиану[51], и теперь. когда та уехала, она казнила себя за эту неловкую и маловажную фразу, словно бы она была адресована какой-то[52] другой женщине, чье состояние могло беспокоить больную. Сидя у камина, к которому она поочередно[53] вытягивала то ладони, то ступни, она без конца изводила себя[54] следующим вопросом: «Можно ли излечить Христиану[55] от этой болезненной истомы?[56]» Лампы еще не вносили. Она сидела в темноте. Но сейчас, когда она снова протянула к камину ладони, огонь высветил их грацию и душу[57]. В[58] смиренной красоте печальных изгнанниц, затерявшихся в вульгарном мире, эмоции прочитывались по этим ладоням столь же ясно, как по выразительному взгляду. Обыкновенно рассеянные, ладони тянулись к огню с мягкой истомой. В этот вечер, рискуя задеть ломкий стебель[59], на котором они держались с таким благородством, ладони будто распускались в страданиях,[60] наподобие истерзанных цветов[61]. Вскоре слезы[62], пролившиеся в темноте из ее глаз, стали проступать одна за другой[63], едва касаясь ладоней, вытянутых перед пламенем и купавшихся в ярком свете. Входит слуга, это был курьер, письмо, почерк неразборчивый, Франсуаза[64] его не знала[65]. (Пусть даже ее супруг любил Христиану ничуть не меньше, чем ее, и нежно утешал Франсуазу, когда замечал ее страдания, она не хотела без надобности огорчать его видом своих слез, если бы он вдруг вернулся[66], и думала о том, что хорошо бы успеть вытереть слезы[67] в темноте.) Вот почему она попросила принести лампы только через пять минут, а сейчас протянула письмо к огню, чтобы его осветить. Пламя было довольно ярким, и Франсуаза[68], нагнувшись, чтобы письмо оставалось на свету, смогла различить буквы. Вот что она прочла.
«Сударыня,
Вот уже давно я люблю вас, но не могу сказать вам об этом, равно как не могу не сказать вам этого[69]. Приношу свои извинения. Все, что мне говорили о вашей умственной жизни, об исключительной изысканности вашей души, незаметно убедило меня[70] в том, что только в вас я обрету после жизни горестной[71] — сладость, после жизни авантюрной — умиротворение, после жизни, исполненной зыбкости и темноты. — путь к свету. И вы были, не ведая об этом[72], моей духовной спутницей. Но мне этого мало. Я желаю вашего тела и, не имея возможности им обладать, я вам пишу, чтобы найти успокоение, это письмо в отчаянии и исступлении, как бывает, когда комкаешь бумагу в ожидании, выцарапываешь имя на коре дерева[73] или бросаешь его навстречу ветру или морю[74]. Я[75] жизнь отдал бы за то, чтобы коснуться губами[76] уголка ваших уст. Мысли о том, что это возможно[77] и невозможно, мне одинаково невыносимы. Когда вы получите мои письма, то узнаете, что в настоящее время желание сводит меня с ума[78]. Вы ведь так добры, сжальтесь, я умираю от мысли, что не могу вами обладать».
