Мы провалились. И как раз в тот момент, когда работа сулила обильную жатву. Начав превосходно свое дело, мастерская Марфуши обернулась для нас западнею.
Провал наш совпал с разгромом заводской организации, типографского филиала в городе, самого штаба подполья. Несомненно, белые искали только случая, который позволил бы им заглянуть через все заграждения подполья. Таким случаем, встряхнувшим контрразведку, поставившим на ноги все ее силы, было дело с бронетанками.
Благодаря своей близости к операциям железнодорожной станции Антипов имел возможность следить за эшелонами военного значения. Осведомившись о прохождении через Шугаевск на фронт большого состава с бронетанками, Кузьмич (такая у Антипова была кличка) немедля передал об этом мне, а я, учитывая всю важность информации, в тот же день, не ожидая очередной встречи с Дементьевым, обратился к помощи старика Ореста. Тот, не теряя времени, передал сообщение комитетчикам.
Как и надо было ожидать, Дементьев не смог отнестись безразлично к новому мощному подкреплению белого фронта. Встреченный под покровом ночи группою отважных товарищей, эшелон с бронетанками рухнул под откос, и с этого именно часа над подпольем загремела гроза.
Ничего худого не подозревая, излишне в последние дни самонадеянные и оттого менее обычного осторожные, мы собрались в один из свободных вечеров у Марфуши с ночевою — я и Владислав. Было около часу пополуночи. Переговорив о всем пережитом, мы дружно примолкли: каждый отдался размышлениям о своем, личном, что, как ни гони его прочь, все же настигает нас.
На дворе гудел ветер, дребезжали снасти окна, вздувалась легонько простыня, которою окно было завешено. Непогожая ночь!
Я тяжело повернулся в своем кресле, вздохнул. Подняв от солдатской рубахи руку с иглою, Марфуша улыбнулась, спросила тихонько, не пришла ли мне на память, как прошлый раз, Аннушка Рудакова? Владислав услышал, подхватил:
— О, Анна! Я бы много давал, чтобы иметь ее сюда…
Он стал вспоминать подробности бегства с Анною в ночь, когда город был занят белыми. Вдруг Марфуша метнула в его сторону руку.
— Что ты? — окликнул я ее.
Не отвечая мне, она соскочила со стола и не побежала, а прыгнула к выходу, сбросила крюк, отпахнула дверь. Послушав, обернулась к нам. Холодная белизна заливала ей лицо. И еще до того, как Марфуша успела что-либо произнести, мы услышали то, что услышала она первая.
Владислав не попадал в завернувшийся рукав пальто, и я одною рукой помогал ему, а другою застегивал крючки у своей шинели. Вот оно, отвратительное, что все время мы поджидали, но во что до самой этой минуты не верили. Вот оно, началось!
— Чердак… слуховое окно… водосток… — шептала Марфуша, вцепившись в мою шинель и не замечая, что мешает мне.
Отстранив ее, я шагнул за порог, на площадку лестницы. Бешеные гулы неслись из темноты, снизу, от выходной двери… Марфуша вздумала прощаться с нами.
Я наскоро склонил к ней голову и рванулся к чердачному лазу. Владислав, подхватив Марфушу, встряхнул ее в своих руках, оттолкнул, бросился вслед за мной.
Мы были уже на чердаке, когда снизу, под лазом, послышался голос Марфуши:
— Эй, кто там? Открываю!..
На чердаке было черно, из слуховой дыры навстречу нам дул сквозной ветер. Владислав первый просунул голову наружу и, поворочавшись, исчез в темноте.
То, что мы проделывали на крыше, стараясь не греметь железом, возможно было лишь при исключительном напряжении нервов и мускулов, какое испытываешь в минуту бедствия.
Владислав бежал по неосвещенному, залитому мраком, подворью, когда я, сорвавшись на последнем сочленении водосточной трубы, полетел вниз. Тут у меня выпали мои роговые очки, а затем я не сыскал в своем кармане бульдога. Прихрамывая, я возвратился к месту падения, старательно обшарил булыжник… Оружие мое исчезло, точно провалилось сквозь землю. В следующую минуту из глубины двора послышался густой хриплый голос:
— Стой!
Я замер, где был, но по переполоху, какой поднялся в глубине двора, понял, что кричали не мне.
