К книге
У порогаV
33%
V
5

В ту ночь, когда один из корпусов Деникина, прорвав фронт, занял с боем Шугаевск, Дементьев, Тит Шеповал и я находились в отряде заводской гвардии. Отряд дрался стойко, до последней возможности, тем самым обеспечив семьям ответработников выезд из города. Что касается партийных товарищей, то большинство их отступило вместе с частями Красной Армии. Анну я встретил в последний час на улице, в исполкомовской машине, подле Вагина, и был уверен, что она, как и Вагин, спешила примкнуть к одному из отрядов армии… Каково же было мне, когда, выбравшись кое с кем из красногвардейцев из огня, я на одной из глухих улиц города столкнулся с мадьяром Санто и от него узнал: Анна здесь, недалеко от Шугаевска. 

Всего час назад он, Санто, помог ей бежать за город… Куда точно скрылась она и что теперь с нею, Владислав не знал. Было бы бессмысленно с моей стороны пытаться искать ее. Из сбивчивого рассказа мадьяра я понял только то, что Анна не попала к отходу поезда с эвакуируемыми семьями и непременно угодила бы в лапы белых добровольцев, не случись подле Владислава: он бежал с Анною до самой окраины, и, ввиду преследования, ему ничего не оставалось, как отделиться от своей спутницы и тем привлечь на себя одного внимание преследователей. 

— Анна — эту сторону, моя — другую! — говорил Владислав, стараясь успокоить меня. — О, товарищ Анна шибко бежал, а эти дурака, все разом, кинулся за мной… 

Я слушал и смотрел по сторонам: надо было думать о спасении собственных наших голов. А уже светало, и от базарной площади явственно слышен был шум проходящего по мостовой казачьего войска. Должно быть, на площади собиралась конница. Нечего было даже помышлять о том, чтобы проникнуть к своим, в слободу. Оставалось одно: итти к Пескам и там укрыться у кого-нибудь из городских товарищей. Так мы и поступили. 

Приютил нас в своей усадьбе, в бревенчатой баньке, метранпаж губернской типографии, товарищ Орест, а чуть позже мы перебрались в хату железнодорожника Антипова, на Пески. 

Орест, бодрый, шустрый старик, — прокуренные дожелта усишки, очки в темных заношенных обручах, — поворчал, поохал над нами и в тот же день принялся «разбирать наборную кассу», что на его языке означало приводить в порядок людской материал, нащупывать связи, ставить каждого уцелевшего товарища на свое место. 

Уже к концу недели мы располагали людьми у железнодорожников, на паровых мельницах, среди торговых служащих. Вместе с тем нам удалось закрепить явочные пункты: в бане Ореста — по Чижовскому району, в хате железнодорожника Антипова — для тех, кто был ближе к Песчаным логам. Центр связали мы с Проломами — под вывескою швеи Марфуши Нечаевой, девушки, замечательной своею сознательностью и бойкостью характера. 

Никогда не забыть мне удивительного этого времени, наполненного работой, в которой проигрыш оплачивался ценою жизни… Удача вызывала у нас азарт, а при неудачах мы спешили с неменьшим азартом наверстать потерянное. Между прочим, в недолгий этот срок, в двадцать каких-нибудь дней, многие из нас научились оставаться веселыми в самые критические моменты. И так — чем грознее была обстановка, тем в большей степени охватывало нас желание не считаться с трудностями и даже подшучивать над своим положением. К сожалению, это самочувствие сменялось у меня порою настроением, близким к тоске, а тоска разрешалась обычно припадками бессильного бешенства. Случалось такое в часы вынужденного безделья, когда особенно неотвязно думалось об Анне. На работе, в самые напряженные ее моменты, мы, повторяю, держались отлично. 

Работу нам предстояло вести, оставаясь невидимками. И если это было трудно для Ореста, Марфуши, Антипова, безвестных врагу в прошлом, то мне с Владиславом невозможно было, казалось, даже выйти при свете дня на улицу. И, однако, надо было начинать. 

Владислава тянуло испытать силы в белых казармах, меня на заводе, но мы оба понимали, что наши желания пока неосуществимы: тут нам не помогли бы ни маскировка, ни самые отличные документы. И уж, конечно, нельзя было даже мечтать о прямом нашем участии в борьбе против тогдашнего безудержного хозяйничанья своры меньшевика Савина. В удел нам оставались вылазки, внезапные налеты и… общее руководство делом, какое Орест определял как боевую «переверстку» живых сил Шутаевска. 