Едва только Франсуаза[79] закончила читать, как вошел слуга с лампами, удостоверив, так сказать, реальность послания, которое она прочла, будто во сне, при дрожащем и зыбком свете камина. Теперь в мягком, но стойком свете ламп[80] из сумерек, где[81] вещи этого мира сообщались с грезами мира иного, выступил[82] внутренний мир, приобретя тем самым гриф подлинности, в соответствии с материей и жизнью[83]. Франсуаза[84] хотела было показать письмо мужу. Но потом подумала, что великодушнее будет избавить[85] мужа[86] от подобного беспокойства и что она обязана отблагодарить незнакомца, которому не могла дать ничего другого, хотя бы молчанием, за которым последует[87] забвение. Но наутро она получила еще одно письмо[88], написанное той же рукой, где печатными буквами было начертано: «Сегодня в 9 вечера я буду у вас[89]. Просто, чтобы вас видеть». Франсуазе[90] стало страшно. Завтра утром она собиралась поехать на пару недель за город, свежий воздух мог пойти ей на пользу. Она написала Христиане[91], пригласив ее на ужин, поскольку как раз в тот вечер муж собирался к кому-то с визитом. Она попросила слуг никого не принимать, наказав также накрепко закрыть все ставни[92]. Она ни слова не говорит Христиане[93], но в 9 часов сообщает, что у нее разыгралась мигрень[94], попросив подругу перейти в салон через дверь, которая вела в ее спальню, и распорядилась никого не впускать. Сама сразу опустилась на колени и принялась молиться. В девять с четвертью, почувствовав дурноту, она прошла в столовую выпить немного рома. На столе лежал большой лист бумаги, на котором было выведено[95]: «Почему вы не хотите меня видеть. Я бы вас так любил. Настанет день, и вы пожалеете о тех часах, которые могли бы провести со мной. Умоляю вас[96]. Позвольте мне вас увидеть, но[97], ежели вы прикажете, я уйду сей же час». Франсуаза [была] в ужасе[98]. Она хотела было приказать слугам взять оружие. Но потом ей стало стыдно за такую ту мысль, и, подумав, что ни у кого не было той власти над незнакомцем, какой обладала она сама, Франсуаза приписала внизу[99] листа: «Уходите немедленно, я вам приказываю». И бросилась в спальню[100], где опустилась на скамеечку и, не думая больше ни о чем, принялась неистово молиться Деве Марии[101] [102]. Через полчаса она пошла к Христиане[103], которая читала в салоне, как она ее попросила. Франсуазе захотелось немного выпить, и она попросила Христиану пройти с ней в столовую. Она пошла, трепета, опираясь на Христиану, и едва не лишилась чувств, когда открывала дверь, потом медленно двинулась вперед, полумертвая от страха. С каждым шагом казалось, что у нее не хватит сил сделать следующий шаг, что она вот-вот лишится чувств[104]. Вдруг она чуть было не закричала На столе лежала новая записка, где она прочла: «Повинуюсь больше я не приду. Впредь вы меня никогда не увидите»[105]. К счастью. Христиана[106], поглощенная мыслями о недуге[107] подруги, не видела этого, и Франсуаза[108] умудрилась, сохраняя безразличный вид, схватить листок и спрятать его в карман[109]. «Тебе следует вернуться пораньше, — сказала она вскоре[110] Христиане, — ведь завтра утром[111] ты уезжаешь. Прощай, дорогая. Наверное, я не смогу[112] навестить тебя завтра[113]; если ты меня не увидишь, это значит, что я буду спать допоздна, может, так мигрень уйдет. (Врач отсоветовал эти прощания, чтобы Христиана[114] не переволновалась.) Но Христиана[115], отдавая себе отчет[116], в каком положении находится подруга, прекрасно понимала[117], почему Франсуаза не захотела подойти[118] и [почему] эти прощания были запрещены, она плакала, прощаясь с Франсуазой, которая, поборов свою печаль, сохраняла спокойствие, чтобы не расстраивать Христиану[119]. Франсуазе[120] не спалось. В последней записке незнакомца более всего ее взволновали следующие слова: «Впредь вы меня не увидите». Раз он писал «впредь», значит, она ее (sic) видела[121]. Она приказала осмотреть окна: ставни были на месте[122]. Он вошел как-то иначе. Наверное, совратил[123] консьержа. Она хотела его уволить[124], но ею овладела неуверенность.
На следующий день врач Христианы, которого Франсуаза[125] просила зайти к ней сразу после отъезда своей подруги, навестил ее. Он не стал скрывать, что состояние Христианы, не претерпев непоправимых ухудшений, могло вдруг стать отчаянным и что он не понимал, какое лечение ей следует назначить. «Какая беда, что она не замужем, — говорит он[126]. — Лишь новая жизнь могла бы благотворно повлиять на ее болезненную истому[127]. Лишь новые удовольствия могли бы изменить столь усугубившееся состояние». «Выйти замуж! — вскричала Франсуаза. — Но кто же возьмет замуж больную?» «Пусть хотя бы заведет любовника. Если дело пойдет на поправку, за него и выйдет». «Доктор, — снова вскричала Франсуаза, — не говорите подобных мерзостей». «Я не говорю, мерзостей, — ответил доктор. — Когда женщина в подобном состоянии, да к тому же остается девственницей, только абсолютно иная жизнь[128] может ее спасти. Не думаю, что в[129] столь крайних ситуациях следует заботиться о приличиях и колебаться. Давайте я приду к вам завтра, сегодня у меня слишком много дел, и мы еще поговорим об этом[130]».