«Владислава взяли!» — полоснуло в моем сознании, и с быстротою, едва ли в другой обстановке возможной для меня, я пронесся от угла дома к темневшему в стороне навесу. «Главное, не шуметь!» — думал я, взбираясь по непрочному какому-то хламу наверх.
Наконец я распрямился, стукнулся при этом головою о балку, сполз по другую сторону подвижного вороха: доски, колеса, пустые ящики… К грохоту, какой я поднял, присоединились крики и брань моих преследователей. Я нащупал рукою что-то тяжелое, похожее на тележный шкворень.
Секунды неслись бурей в такт моему сердцу, и всё, что происходило со мною, утонуло в этом неистовом полете времени: я перестал чувствовать себя, я чувствовал только время, только те мгновения, какие отделяли меня от того скверного, несуразного, немыслимого, что́ готовилось по ту сторону моей баррикады. Голоса людей умолкли.
Вдруг я услышал, как щелкнул затвор винтовки: знакомый сухой звук стали, готовой изрыгнуть огонь и боль. И еще крепче зажал я в руке холодную металлическую тяжесть.
Пламень взрыва ослепил меня, но я не слышал гула выстрела, а только догадался о нем по сотрясению у себя под черепом. И странно, чудовищный, близкий, в упор, блеск огня возвратил мне память: неожиданно я вспомнил, что у Марфуши, в ее «тайнике», остался один из последних моих набросков для рабочей листовки, а в кармане у меня — сложенный вчетверо лист с проектом «Воззвания к обманутым братьям-казакам».
Выстрел повторился, но я уже не обращал на это внимания, отдавшись горестной работе уничтожения: я рвал, перетирал, приминал, клочок за клочком, свое воззвание.
Решив, должно быть, что со мной покончено, там, за моей баррикадой, начали перекликаться. Чиркнули спичкой, не то закуривая, не то желая посветить себе, и потом все вокруг смолкло.
Выждав какое-то время, может быть, весь час, а может быть, две-три минуты, нудные, как сама вечность, я решительно выбрался из своей засады и, крадучись, направился вперед, в непроглядную темноту.
Удар в голову свалил меня с ног, я не успел даже вскрикнуть.
Сознание вернулось ко мне в камере тюрьмы, куда меня бросили на тот, верно, случай, если бы я отдышался.
Я отдышался и, открыв глаза, увидел склоненную над собой голову кого-то невыразимо родного. Это был счастливейший момент моей жизни, это было открытие, сулящее жизнь: надо мною, посверкивая белоснежными зубами, склонился Владислав. Помятый своими конвоирами, он едва двигался, но радость встречи со мною была сильнее страданий.
— Санто! — выронил я, не спуская с него глаз.
— Грекулов, — поправил он, возвращая меня к действительности. — Грекулов, камрад…
В самом деле, какой же Санто, если здесь, среди врагов, он вовсе и не Санто, а херсонский мещанин Грекулов!
— Жив, Грекулов?
— Зачем помирать, камрад?
Так, радостью, начался наш первый тюремный день. Но за первым последовали другие, и наша радость сменилась лихорадочным чувством озлобления, нетерпеливости. Наши тюремщики не спешили с нами. Может быть, потому, что еще очень мало знали о нас. Во всяком случае, мы были для них особами второстепенными, в которых им еще не удалось опознать подлинно опасных противников. В обильном потоке генеральских жертв мы потонули, подобно горошинам в закромах богатой жатвы. К тому же, до самого того часа, когда произошла развязка, наши жизни были в распоряжении комендатуры гарнизона, а генерал Саханов, как известно стало позже, придерживал, из-за неладов с начальником контрразведки, живой свой улов за собою. Даже и тут, в деле усмирения тыла, господа эти ухитрялись драться между собою. Сытые кровью, они скалили друг на друга зубы, едва ли сколько-нибудь сознавая всю опасность для себя этих раздоров. Но могло ли быть иначе там, где история произнесла уже свой приговор и не годы, даже не месяцы, а считанные дни оставались у этих людей в запасе?
Однако, как ни велико было наше растущее изнутри, в самой крови, презрение к врагу, сила и власть были пока что в его руках, и мы могли рассчитывать только на счастливый случай, на внезапный удар по плененному городу с фронта, на собственные отважность и терпение.