Весть о гибели Тита Шеповала, об аресте сталевара Зотова вместе с другими старыми рабочими вызвала у нас растерянность. К счастью, Оресту вскоре довелось ухватиться за нить, ведущую к заводскому подполью.

Вернее, подполье само отыскало старого метранпажа, затеяв вооружение типографскими средствами. Раза два я слышал в эти дни о литографе Нахимсоне, но то ли благодаря склонности Кронида Дементьева к строжайшей конспирации, то ли в силу самого характера нашего крайне замкнутого дела мне так и не довелось повидать Осипа. 

Мое свидание с Дементьевым состоялось двадцать первого сентября, в ночной час, у Песчаного лога, неподалеку от жилья Антипова. И в том, как обставил Кронид встречу — один-на-один, в том, как повел он себя дальше в сношениях с нами, я признал прежнего, знакомого мне еще по бегству из ссылки, невозмутимо расчетливого вожака. 

Деловито, почти сухо мы обменялись кое-какими планами на будущее, причем Кронид особенно настойчиво говорил о Подлужье, где в семнадцатом году я работал по деревням. Он находил, что оба мы — я и Владислав с его военными знаниями — были бы весьма кстати Подлужью, если не теперь, то на ближайшее время. Повидимому, Кронид собирался упрятать нас подальше ради, конечно, нашей безопасности, и я горячо принялся излагать ему соображения о работе здесь, в Шугаевске. Возможно, что в моем голосе литейщик подслушал горечь ревности: почему именно я, Глотов, должен покинуть город в то время, как он, Дементьев, шел на риск, оставаясь вблизи завода? Я не произнес это вслух, но Кронид разгадал меня, и даже в темноте мне почудился сурово мерцающий взгляд его глаз. Он сказал:

— Собственно говоря, Никита, твое место не в Подлужье и не здесь, в роли искателя приключений, а у нас, в штабе… Твое участие в руководстве… 

Я перебил его: 

— Что касается руководства, то и среди городских товарищей мне хватает забот… 

Не вполне, должно быть, соглашаясь со мною, но не желая спорить, вернее, считая, по опыту прошлого, бесполезным спор там, где мною принято было решение, Кронид после паузы заговорил вдруг о типографии: найдено подходящее место, имеется станок, накопляется шрифт («Орест!» — подумал я), а вот с бумагой худо. Нельзя ли, раз уж я остаюсь «пока» в городе, предпринять что-либо для добычи бумаги? 

С тем же успехом подполье могло предложить мне раздобыть артиллерийские снаряды или дюжину пулеметов. Но ни снаряды, ни пулеметы на очереди не стояли, — Кронид говорил о бумаге, и говорил с такою спокойной озабоченностью, точно я, Никита Глотов, заведывал в городе бумажными складами. 

Невольно я рассмеялся, но вслед, вспомнив о близости Антипова к железнодорожным грузам, задумался. Ведь не по воздуху же доставлялась шугаевским типографиям бумага?! 

— Попробуем, Кронид, — молвил я, оживляясь. — Через день-другой Орест передаст вам о наших возможностях. 

Дементьев умел не только молчать сам, но и не мешать другим быть сдержанными в слове. Он удовлетворился обещанием «попробовать», не требуя от меня подробностей. Я принял это как доверие себе и на этом основании поинтересовался, как обстоит дело с подготовкою текстов для листовок. 

— Видишь ли, — сказал он, — у нас кое-что имеется, но маловато… Придется, Никита, посидеть тебе и над этим, человек ты писучий… 

— А что надо в первую очередь? — спросил я. 

— В первую очередь — обращение к заводским, — наказал он мне, и мы расстались. 

На последний мой вопрос — об Анне Рудаковой — Кронид откликнулся с тревогой: разве Анна не выбралась из города? Он не знал ничего, и я торопливо передал ему все, что слышал от Владислава. «М-да», — произнес Кронид, выслушав меня. В темноте я различал лишь его кепку, подстриженные, валиками, усы, бритый подбородок. И я не увидел, а по этому загадочно горькому восклицанию догадался, как все в лице у него озабоченно засуровело. Он ушел, не проронив больше ни звука, решительно, солдатским шагом. 

