Минуло еще несколько дней. Тюремщики, казалось, вовсе позабыли о нас, но нам-то о них забыть было невозможно. Главное, что начинало томить меня, это — бездействие. Бездействие, навязанное в разгар борьбы, способно извести вас раньше того, как враг расправится с вами. Я имел достаточно оснований ожидать, что паспорт на имя Панфилова не убережет меня, что в любой час Никиту Глотова могут раскрыть и… уже раскрывают понемногу, уже подбираются к нему. Однако не страх за жизнь, а чувство возмущения перед обреченностью трепало меня. Возмущение и, пожалуй, еще стыд… Стыд за себя, за неожиданный провал работы. Быть выведенным из строя сыщиками генерала Саханова — это похуже даже, чем угодить под шальную пулю, свалиться от яда вползшей к вам за ворот тифозной вши.
Помнится, попав впервые в царскую тюрьму, я переживал свое заточение празднично, с гордостью за себя. Был тогда я совсем юнцом, но ведь и теперь мне, чорт его знает, не то двадцать четыре, не то двадцать пять, не больше, а я вот как бы утратил молодость и склонялся к черной хандре.
Трезво рассуждая, мы не допустили ничего, что давало бы мне повод заниматься самобичеванием. Известно — имеешь дело с огнем, так не удивляйся, если обожжешься. Мы делали свое, враги — свое, и нас постигла неудача. Кто же виноват здесь? И все же острое беспокойство томило меня. Я стал неразговорчивым и мог часами лежать на своем топчане, не шевелясь, вперив глаза в каменные своды камеры. Я размышлял. Даже не размышлял, а перебирал в памяти пережитое, все время возвращаясь к Анне… Этакая несуразная история — ваша любовь: завязалась еще до ссылки, в ссылке окрепла, но до последнего часа мы не знали счастья. И только теперь, оглядываясь на пережитое, я начинал прозревать, как много в моих отношениях с Анною было мальчишества, дичи, неразберихи.
«Как могло случиться, — думал я, — что мы, люди жизнерадостной и трезвой среды, не сумели преодолеть в себе странных, подчас явно выдуманных отталкиваний и не овладели своим счастьем? Как могло случиться, что она, Анна, всегда рассудительная и последовательная в своих поступках, предоставила меня самому себе и, будто нарочно, делала всё возможное, чтобы пробудить во мне недоверие к ее чувству, затронуть тайники моего самолюбия, причинить мне боль? Или это всё служило ей средством для испытания моего к ней чувства? Или, действительно, я внушал ей тревогу, казался ненадежным другом?»
Пытаясь разрешить это все, я мало чего достигал и тут же давал себе слово распутать «узел» при первой встрече с Анною. «Ну, да, — решал я. — Если нам удастся спастись, первый мой шаг на воле будет принадлежать тебе, Анна. «Довольно, — скажу я, — довольно играть в прятки! Видишь — я без тебя не могу».
Ища облегчения, опоры в своем раздумье, я призывал на помощь Владислава.
— Слушай, мещанин Грекулов, — окликал я его, — ты понимаешь что-нибудь… ну, скажем, в любви?
Тюремное наше положение было вовсе не таким, чтобы заниматься отвлеченными разговорами. Но Владислава мой вопрос не смутил. Ведь там, в работе, я не отягчал его внимания интересами сугубо мирного времени. Сейчас же Никита Глотов получил, так оказать, отпуск и мог позволить себе любой разговор.
— Ага, ага, камрад! — кивал мне в ответ Владислав. — Вот это — раз, вот это — два… О, моя много любил!
Перебравшись на топчан ко мне, он продолжал с тем же оживлением:
— Такой место есть в Карпатах — Дебрецины… Шибко хорош место! И там жинка мой, мой тестя, еще… маленький малец Ласло… Разумеешь? — подмигивал он мне и улыбался одной из тех белоснежных своих улыбок, от которых в камере становилось светлее.
Он ожидал моего отклика, поглаживая суставом указательного пальца предательски отрастающий ус, но я потерял вдруг охоту продолжать начатый разговор. И без обиды, все с тем же желанием отвлечь меня от тяжкого раздумья, Владислав принимался за другую тему.
Слыша не раз мои жалобы на то, что при аресте я вынужден был уничтожить черновик замечательного, построенного на фактах воззвания к казакам, он обращался ко мне с предложением… восстановить текст листовки, написать всё по памяти. Я отмахивался, объясняя эту его затею желанием занять меня. Но он настаивал и, наконец, сообщил однажды:
— Твоя писал, моя давал на волю… Разумеешь?
В доказательство серьезности своих слов он извлек из подушки, набитой соломенной трухою, огрызок карандаша, листки курительной бумаги. Я не стал допытываться, какими путями мадьяру удалось добыть такое богатство, и немедля принялся за листовку.