Да, мы не теряли надежды, хотя и знали, что в любой час нас могли отправить на свал. Но… завтра — смерть, а сегодня… сегодня мы думали о жизни, преданы были ей, и ни голод, ни побои, ни постоянная угроза издевательств не в состоянии были угасить горения нашей мысли. О чем только не передумано было нами в эти долгие дни и ночи! Самые разнообразные планы строили мы, понимая, что каждый прожитой день — наш выигрыш. Одно мучило нас сильнее голода, сильнее самого чувства обреченности — это безвестность, полная оторванность от внешнего мира, неиссякаемая тревога за товарищей: что сталось с Марфушей, не постигла ли катастрофа заводских подпольщиков, не угодил ли в западню, в час назначенного мне свидания, Кронид? И потом… разве мог я забыть об Анне!
Однажды я услышал о ней. Мы потеряли счет дням: может быть, это было через неделю после ареста, может быть, много позже. Так или иначе, но однажды, в неурочный час, в сумерки, загремели в дверях нашей камеры затворы.
— Панфилов… приготовсь!
Покидая Владислава, я думал о том, что едва ли вернусь к нему, но вслух не сказал об этом. По тому, как, прощаясь, он оглаживал дрожащей рукою мою голову, плечи мои, я понял, что и у него была та же мысль — о вечной разлуке. Но и он не сказал мне ни слова.
Меня втолкнули в раздрызганный, обшарканный короб автомобиля, и кто-то, безразличный ко мне, уселся рядом. Держа в одной руке наган, мой конвоир другою полез (вытянув для удобства ногу) в карман своих шаровар, достал пачку папирос, закурил, смачно сплюнул. Было видно: таскать арестантов вот этак, с наганом в руке, занятие для моего конвоира привычное в той же степени, в какой погонщикам скота привычно гнать очередную жертву на бойню, могильщику — заколачивать гробовую крышку.
Человек, обернувшийся вещью, человек, воспринимаемый как некое свойство наскучивших, но обязательных житейских занятий, — вот что было самым страшным мне в положении арестанта. Не тем жутка, непереносима была тюрьма, что в ней я лишен был свободы, голодал, подвергался издевательствам, а тем, что, переступив тюремный порог, я становился бездушною вещью. И ничем нельзя было помочь этому, и ничто не могло изменить такое ко мне отношение, гибельное не только для меня, но и для всех, кто приставлен был ко мне. Даже продажная любовь, даже солдатская обреченность (пушечное мясо!) в старом продажном обществе были менее разрушительны для сознания человека, чем эта работа тюремщиков.
Докурив свою папиросу как раз в ту минуту, когда автомобиль остановился, мой конвоир выпрыгнул за дверцу.
— Вылазь!
Все же во мне предполагали способность слышать и подчиняться, то есть проделывать самостоятельно все, что хотели другие… Но и этого последнего во мне, делающего меня похожим на одушевленное существо, я буду лишен, когда пробьет мой заключительный тюремный час и руки палача без окрика, без единого звука подхватят меня: так погиб Тит Шеповал.
С мыслью о нем, не такой уж неожиданной в моем положении, я прошагал во двор, просторный и шумный, полный вооруженных людей. Затем через коридор, проплеванный, прокуренный, меня провели в помещение, похожее на переднюю, где не было никаких признаков мебели, но пол был старательно устлан солдатским сукном.
Услышав бряцанье винтовок, я оглянулся: двое солдат следовали за мною из коридора, и человек, сопровождающий меня, махнул им наганом. Затем, распахнув дверь, он переступил порог большой, похожей на залу, комнаты.
Первое, что здесь, в полусумраке, мне открылось, было мрачное, из темного дуба, гнездо: грузный, толстоногий письменный стол и вокруг — кресла с высокими резными спинками. Из-за стола, как ворон из своего гнезда, поднялся, отряхиваясь крыльями, смутный во мраке человек.
Сопровождавший меня перехватил наган в левую руку, откозырнул, что-то негромко произнес и отступил в сторону, давая мне дорогу к столу.
— Оставьте его! — проговорил от стола тоном приказа, касавшегося одновременно меня и того — с наганом в руке.