Второе наше свидание произошло на том же месте дней через семь. За день перед тем нам удалось добыть бумагу, и я получил от Кронида, окрыленного нашим успехом, новое задание. Между прочим, он сообщил, что Красная Армия перешла от обороны в наступление. Значит, шугаевцам надо поторапливаться с боевой подготовкой. 

Ограничивая наши встречи, Дементьев был прав. Расчетливо-холодный в каждом своем шаге, он требовал осторожности и от нас, благодаря чему наше вмешательство в работу городских товарищей происходило не иначе, как через Антипова и Марфушу. Кстати, о Марфуше: это она, заведя связи по своему портняжному ремеслу с заказчиками из офицеров, оказала мне с Владиславом немало услуг. Прежде всего, она снабжала нас обмундированием и однажды ухитрилась на целых шесть часов задержать для нас ремонтируемую ею офицерскую шинель. 

Стремясь сохранить возможно дольше свои головы, мы постарались, как говорила об этом Марфуша, перелицеваться: я снял наголо кудрявую свою шевелюру, Владислав — прекрасные, цвета вороньего крыла, усы. Затем я счел необходимым прикрыться роговыми очками, а мой товарищ начал отращивать пушок у челюстей, на манер британских моряков. 

Одежду мы меняли в зависимости от нашей очередной роли, документы — также. Я говорю об удостоверениях и приказах по гарнизону генерала Саханова, которыми снабжала нас через Дементьева штамповочная мастерская подполья. Что касается паспортов, то для Владислава был выправлен воинский билет, с пометкой о болезни, на имя херсонского мещанина Грекулова. А я не расставался с моим подлуженским паспортом, ценность которого заключалась в том, что выдан был этот документ еще до революции и лицо, в нем указанное, Ефим Андреевич Панфилов, действительно существовало когда-то… Впрочем, на работе, какую мы затеяли, нас, в случае провала, не спасли бы и самые крепкие документы. 

Первые наши шаги увенчались успехом, особенно предприятие с бумагой. Бумага нужна была нам, как взрывчатый материал саперам, но овладеть этой драгоценностью в открытом бою мы не имели сил. Именно для того, чтобы организовать силы для открытого боя, нам необходима была бумага. 

Располагая «удостоверением» от материального отдела губернской типографии и дубликатом накладной на товар, мы при содействии Антипова, знавшего все ходы и выходы на товарной станции, переняли без помехи из только что прибывшего вагона изрядный запас бумаги. Груз этот в ту же ночь отправлен был, куда следовало, а к утру железнодорожный товарищ имел в своем распоряжении «обратную накладную» с распискою должностного лица. 

Вторым нашим предприятием была вылазка за перевязочными материалами и медикаментами. В этот раз мы едва не попались. Набрав в аптекарском складе по ранее заготовленному списку материалы для одной из гарнизонных амбулаторий, мы внезапно оказались в отчаянном положении. Обещанная нам повозка из-за нераспорядительности листопрокатчика Мальцева к сроку не прибыла, и мы — я и Владислав — более часа находились в состоянии накрытых беглецов. В любую минуту могли появиться работники того или иного воинского участка, быть может, — чем чорт не шутит! — из той самой амбулатории, интересы которой мы с Владиславом самозванно представляли. А тут еще — складской провизор. Вглядываясь в наш список, он ворчал и плевался по поводу безграмотности лекарей и, главное, из-за нежелания их считаться с оповещениями склада об отсутствии хинина, перекиси водорода, еще чего-то. Требование наше на два килограмма спирта он, смерив меня брезгливым взглядом, убавил до трети просимого. Но и той драгоценной жидкости, какую провизор отпустил, оказалось достаточно, чтобы спасти нам жизнь, а подполью — перехваченные нами медикаменты. 

Вот как обернулся этот трудный случай. Когда мы уже теряли надежду выпутаться, на склад от центрального лазарета прибыл за своею поклажею грузовик. Я тотчас же бросился во двор к шоферу, и через несколько минут мы со своим грузом неслись по улицам на машине. 

Владислав уселся в кузов, я — с шофером. Шофер оказался одесским портовым грузчиком, а по специальности, приобретенной в мировую войну, мотористом и шофером. Белых он из-за подневольной мобилизации крыл всячески, не стесняясь моей военной шинели, о красных представления этого человека ограничивались слухами. Но для агитации времени у нас не было, и я успел лишь озадачить одессита сообщением о бесчисленных красных полководцах из вчерашних грузчиков и шоферов.

— Ей-бо?! — вскричал одессит. 