Оставшись в одиночестве, Франсуаза еще поразмышляла какое-то время о словах доктора, но вскоре невольно снова задумалась о таинственном корреспонденте, который выказал себя столь изобретательно дерзким, столь смелым[131], когда ему надо было ее видеть, а когда потребовалось ей подчиниться, оказался столь смиренно сговорчивым, столь мягким. Сама мысль о необычайном решении, которое ему потребовалось принять из любви к ней, приводила ее в восторг. Она без конца[132] спрашивала себя, кто же это мог быть, и теперь воображала, что он был военным. Ей всегда нравились военные[133], и время от времени былой жар, былое пламя, стихию которых отказывалась питать ее добродетель, но которыми горели ее сны и порой сияли ее целомудренные глаза, снова занимались. Когда-то ей очень хотелось, чтобы ее полюбил один из этих солдат, чьи ремни не так просто расстегнуть, какой-нибудь драгун[134], бряцающий вечером на перекрестке своей[135] саблей, никого не видя перед собой, а когда случается прижаться к нему слишком близко на канапе, рискует поранить вам ноги длинными шпорами, под грубой тканью мундира все они прячут свои авантюрные, беззаботные, нежные сердца, биение которых не так легко расслышать.
Вскоре[136], когда ветер с дождем срывает лепестки с самых благоуханных цветов, ломая их, разбрасывая, обрекая гниению, волна скорбных слез, вызванных чувством, что любимая подруга гибнет, затопила все эти сладостные[137] мысли. Лик наших душ столь же переменчив, что и лик неба. Наши бедные жизни[138] плавают[139] в отчаянии между течениями сладострастия[140], отдаться которым им не хватает смелости, и гаванью добродетели, пристать к которой им не хватает сил.
Пришло срочное сообщение. Христиане стало хуже. Франсуаза сразу же выехала и на следующий день[141] была в Каннах. Но врач, который был на снятой Христиане вилле, не позволил им увидеться. Она была еще очень слаба.
«Мадам, сказал наконец доктор, — мне не хотелось бы раскрывать[142] подробности жизни вашей подруги, о которых, впрочем, я ничего не знаю. Но мне думается, что я обязан посвятить вас в одно обстоятельство, которое позволит вам, тем более что вы знаете ее гораздо лучше меня, разгадать один болезненный секрет, терзавший ее, похоже, в последнее время, — так вы, возможно, принесете ей умиротворение[143] и, кто знает, исцеление[144]. Она без конца спрашивает одну шкатулку, получив ее, сразу всех отсылает из спальни, подолгу остается с ней тет-а-тет, после чего всегда следует нервный срыв. Шкатулка здесь, я не осмелился ее открыть. Но, учитывая состояние крайней слабости, в котором находится больная, и то, что в любой момент оно может стать исключительно и бесповоротно тяжелым, полагаю, что, возможно, это ваш долг — посмотреть, что там. Тогда мы хотя бы узнаем, не морфин ли это. На теле нет следов от уколов, но, может, она принимает его в порошках. Мы не можем запретить ей эту шкатулку, поскольку в случае отказа ее эмоциональное состояние таково, что вмиг рискует стать опасным или даже фатальным. Но ведь нам нужно знать, что мы всякий раз ей приносим.