Мой провожатый скрылся вместе с солдатами, и тогда человек, выйдя из-за стола, сбросил с себя то, что казалось у него крыльями: шинель внакидку. Прикрыв плотнее
дверь, человек вернулся на место и жестом руки указал мне на кресло против себя. Эта вежливость была знакома мне по прошлому: так начинали жандармы при допросах. Я остался на ногах, но человек окриком подтвердил свое желание:
— Садитесь!
Двинув тяжелым креслом, я опустился в него.
— Ефим… Панфилов?
Мой паспорт при аресте был отобран у меня, мне незачем было отказываться от этого чуждого мне имени.
— Да.
Человек щелкнул у массивной бронзы на столе выключателем. Яркий свет ударил из-под черного козырька лампы в лицо мне. Отстранившись от света, я взглянул на того, кто был за столом. В чужих, окутанных полумраком глазах блистало любопытство. Не неприязнь, не подозрительность, а только любопытство! Усаживаясь, человек вскинул обе руки, уложил их под свет, поверх бумаг. Бледные, желтоватые руки, с темным перстнем на указательном пальце! Такими руками не переносят тяжестей, не направляют острие зубила у станка, не возятся в земле, вооружившись лопатою. Едва ли эти руки в состоянии держать, как надо, даже солдатское оружие. Я перенес свой взгляд от рук, похожих на плети оранжерейного растения, туда, где в осветленном сумраке маячило лицо человека: одутловатые бритые щеки, щегольские усы, старательно уложенные над вялым недоразвитым ртом, кокетливо раздвоенный подбородок, ямочка на подбородке и глаза, воспаленные, как при бессоннице, в редких ресницах.
— Итак, вы арестованы в связи с попытками подорвать тыловые силы добрармии, поднять восстание и прочее… Большевик, член подпольной организации?
В голосе звучала раздражительность, но глаза продолжали ощупывать, присасываться ко мне.
Я молчал.
— Отвечайте на вопросы, или я буду вынужден…
Он не закончил, встретив в моих глазах то, что должно было без слов убедить его в бессмысленности угроз.
— Впрочем, не будем ссориться… как вас? — переменил он, заметно сдерживаясь, тон. — Время дорого… господин Панфилов. Мы знаем все. Понимаете — все! Ввиду этого ваши ответы на мои вопросы…
Это было глупо, нудно. Жандармский ротмистр, допрашивавший меня перед тем, как отправить в ссылку, был куда как изобретательней. А с этим не было необходимости даже молчать. Конечно, он мог ускорить расправу, но ведь этого мне, все равно, не избежать. Я не собирался дразнить его… к чему бы? Тем не менее, помимо воли, во мне закипала брезгливая ненависть к этому господину во френче.
Вести борьбу с врагом, преодолевая многообразные средства облавы, — это одно, и совсем, совсем другое — столкнуться с врагом лицом к лицу в качестве обреченного. Именно в этом случае, помимо воли, загораешься потребностью смять самоуверенность противника, дать понять ему свое презрение. Все же я понудил себя к спокойствию. Человек во френче мог сообщить мне кое-что о судьбе товарищей.
— Если вы знаете все, то… к чему вопросы? — произнес я тоном равнодушия.
Он захватил из лежащей перед ним стопки одну из бумаг, скомкал, отшвырнул.
— Да, но вы должны помочь нам… вернее, себе… своим соучастникам… Избавить иных из них от слишком суровой кары… Взять хотя бы женщину, в квартире которой вас задержали… Говорю об этой… — Он заглянул на одну из бумаг в стопке: — Швея Нечаева… кто такая?
Я откликнулся:
— У вас не совсем точные сведения… На меня напали во дворе дома, куда я…
— Куда вы, — подхватил он, не скрывая косой, в усы, усмешки, — куда вы ухитрились спуститься со второго этажа по водосточной трубе и выронили при этом свое оружие! Как видите, — продолжал он, посматривая куда-то в сторону, — мы знаем о вас даже такие подробности… Но речь сейчас о Нечаевой… Отрицать ваше пребывание в ту ночь у этой особы просто бессмысленно… Итак…
— Итак, мне нечего сообщить вам о швее Нечаевой, — в тон ему заметил я.
— Нечего?.. Вы могли бы, по крайней мере, признаться, что провели со швеей приятную ночь… — Он скривил загадочно ус. — Серьезные чувства к одной не мешают вам принять утехи… другой! — Помедлив, он заключил: — Значит, мы ошибаемся?