— Даю на отсечение руку! — заявил я и приказал Владиславу подать штофец со спиртом. 

Смекнув немедля о значении появившейся в моих руках склянки, бывший одесский грузчик на полном ходу завернул машину в попутный тупичок. Здесь он извлек из-под сиденья жестяной стаканчик, дунул в него, отер рот полою пиджака и, пока я возился со штофом, звучно глотал слюну. 

— Генерал не генерал, а по-генеральски промчать могу! — обещал он, вслушиваясь в бульканье льющегося в его жестянку спирта. 

Приложившись к посуде, он некоторое время крутил головой, откашливался и бранился по поводу повального жульничества аптекарей, разбавлявших будто бы всякое лечебное средство водою. 

— С такими ехидами навоюешь! — с горечью говорил шофер, разумея аптекарей. 

После повторного угощения одессит готов был ехать с нами хоть до самого Черного моря. Мы удовлетворились менее продолжительной дорогой. Убедившись в полной потере шофером представления о времени и месте, я высадил Владислава с нашим грузом в бурьянах Чижовки, а сам повернул с шофером обратно. Проколесив по улицам и переулкам до того момента, когда машина уперлась в ворота полуразрушенного какого-то здания, я выпрыгнул на мостовую и неспеша направился прочь. 

Я брел улицей, а уже глубокие сумерки окутывали город, и был, верно, предпраздничный день — колокольные звоны перекатывались с края на край под низким пасмурным небом. 

И я вспомнил об Анне, которую, быть может, никогда уже не увижу, вспомнил о Крониде Дементьеве, чья вся жизнь наполнена тревогами, вспомнил Шеповала, кому безразлично теперь, какое небо висело над Шугаевском, потому что он переступил за черту возможных человеческих страданий и не нуждался уже ни в солнце, ни в ласке. 

Что это? Усталость, расхлябанные нервы? Или опять подкрадывалась ко мне одна из тех минут, когда после напряжения всех сил тоска переполняла мою душу? Не в такие ли минуты понуренности родитель мой страдал запоем, бил у соседей стекла, вмешивался в уличные драки? 

Гулы колоколов, далеких и близких, густых, как пропитый бас церковного хора, визгливых, как лай голодной суки, скакали, метались над сумеречными улицами, над глухими мокрыми заборами, над заброшенными, похилившимися рекламными витринами. 

И вот: 

Ах, Кубань, ты наша родина,

Вековой наш богатырь…

Песня! Ударила из жерла соседней улицы, приглушила колокола, набросилась на меня многоголосой сворою. 

«Ах, Кубань, ты наша родина…» — ревели, подвизгивали, присвистывали хрипучие, простуженные, прокуренные глотки, и мерный грузный цокот по булыжнику отдавался в моих ушах стальным ливнем. 

Выйдя на угол, я смотрел, как подвигались — четверо в ряд — кони и люди, смутные, подобно призракам, и вместе с тем вызывающе шумные, как сама нынешняя шугаевская явь. 

Тоска моя росла, прочнела, и я уже слышал первые глухие толчки в голову, в мозг. Смятение, бешенство готовы были охватить меня… Недожеванные в детстве корочки окаменелого хлеба, обкраденный сон, растерзанная, измятая, опохабленная в самом расцвете ребячья весна, и жестокость старших, и уличный блуд, и обман, жуть на каждом шагу, — все вдруг хлынуло на меня, отуманило голову, закачало сердце… 

А кубанцы подвигались улицей, цокотали железом о булыжник, гремели песней, и не было, казалось, конца осатанелому их потоку. 

До боли в пальцах сжал я рукоятку старенького антиповского (от пятого еще года!) «бульдога» и, не оглядываясь, пошагал туда, где не раз в эти дни мы размыкали тоску-кручину свою. 

Марфуша! Сколько их, безвестных, самоотверженных, преданных нам матерински, было тогда в рядах тыловых бойцов, и не им ли, позабытым в сиянии иных героических дел, не во имя ли их, первых дочерей революции, должны мы сложить песни благодарности и восхищения? 

Марфуша была одна в своей горнице, заваленной портняжными материалами, узелками с тряпьем, какими-то кадками и ящиками. Под картонным абажуром светил электрический пузырь, ядовито зеленели фикусы на подоконнике, и там, в углу, на ящике, укрытом самодельным вязаньем, рядом с гребенкою, рядом с праздничной голубенькою лентою, блистал ослепительно осколок зеркальца. Единственное окно, обращенное в каменный колодец, как всегда вечерами, завешено было простыней. 