Усадив меня за работу, Владислав в свою очередь не тратил время впустую. Что только не делал он, к чему только не прибегал, чтобы заманить в свои сети… тюремщиков!
Тюрьма наша находилась под охраною старых надзирателей и военного караула, причем между военными и штатскими был глубокий разлад. В положении угнетенных оказывались профессионалы-тюремщики. Разогнанные с «постов» при советской власти и вновь затем призванные генералом Сахановым, они в скрытой борьбе своей с «господами портупейцами» забывали порою даже обиду на большевиков. Во всяком случае, они не склонны были питать чувство благодарности к новым хозяевам. Правда, старым тюремщикам вернули их насущный кусок хлеба, но… какою горечью, а подчас и кровью сдобрен был этот кусок! В конечном счете наши надзиратели, если верить им, жили не лучше арестантов — под вечною угрозой расправы за малейшую провинность. Еще за день до нашего здесь появления, в том самом коридоре, куда выходила дверь нашей камеры, казачий есаул, дежуривший в наряде при тюрьме, пустил пулю в седобородого тюремного служаку, по прозвищу Сыч, и только за то будто бы, что он, Сыч, не оказался в положенную минуту на месте, а потом вступил с есаулом в пререкания.
Как бы ни было, Владислав сыскал среди старых тюремных хозяев кое-кого, кто непрочь был вступить в сделку с арестантом, по крайней мере, в такую сделку, при которой, как говорится, и овцы оказываются целыми и волки сытыми.
Многое из ухищрений мадьяра, величавшего себя перед надзирателями греком из торговых мещан Херсона, осталось для меня секретом. Но я знал доподлинно, что одному многосемейному надзирателю, родитель которого тоже когда-то приторговывал по реке Ингулу, токарь из Дебрецин наделал с помощью ножа и столярного клея множество затейливых игрушек, и наш тюремщик, распродав товар, почувствовал себя обязанным мирволить «греку».
Другому нашему охраннику Владислав поднес золото. Ну да, чистопробное золото, выдранное им из собственной челюсти вместе с зубом.
«Геть скуку! Пусть скучает…»
В самом деле, на что нужен один какой-то зуб, да еще расшатанный побоями при аресте, если и тем всем, что оставались у Владислава, нечего было делать: кормили нас кое-как и не всегда. Между тем превосходная карпатская коронка что-то весила, во всяком случае достаточно, чтобы перетянуть на весах человеческой совести не слишком тяжеловесное у тюремщика сознание долга.
При содействии купленных такими ухищрениями надзирателей Владислав смог передать нашим на волю текст листовки. Нацарапав ее в форме письма к брату, я был уверен, что метранпаж Орест без труда разгадает назначение моего послания и всюду, где у меня стояло обращение к «брату», поставит свое: «братья казаки». Через тех же тюремных служак Владиславу удавалось от поры до поры добывать сведения о тюремном населении. Правда, были эти сведения очень глухи и сбивчивы, тем не менее мы установили, что пополнялась тюрьма преимущественно людьми с завода, отчасти из железнодорожного депо и с паровых мельниц. Среди заводских попали в тюрьму, между прочим, двое инженеров, но кто точно — мы так и не узнали. Напрасно искали мы средств, чтобы связаться с близкими нам, захваченными до нас, товарищами. Впрочем, и тут Владислав кое-чего добился. Однажды вместе с пищею надзиратель занес нам соломенный мат, обыкновенный постельный мат, а в нем, между жгутами, без труда мы обнаружили писульку. Это были набросанные карандашом строки из сплошных цифр: шифровка! Стояла в писульке подпись: «Отец».
Отец, отец! Так порою мы величали старого сталевара Фому Артемыча Зотова. Значит, послание было от него, и я принялся строить догадки относительно ключа к шифру. И открыл его: Амоф… Фома — если читать наоборот. Цифры заговорили!
В сущности, нового, о чем мы не догадывались бы, в записке не было: все вокруг разгромлено, подавлено, иные из участников подполья арестованы, иные бежали… Единственно, что взволновало и приободрило нас, было сообщение о Дементьеве: он и еще пятеро с ним подались к деревням, к красным повстанцам. Замечательно! Дементьев не раз говорил мне о Подлужье, о мужичьих бунтах по деревням, о партизанских лесных отрядах… Но кто из товарищей выбрался из Шугаевска вместе с Кронидом? Не бежала ли с «пятеркою» также и Анна?
В тот же день я набросал ответ сталевару, и первое, о чем мы запросили старика, было: где Анна, что с нею?
Надзиратель утащил в хлебном мякише нашу записку, но ответа от «Амофа» я так и не дождался.
Неожиданно меня разлучили с Владиславом.