Франсуаза[145] на мгновение задумалась. Христиана никогда не доверяла ей никаких сердечных секретов, хотя, конечно, не преминула бы это сделать, если бы они у нее были. Наверняка это окажется морфин или еще какая-то отрава, ясно, что врачу нужно было это знать[146] незамедлительно. Испытывая легкое волнение, она открыла шкатулку, сначала ничего не увидела, потом развернула[147] какой-то лист бумаги, замерла на несколько секунд в оцепенении, вскрикнула и рухнула на пол. Доктор бросился к ней, она лежала без чувств. Рядом с ней лежала выпавшая из ее рук шкатулка и листок бумаги, выскользнувший оттуда. Доктор прочел: «Уходите, я вам приказываю». Франсуаза быстро пришла в себя, болезненная и сильная судорога внезапно пробежала по всему ее телу. После чего, как[148] будто успокоившись, она сказала доктору: «Представьте себе, я подумала, что это лауданум. Я совсем сошла с ума[149]. Как вы думаете, можно ли спасти Христиану?» «И да, и нет», — ответил доктор. Если бы можно было приостановить это состояние болезненной истомы, то она совершенно поправилась бы, ведь ни один орган не задет. Но невозможно предугадать, из-за чего оно может прекратиться. Беда в том, что мы ничего не знаем о любовных горестях, от которых[150], возможно, она страдает. Если бы кто-то из ныне живущих был в состоянии ее утешить и исцелить, полагаю, что это[151] было бы актом праведного милосердия, чего бы это ни стоило».
Франсуаза сразу отправила срочное сообщение. Она просила своего духовника приехать ближайшим поездом. Христиана провела день и ночь в почти полном беспамятстве[152]. От нее скрыли приезд Франсуазы. Утром ей стало так плохо, она так металась в постели, что доктор, подготовив больную[153], пригласил Франсуазу. Та подошла к ней и, чтобы не пугать подругу, справилась[154], что у нее нового, села возле кровати и принялась ее утешать, придумывая подходящие и нежные слова. «Я так слаба, — сказала Христиана. — наклонись, я хочу тебя поцеловать». Франсуаза инстинктивно подалась назад; к счастью, Франсуаза этого не видела. Она быстро взяла себя в руки, нежно и крепко[155] расцеловала ее в щеки. Казалось, что Христиане стало лучше, она оживилась, сказала, что хочет есть. Но тут что-то шепнули на ухо[156] Франсуазе. Приехал ее духовник, аббат де Трев[157]. Она пошла побеседовать с ним в соседнюю комнату, постаралась все представить так, чтобы он ни о чем не догадался. «Аббат, если мужчина умирает от любви к женщине, которая принадлежит другой [sic] и которую ему достало добродетели не пытаться соблазнить, если лишь любовь этой женщины могла бы спасти его от неминуемой смерти, не извинительно ли одарить его этой любовью?» — спросила вскоре Франсуаза. «Почему вы сами не ответили на этот вопрос?[158] — отозвался аббат. — Это значило бы, воспользовавшись слабостью больного, опорочить, разрушить, свести на нет, уничтожить жертву всей его жизни, на которую он пошел по своей доброй воле и во имя чистоты той, кого любил. Он умрет прекрасной смертью, а действовать так, как вы предлагаете, — это значит закрыть врата Царства Божьего перед тем, кто его заслужил, поборов столь благородно свою страсть. А главное[159], для слишком жалостливой подруги это значило бы крушение надежды воссоединиться в нем с тем, кто, не поступи она так. пронес бы свою честь по ту сторону смерти и по ту сторону любви».
Франсуазу и аббата позвали к Христиане, та хотела исповедаться и причаститься. Она скончалась на следующий день. Никогда больше Франсуаза не получала писем от Незнакомца.
Тот пассаж, где Франсуаза грезит о военном, которым мог быть таинственный корреспондент, послужил источником для другого текста, занимающего четыре рукописных страницы, воспроизводимые ниже. Здесь героиня не имеет имени и, в отличие от Франсуазы в новелле, представлена вдовой, терзаемой скованной чувственностью, для описания которой задействована пространная развернутая метафора военного плана, предвосхищающая яркий символ военной стратегии, который автор «Поисков» извлечет из ситуации Великой войны Мотив художественной образованности, в частности Боттичелли, предваряет атмосферу «Любви Свана»; тема соответствий между искусствами (Вагнер?) связывает живопись, музыку и литературу (олицетворенных позднее в образах Эльстира, Вентейля и Берготта). Героиня отходит на второй план, уступая место нескромному портрету прекрасного воина, которого в дальнейшем она, по всей видимости, захочет покорить, представая новой Федрой перед лицом новоявленного Ипполита («Она его увидела и полюбила»). Тема любви молодой женщины и офицера перекликается с проблематикой «Анны Карениной», и мы знаем, что весь ранний период творчества Пруста, включающий, в частности, роман «Жан Сантей», тесно связан с «русским романом». Мало-помалу, как можно будет увидеть, в этом зародыше нового рассказа, удаляющегося от исходной новеллы, возникает тема войны с ириатами, легендарным народом, обитавшим неподалеку от Милана, рядом с городом Ириа в Лигурии, в историческом плане теряющемся между Античностью и средневековым герцогством. Перед лицом такого рода недосказанности современному читателю вспоминаются некоторые тексты Жюльена Грака.
