[В отличие от других новелл, которые здесь публикуются, данный текст уже печатался. Бернар де Фаллуа представил его верную транскрипцию в газете «Фигаро» от 22 ноября 1952 года (с. 7), после чего Филипп Колб перепечатал его, не имея возможности сверить с рукописью, в сборнике «Новые тексты Марселя Пруста» (Textes retrouvés de Marcel Proust Urbana: University of Illinois Press, 1968. P 84–86; перепечатано: Textes retrouvés de Marcel Proust// Cahiers Marcel Proust. Nouvelle série. № 3. Paris: Gallimard, 1971. P. 253–255). Учитывая, что текст насыщен зачеркиваниями и авторской правкой, мы вводим небольшие изменения в отношении первоначального печатного варианта, которые объясняются в критическом аппарате.
В этом воспоминании близость между двумя мужчинами скорее предполагается, нежели непосредственно утверждается Будучи тесно связанным с личным опытом Пруста, в частности с его военной службой, которую он проходил в Орлеане с 15 ноября 1889 года по 14 ноября 1890-го, набросок не был завершен. Безмолвная встреча капитана и бригадира образует наиболее завершенную часть новеллы — в противоположность пространному введению, испещренному несогласованными вставками, которые отнюдь не придают целостность всему повествованию.
Как замечает Бернар де Фаллуа, мотив «Грусти Олимпио» (он хотел все увидеть заново) получит блестящее развитие в романе «Содом и Гоморра» в реплике барона де Шарлю: «Он так прекрасен этот момент, когда Карлос Эррера спрашивает название замка, перед которым проезжает его коляска. Это — Растиньяк, владение молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат предался грезам, которые Сван назвал, что было весьма остроумно, педерастической "Грустью Олимпио"» (Recherche, t. III, р. 437). Это выражение встречается в «Тетрадях» (Carnets, р. 32); очевидно, что идея, даже без формулировки, восходит, скорее всего, именно к этому тексту. Капитан рассматривает свое поведение перед бригадиром так, как барон де Шарлю будет наблюдать героя в Бальбеке (Recherche, t. II, р. 110–112), он заворожен молодым бригадиром, это испытает тот же Шарлю, заметив скрипача Море-ля в военной форме на вокзале Донсьера (t. III, р. 225). Наконец, знак прощания, адресованный бригадиру сидящим на коне капитаном, предвосхищает, как в негативе, странное безразличие, с которым в романе «У Германтов» Сен-Лу, сидя в своем тюльбери, прощается с героем по завершении пребывания в Донсьере, которое тем не менее было отмечено теплотой: «…и, уносясь вдаль на всей скорости, он, даже не улыбнувшись, довольствовался тем, что приложил руку к кепи, как если бы отдавал честь незнакомому солдату, при этом ни один мускул не дрогнул на его лице» (Recherche, t. II, р. 436).
Однако оригинальность новеллы в том, что в ней представлен персонаж, рассказывающий от первого лица о гомосексуальном эмоциональном опыте, правда не признавая его таковым, по крайней мере, сознательно, о чем свидетельствуют вопросы, возникающие по ходу повествования, равно как тревога, ими порождаемая. Позднее, в одном Haброске к картине «Содома и Гоморры», это связь между неосознанным зарождением в субъекте гомосексуальности и тем, что составит основной сюжет всего романа (история литературного призвания), будет объяснена: «Когда ты молод, свою гомосексуальность ты сознаешь не больше, чем собственную поэтическую одаренность» (t. III, р. 954).
Хотя, в отличие от самого рассказа, общие размышления капитана характеризуются незавершенностью, они привлекают внимание тем, что в них находит место медитация о памяти и воссоздании реальности через мысль, которая настойчиво ищет собственные формы. В этом плане возникают интересные прозрения о «потерянном времени». например, в отношении того, «что мы теряем по вине лени и проделок бессознательного и “не-мыслимого”». Философская спекуляция, питаемая университетскими занятиями Пруста, лежит в основе такого рода соображений, в которых, как у Фихте, противопоставляются то, что «во мне», и то, что «вне меня» («Вне нас? Лучше сказать — «в нас», — охотно повторит рассказчик «Поисков», t. II, р. 4). Это сказывается в подготовке повествования, в котором поочередно испытываются две противоположные нарративные стратегии, с тем чтобы сравнить философский эффект каждой: принимая во внимание зачеркивания, можно видеть, что капитан утверждает противоположные вещи: то он прекрасно помнит лицо капрала, то совсем не помнит. В этих драгоценных колебаниях формируется будущее спекулятивного романа Пруста.]