— Значит, вы ошибаетесь.
— И все то, что произошло с Нечаевой в час вашего ареста, простая случайность?
Видя, что я не собираюсь откликаться, он приподнялся в кресле и, облокотясь о стол, заглядывая мне в лицо, понизил голос:
— Случайность — ваш арест вблизи квартиры швеи, случайность — хранение у этой женщины вот этих бумажонок… — Он порылся в стопке и кинул мне одну из последних листовок подполья. — Словом, сплошная игра случайностей… чорт возьми!
Он снова завалился в кресло.
— Видите, я не скрываю от вас ничего… Тогда как мог бы обойти молчанием многое, играть с вами…
Он умолк, заметив, что я не слушал его. Я действительно едва разбирал последние его фразы, проделывая (чтобы оставаться невозмутимым) нелегкую внутреннюю работу. Марфуша в плену! Никогда не увижу, не услышу ее, еще одно отважное сердце перестанет или, быть может, уже перестало биться.
Я опустил глаза, представив себе Марфушу тут, у моего кресла, подле себя. «Ничего, ничего, Никита, крепись!»
И еще:
«Ты же знаешь, что, и умирая, я буду с вами!»
Марфуша говорила, как если бы в самом деле была рядом, дышала в лицо мне, поглаживала рукою голову мою. И — странно! — только теперь, только накануне печальной развязки, я вдруг понял, благодаря чему дорожил всякою возможностью побыть вблизи швеи, благодаря чему теплее становилось у меня на сердце подле нее. Анна! Она жила в каждом жесте Марфуши, в каждом ласковом слове этой девушки, ко мне обращенном. Так, нередко переживая разлуку с любимой, мы ищем и угадываем ее даже в случайно кинутом из чужого окна горячем взоре, даже в подслушанном мимоходом уличном девичьем смехе. А ведь Марфуша была подругою Анны, и они обе несли ношу общей работы, такие близкие, такие родные мне, что и теперь, прощаясь в своих мыслях с девушкой, я хоронил вместе с нею волнующую тайну своей юности, все лучшее, что было в любви, в подвиге, в наших надеждах.
Человек по ту сторону стола вновь о чем-то спрашивал меня, и я должен был прислушаться, хотя бы для того, чтобы знать о других, близких мне людях. Но он хотел слышать меня, его интересовал какой-то Бежецк, неведомый мне городок, в котором когда-то кого-то я будто бы покинул.
— Припомните, господин Панфилов!
Опять в мутноватых воспаленных глазах проблеснуло любопытство, человек даже припал грудью к столу. Что же ему надо, чего он добивается от меня? Не пора ли прервать эти выспрашивания, дать понять ему раз и навсегда, что старания его напрасны?
Мое молчание, подчеркнутое замкнутым, неподвижным взглядом, начинало бесить человека во френче. Но и теперь он сдерживал себя, подкрадываясь ко мне и как бы опасаясь спугнуть меня. Он мог просто прихлопнуть свою жертву, но, повидимому, я был нужен ему нетронутый, со всем моим оперением и раскраской: сачок в руках охотника настороженно медлил. И на какой-то момент вдруг мне почудилось, что человек этот, не сомневаясь в своей силе, поджидал что-то, более любопытное, чем возможность покончить со мною.
Ему хотелось знать, помимо всего прочего, о моем положении в обществе до революции, о семье, о привязанностях.
— В конце концов, — говорил он, торопясь, точно кто-то мог помешать ему, — в конце концов, каждый живет не одними лишь абстракциями, именуемыми долгом, честью и прочее. У вас, как и у меня, Тышко-Судковского, были близкие сердцу люди… Например, любимая женщина… В такие годы, как ваши…
Я медленно поднялся из кресла, имея, вероятно, вид человека, которому опостылело соседство другого.
Он в свою очередь встал; от меня не скрылось то, как его глаза вспыхнули неприязнью. Но и в этот раз он не повысил голоса, только крепче ухватился за стол и взглянул так, как если бы готов был уничтожить меня. Голосом, подрагивавшим от сдержанного волнения, он проговорил:
— Мы не кончили… Скажите: среди женщин, которых вы знали, не знакома ли вам… — Он медлил, упершись в меня взглядом, облизывая кончиком языка ус. — Не знакома ли вам некая… носящая имя… Анны?