Да, прежде чем сделать выбор в пользу добродетели[160], она в годы сомнений питала жгучую страсть к военным. Ей нравились артиллеристы, чьи ремни не так-то просто — и не так-то быстро! — было расстегнуть, драгуны, которые бряцают на вечерней[161] улице своими саблями, никого не видя перед собой, а когда случается прижаться к ним слишком близко на канапе, рискуют поранить вам ноги длинными шпорами; наконец, ей нравились все эти уланы, кирасиры, стрелки, все как один они скрывают под слишком плотной тканью мундиров свои авантюрные, беззаботные чистые и нежные сердца, биение которых не так легко расслышать[162]. Впоследствии страх[163], что родители, узнав об этом, придут в отчаяние, а также желание сохранить то достойное положение[164] в свете, которое она занимала, а самое главное — неопределенное[165] благородство характера, помешавшее бы ей, наверное, как отказаться от[166] случайно подвернувшейся интрижки, так и завязать интрижку самой[167], поспособствовали тому, что она сохранила девственность. Она вышла замуж, через два года овдовела. Теперь чувственность брала свое[168], но не напрямую[169], а предательски, то есть ослабляя способность мышления[170], искажая воображение, накладывая даже на самые бескорыстные мысли соблазнительную и обманчивую патину, облекая ароматом любви самые строгие вещи, наполняя ее изнутри таким пламенем, что зажигало миражи желания в пустыне ее сердца, и в силу неуклонной[171] деградации воли нравственность ее несла гораздо более дорогостоящие потери[172], нежели те[173], что были бы в случае ее более существенного, на первый взгляд, поражения на том поле брани, каковым являются правила приличия. Крайне обширная художественная, литературная и музыкальная образованность, с помощью которой она изощрил а,[174] доведя ее до самого болезненного сладострастия, редкостную природную[175] изысканность ума, чему благоприятствовали длинные часы досуга, предоставляемые добродетельным вдовством, соединила воедино, наполнило гармонией, усилила все эти наклонности. Здесь находились все ее силы, вся ее энергии, все ее ценности. Мало-помалу все это стало переходить к врагу. Именно тогда, в ходе трехлетней войны с ириатами, Оноре[176], двадцатитрехлетний капитан, был произведен сначала в майоры, затем в полковники, завершив кампанию генерал-аншефом[177]. Несмотря на то что он наотрез отказывался фотографироваться, благодаря журналам и нескольким мастерским портретам[178] таинственная красота молодого генерала, избежав затасканности, вошла в легенду. Томная улыбка алых[179] губ, небрежно кривящихся, будто он покусывал невидимый цветок, совершенные[180] черты лица, грусть, свет и тень, мягкая властность зеленых глаз[181], волосы, коротко остриженные на висках, но густые под кепи, блестящие и легкие, словно у ребенка, осиная талия, подчеркивающая упругие бедра, неподражаемая, возвышенная и красноречивая грация[182] в духе Боттичелли, красоты столь же[183] элегантной, что и красота Браммеля, и столь же чувственно упоительной, как красота куртизанки: все это выливалось в нем[184] в столь сладострастное пластическое совершенство и столь пленительное могущество, что казалось, будто они выступали перед ним, враждуя между собой. Обычно мысль восхитительно обводит глаза, высвечивает глубины во взгляде, но цвет лица она портит, фигуру горбит. На генерала де Нотлена эти[185] законы не распространялись. Еще до того, как она его увидела, она хотела его любить, увидев — полюбила, мысли о нем составили ее воображение; дабы не развеять его завораживающей тайны, оно искало не лишней точности, а совершенного [Здесь текст прерывается. — Примеч. Л.Ф.]