Я вернулся на день в городок Л., где некогда прослужил год лейтенантом и где мне страстно хотелось увидеть все заново — места, о которых по воле любви[186] я был не в состоянии подумать, не испытав мимолетной грусти, места[187], однако, столь унылые, вроде этих казарменных стен или нашего садика, украшенного лишь теми разнородными благодатями, которые предоставляются светом в зависимости от дневного часа, капризов погоды или времени года. Места эти[188] навсегда остались в мирке моего[189] воображения, окутанного превеликой нежностью, превеликой красотой. Тем не менее я мог бы жить месяцами, не думая об этом, но вдруг они снова предстали передо мной, подобно тому как на повороте идущей вверх дороги вдруг видишь в певучем вечернем свете деревню, церковь, лесок[190]. Двор казармы, садик, где я ужинал[191] с друзьями[192], воспоминание, нарисованное с той восхитительной свежестью, которую мог бы дать пленительный утренний или вечерний свет. Освещена каждая деталь, вся картина кажется прекрасной. Вас я вижу будто с вершины холма. Вы — будто отдельный, самодостаточный мирок, что существует вне меня, обладает своей нежной красотой, предстает в своем ясном и столь нежданном свете. И мое сердце, мое тогдашнее радостное сердце, грустное сегодня и, однако, не чуждое радости, ибо оно на миг похищает[193] другое сердце, мое больное, бесплодное сегодняшнее сердце[194] похищает мое прежнее веселое сердце из залитого солнцем[195] садика, из далекого и столь близкого казарменного двора[196], до странности столь близкого ко мне, который настолько во мне и все-таки[197] вне меня, нечто для меня недоступное. В городке светит какой-то певучий свет, и[198] я слышу светлый звон колоколов, который заполняет залитые солнцем улицы.
Итак, я вернулся[199] на день в этот городок Л. И испытал не столь пронзительную, как опасался, грусть от того, что он предстал предо мной чем-то меньшим, нежели тот образ, сквозь который я временами воспринимал его в своем сердце, где повсюду я обретал от него лишь малую толику, что было по-настоящему грустно и время от времени приводило меня в отчаяние. Нам представляется превеликое множество плодотворных поводов впадать в отчаяние, каковые мы теряем из-за лени и проделок бесенка бессознательного и «не-мыслимого». — Итак, я вновь столкнулся с превеликими меланхолиями тамошних людей и вещей. А также с превеликими радостями[200], которые едва ли мог объяснить и которые лишь товарищи могли бы разделить, поскольку они всецело жили моей жизнью в то время. Но вот о чем я хочу рассказать. Перед тем как пойти поужинать, а потом без промедления сесть на вечерний поезд, я решил дать распоряжения[201] доставить мне книги, которые я забыл у своего бывшего ординарца, переведенною в новую часть[202], прикрепленную к другому полку, казармы которого находились в противоположном конце города. В этот почти безлюдный час[203] я встретил его на улице перед входом в казарму его нового полка, и мы поболтали минут десять на улице, залитой вечерним светом, в присутствии единственного свидетеля, капрала караульной роты, который читал газету, усевшись на[204] столбик перед[205] входом в казарму. Не помню отчетливо[206] его лица[207], но он был очень высокого роста, слегка худощав, а в платах и губах было что-то изумительно утонченное, нежное. Он ввел меня в совершенно таинственный[208] соблазн, и я сразу стал следить за своими словами и жестами, стараясь ему понравиться и высказывать суждения хоть сколько-нибудь превосходные, либо из-за утонченности смысла, либо из-за изобилия доброты или гордыни. Забыл сказать, что я был не в форме[209] и сидел в[210] фаэтоне, который остановил, чтобы побеседовать со своим ординарцем. Но бригадир караульной роты не мог не узнать фаэтона графа де С., одного из моих сослуживцев[211], вместе с которым мы были произведены в лейтенанты, в тот день он предоставил свою коляску в мое распоряжение. Кроме того[212], мой бывший ординарец[213] завершал каждый свой ответ, повышая меня в звании: «Так точно, господин капитан!» — бригадир, разумеется, прекрасно видел[214], в каком я чине. Тем более что по уставу солдат не[215] обязан отдавать честь офицерам в штатском, если только они не из одного[216] полка.
Я почувствовал, что бригадир нас слушал, он поднимал на нас свои восхитительные[217] спокойные глаза, которые сразу опускал в газету, если я на него поглядывал. Страстно желая, чтобы он смотрел на меня (почему?), я надел монокль и делал вид, что смотрю по сторонам, избегая смотреть в его сторону. Время уходило, мне нужно было уезжать. Я не мог более продолжать беседу со своим ординарцем и попрощался с ним с дружелюбием[218], в которое из-за бригадира напустил немного высокомерия, тот снова уселся на столбик и поднял на нас свои восхитительные спокойные глаза; взглянув на него, я кивнул, приподнял шляпу[219] и улыбнулся. Он сразу встал и приложил правую ладонь к кепи, но не опустил ее, как в воинском приветствии, а продолжал держать[220] у козырька, смотря мне прямо в глаза, как того требовал устав, правда, с необычайным смятением. Тогда, приказав кучеру тронуться, я приветствовал его по всей форме, выражая глазами и улыбкой что-то бесконечно чувственное, словно он был мне старинным другом. Благодаря этой таинственной зачарованности взглядов, которые, точно души, переносят нас в свое мистическое царствие, где упраздняются все невозможности, я, забыв обо всем на свете, так и стоял с непокрытой головой, повернувшись в его сторону, в то время как[221] коляска унесла меня уже довольно далеко[222] и я уже его совсем не видел. Он так и держал руку у козырька, смотря в мою сторону, и два дружеских взгляда, преисполненных доверия и покоя, поистине пересеклись.
Меня ждал грустный ужин, и еще два дня мне являлось в грезах это лицо, вызывая во мне трепет. Естественно, я никогда больше его не видел и никогда уже не увижу. Но вот теперь, видите, я лучше припоминаю его лицо, необычайно нежное на этой жаркой и белесой от вечернего света площади, правда, немного грустное от таинственности и незавершенности всего произошедшего.