С шумом кровь хлынула мне в голову, и вслед я ощутил дыхание ледяного сквозняка внутри. Фуражка, которую все время я держал при себе, выпала из моих рук, и неуклюже, чувствуя, как никогда раньше, костлявую свою долговязость, я полез к ножкам кресла.
«Он закидывает петлю! — стучало мне в голову. — Мертвую петлю…» Вслух, выпрямившись, я выцедил сквозь зубы:
— Это все?
Отвечая мне, он нахмурился и даже, как мне показалось, вздохнул. Собственно, никакого вздоха не было, он лишь вобрал в себя воздух и выпустил его, вздувая пушистый навес усов.
— Все, чорт возьми, если не иметь в виду некоторой безделицы… жизни близкой вам особы!
Он снова завалился в кресло, достал из бокового кармана щеточку с зеркальцем на тыловой стороне и принялся очесывать, приглаживать усы.
— Вы отлично владеете собою, господин Панфилов, и это, вероятно, нравится в вас молодым девушкам. Сильная… хе-хе… натура! Но перейдем к делу… Сядете вы или нет? Я не умею разговаривать, когда передо мною торчат.
Я подвинул к себе кресло. Он удовлетворенно хмыкнул, кинул зеркальную щеточку в сторону.
— Чтобы не тратить излишне время, ограничусь сообщением: та, о которой говорю, открыта нами. Возможно, что в своих показаниях она правдива. Возможно, это действительно одна из увлекающихся натур, для которых главное в человеке не его убеждения, а тот героический налет, который… Вы понимаете? Так вот, уличенная в общении с вами, она клянется, что не участвовала в ваших… затеях, а только… только была прилежна к вам… сердцем.
Он потянулся к щеточке и снова поглаживал, причесывал усы.
— Не думаю, что и теперь вы будете молчать, обрекая тем самым вашу… вашего друга сердца!.. Что, собственно, было у вас? — Он выжидающе откинул руку со щеточкой. — Если вы в свою очередь питали серьезное чувство, то теперь прямая ваша обязанность помочь несчастной девушке — подтвердить ее показания.
Чем больше он говорил, тем меньше узнавал я Анну.
Анна Рудакова, захваченная врагом, выступает перед ним в роли невинного агнца, клянется в своей непричастности нашему делу, ожидает милости. Нет, френч этот совсем не знал Анны! Он судил о ней по многим, знакомым ему, женщинам.
Я представил себе ее здесь, на этом самом месте, лицом к лицу с этим человеком, и восхищение перед непреклонностью и силой, какие исходили от Анны, от вскинутой независимо головы ее, от серых, как сталь, глаз ее, охватило меня.
Я глядел на человека во френче, а видел свое. Он мог раскричаться на меня, угрожать мне любой карой, пристрелить меня на месте, но овладеть мною, моей волей, вот тем, что озаряло сейчас меня, он не имел ни сил, ни средств.
И он почувствовал это без слов и вдруг засмеялся. Да, он смеялся. В первый момент я не поверил своему слуху, своим глазам, но потом убедился, что человек смеется. Он как бы прикрывался своим смехом, прятал в нем свое замешательство, выражал им свое презрение. Он смеялся, чтобы казаться более значимым, чем был, чтобы оставить у противника впечатление, будто располагает какими-то, еще не использованными в борьбе с ним средствами.
Затем он умолк, и я встретился с его глазами, помраченными новым недобрым чувством. Только позже, после иной с ним встречи, в иной совсем обстановке, я понял, какое чувство тогда, вслед за смехом, овладело адъютантом генерала Саханова. Ревность! Но не к женщине, которую он должен был в те минуты ненавидеть не меньше, чем меня. Ревность к тому, что он подглядел во мне, ко всему миру моих чувств и убеждений, ненавистному миру, утерянному им безвозвратно.
Ведь не всегда же Тышко-Судковский был тем, чем был теперь. Он был когда-то ребенком, и его мать согревала его теплом своих надежд. Он бегал в гимназию и мечтал со своими сверстниками поколебать звезды, расплавить ледяные пустоты Северного полюса, объездить весь свет. Потом началась торговля — в розницу и оптом — мечтами, убеждениями. Разоренное родительское имение, вечные удары по самолюбию, мелкая, въедчивая зависть к счастливым карьерам, и метание из стороны в сторону, и сделки на каждом шагу с податливой совестью. Жизнь была разменена по грошам, испакощена.
Некоторое время адъютант угрюмо присматривался ко мне, затем он запустил в ящик стола руку и протянул мне квадратный картон.
— Вот… не угодно ли?
Это был отлично воспроизведенный фотографический снимок. Вглянув на него, я узнал Анну.
Она шла где-то, аллеей сада, услышала чужой голос, вскинула голову… На исхудавшем, резко осунувшемся лице ее, под холодком неприступности, сквозила тревога.
— Ну-с… — выронил, не спуская с меня глаз, человек во френче. — Надеюсь, вы убедились теперь, что…
Он не закончил. Имея под рукою оружие, а за стеной людей, готовых колоть, стрелять, защищая его, он вдруг отшатнулся в своем кресле. В его глазах вспыхнуло дикое отвращение, как если бы, забавляясь гранатою, он недуманно привел в движение боевой ее механизм.
Переполох адъютанта помог мне овладеть собою… Держись, Никита! Ты еще годишься на что-нибудь, отказав себе в удовольствии раскроить череп генеральскому псу.
— Не знаю, не встречал, — проговорил я, кидая на стол, рядом с массивным пресс-папье, фотографический снимок. — Этой женщины я никогда не встречал.
— Не встречали?
— Нет.
— Хорошо, мы устроим вам очную ставку… — говорил он, извлекая из-под бумаг никелированный браунинг и принимаясь барабанить по нему пальцами. — Впрочем, улик против вас и без того достаточно… Что же касается этой особы, то, я полагаю, она, узнав о вашем мужественном… м-да… именно — мужественном отречении, сама не пожелает… видеть вас, иметь с вами дело…
Поняв, должно быть, что говорит он не так, как следовало, и не о том, что следовало, человек во френче продолжал крикливо:
— Нет, я не доставлю вам удовольствия видеть ее… Но она увидит вас… Да, мы постараемся устроить… барышне… романическое свидание с вами… У эшафота, под петлею… хе-хе…
Вдруг мне почудилось, что передо мною невменяемый, в хмелю, человек: пьянея, он забывается, бредит вслух, и тут впервые мне стало жутко. Это было жуткое чувство, как если бы я, встретившись с моим палачом, внезапно убедился, что он, палач мой, пьян, безумен и не отвечает за свою работу.
Смерть сама по себе противна сознанию живого существа, но смерть от руки невменяемого, смерть в руках сумасшедшего… это уже нечто такое, что способно опустошить мужество любого.
И я весь напрягся, готовясь к защите: перемахнуть через стол, вцепиться в горло моего палача, запустить в него креслом. Он поймал, второй раз за время допроса, выражение неистовства на моем лице.
Привстав за столом, человек во френче ударил ладонью о ладонь, как бы аплодируя мне, и вслед, за спиною у себя, я услышал тяжелые марширующие шаги: то был мой конвоир и еще двое с винтовками.
Странно, но появление людей, не сулящих мне ничего доброго и в то же время понятных мне своею жестокою необходимостью, возвратило мне хладнокровие. Я понял: человек во френче был, как и в первые минуты нашей встречи, трезв безупречно. Он лишь желал поскорее разделаться со мною, и по тому, как мой конвоир ухватил меня за плечо, было видно, что он без слов угадывал желание своего господина.
Вперив в меня невидящий взгляд, человек за столом готовился произнести что-то, что касалось меня и о чем наперед знал мой конвоир. Но в следующую минуту на столе протяжно запел телефонный рожок, человек подхватил трубку, поднес к уху.
— Да, я… — заговорил он, переводя глаза с меня на кипу бумаг. — Застава? Слушаю, поручик… Как вы оказали? Капитан Клячко? С людьми?!. Немедля передайте капитану: он должен быть сейчас же у его превосходительства, в штабе, лично… Прискорбное событие?.. Прошу не вдаваться в подробности… Что такое?!.
Он кинул трубку на место и некоторое время стоял, вовсе позабыв о людях по ту сторону стола. Опомнившись, присел на ручку кресла и снова обратил взор свой в мою сторону. Все в нем как бы вдруг померкло, чисто выбритый подбородок безвольно отвис, пушистые усы шевелились, словно адъютант что-то прожевывал.
Глухо он произнес одно слово:
— Уведите!
Но, когда, следуя жесту своего конвоира, я повернул к двери, человек из-за стола еще раз окликнул меня, и я не узнал его голоса, — таким тусклым был голос, а вместе с гем ворчливым.
— Мы еще поговорим, господин Панфилов…
Последнюю фразу его я едва расслышал, так как был уже за порогом.
Убедившись в своей власти над собою, мы как бы смыкаемся с миром человеческой власти над окружающим, над самою вечностью. Меня могут уничтожить, подстрелить, раздавить, но дело моих рук, моя воля непреоборимы! Это — сознание выполненного долга перед будущим.
Автомобиль снова тащил меня куда-то, и рядом, держа в руке оружие, сидел все тот же, равнодушный ко мне, конвоир. Не без основания я полагал, что сейчас меня доставят куда-нибудь за город, ближе к свалочным ямам, и там покончат со мною… Неожиданно наша машина остановилась у ворот тюрьмы. Так, значит, еще не конец?
Нет, конца пока что не было. Меня провели тюремным двором, коридорами, лестницами — с этажа на этаж, и опять я в своей камере. По тому, как встретил меня Владислав, я понял, что для него возвращение мое — возвращение с того света. Уложив меня, Владислав присел в ногах и долго, без слов, гладил дрожащей рукою мою руку. Потом он, как добрый дядька, стащил с моих ног опорки. Не удовлетворившись этим, он бросился к столу, где у него лежал кусок овсяного хлеба — дневная порция, к которой Владислав не прикоснулся без меня. Разодрав кусок на две части, он больший кусок протянул мне и не спускал с меня глаз, пока я утолял свой голод.
— Кушай, камрад, кушай… Они сегодня могли скушать тебя.
Он был в такой степени полон мною, моей жизнью, что как бы растворился во мне и, незаметно для себя, вторил жестам моих рук, дышал в такт со мною. И я невольно перенесся памятью в прошлое, к сибирской ссылке, к нашему бегству, к тому, как, настигнутые в пути голодом, лежали мы в заброшенной таежной избенке, и этот мадьяр с коврижкой хлеба в руках хлопотал вокруг нас. Так же вот склонялся он тогда над моим изголовьем и тем же милым, гортанным голосом напевал: «Кушай, камрад, кушай!»
Я привлек к себе Владислава и вполголоса, как если бы кто-то мог слышать нас, рассказал об учиненном мне допросе.
— Враг выследил Анну! — закончил я жалобой.
Не соглашаясь со мною, Владислав покрутил головою:
— О, нет-нет, камрад! Они еще не имеют Анны… Анна еще не у них!
Как мне хотелось тогда верить ему, и это не было моей слабостью; я готов был ко всему, но… мысль о гибели Анны извергалась моим сознанием как нечто нестерпимое, противоестественное.
— А фотография? — восклицал я с новою вспышкою страха. — Адъютант показал мне фотографический снимок Анны!
Но и этот довод не поколебал уверенности Владислава. Он еще решительней дернул головою.
— Глупый, глупый ты, камрад, а еще… очки носил! Мало ли в каком месте они могли раздостать фотографию… Обыск у любой приятель, вот тебе и фотография!
Несомненно, Владислав был прав: фотографию штаб мог добыть у любого товарища при обыске, в семье, например, того же сталевара Зотова… Нет, Владислав прав! Какие-то сведения об Анне контрразведка имела, но… пока что Анна вне их власти. Иначе к чему бы и весь этот невнятный разговор со мною? Владислав прав: враг только еще нащупывал, подманивал, толкал меня в свои тенета, пытался захватить врасплох… Да, ясно: адъютанта интересовал я, адъютант тянулся своими лапами ко мне! Но менее всего это устрашало меня. Была бы свободна Анна, а о себе я позабочусь сам. И, в конце концов, двум смертям не бывать, а одной…
— Верна, верна, камрад! — соглашался со мною Владислав. — Один раз родился, один раз помер…
И, вскинув голову, он негромко, но удало, по-боевому затянул:
Геть скуку, пусть скучает лошадь…