Она сидела (без ботинок, в блузке, едва пристегнутой у горла), на огромном, как станок, столе и шила. 

Дверь в горницу, с площадки лестницы, оказалась не на крюке, и эта забывчивость Марфуши поразила ее самое. Завидя меня, она вскрикнула, соскочила со стола и, не выпуская из рук вещи, похожей на офицерский френч, ожидала меня. Синие глаза ее с набухшими от тревоги зрачками были совсем темными; она помигивала и щурилась, словно близорукая, в полураскрытом рту ее белели крепкие, как у зверька, настороженные зубы. 

Старательно набросив крюк, я ворчливо спросил, с какой стати Марфуша живет нараспашку? Не откликаясь, она устремила на меня тревожно ожидающие глаза. 

— У нас все благополучно! — проговорил я, сняв шинель и освобождаясь от своих роговых очков. 

Шумно, всею грудью, как тяжесть, выдохнула швея воздух и, подшагнув ближе, уткнулась головою в мое плечо. 

— А Владислав? — спросила она шопотом.

— Он остался с грузом. 

Тогда Марфуша потащила меня к столу, усадила в старенькое скрипучее кресло, кинула прочь свой френч, подгребла на столе тряпье и заметалась по горнице. 

— Селедочкой тебя угощу, Никита, с настоящим подсолнечным маслом… И — картофель… И еще — вот! — она бережно поставила на стол тарелку с тремя ломтями хлеба. — Это тебе, это Владиславу возьмешь, а это… мое! 

И, захватив кусок, она, не садясь, принялась за драгоценный хлебный мякиш. 

— У меня кусок не шел в горло, Никита… 

— Ефим! — поправил я, принимаясь за яства. 

— Ну, да… Ефим… Все думала, все думала, Ефим! А вдруг попадетесь, а вдруг не получится у вас… 

Она говорила, не сводя с меня глаз, и вместе с хлебом как бы глотала все, что видела у меня. И, конечно, от нее не скрылось мое хмурое настроение. 

— Кипяточку сварить, нет? Да ты ешь, ешь… Это все твое! Я селедку не очень уважаю… Значит, с кандибобером? 

Заставив меня покончить с последнею крошкой, она осмотрела на свет ту самую шинель, в которой сегодня я выступал перед аптекарем в роли ротного фельдшера: «Цело, не порвал?» — и снова принялась за френч. 

— Шинельку-то утром придется вернуть… А у меня срочный заказ, миленький! Даже два… Этот и потом заправка новых погон для одного прапора. 

— Ого! Не слишком ли усердно обшиваешь ты прапоров? — заметил я. 

Она промолчала, устраиваясь на столе с ногами, как истая портняжка. 

Что-то, похожее на мужское любопытство, колебнуло мне сердце: такая она, Марфуша, вся крепкая, столько в упруго поджатых ее коленях уюта, ласки… Вслед я догадался, что никогда не решился бы принять ее как женщину, чувственность отступала здесь, словно меня с Марфушей разъединяло близкое родство. 

— Чем же, скажи, платит тебе прапор? — скосил я глаза на френч в руках Марфуши. 

— Товарищ Панфилов! Пришпиль свои нервики… А за прапора радуйся… Прапор мог бы без хлопот сдать свою вещь военному портному, а предпочел частницу! 

— М-да… А чем это предпочтение обернуться может? 

Выходило как-то всегда так, что, помимо воли, я раздражался при виде стараний Марфуши над офицерскими заказами. Со вздохом она напомнила: 

— Я, Никита, не хуже тебя могу стрелять, метать гранаты и… вообще… бить, бить их… Но я терплю, потому что… так надо! 

Я примирительно задержал ее руку с иглой, и она тотчас же улыбнулась мне, но не просто, а хитренько, так, что вокруг рта заиграли змейки. 

— Все вы, без исключения, наскакиваете петухами… А подумать — из-за чего? Все равно ведь мы их угробим! 

Она рывком перекусила нитку и ожидала, что скажу ей, но мне уже безразличны были заказчики Марфуши. Понурившись, я молчал. 

— Слушай, Никита… Пойди ты за полог да ляг… Да знаешь — не остаться ли тебе с ночевой? Куда теперь, на ночь глядя? 

Я молчал, испытывая тягу к покою, к чистому постельному белью, к отдыху под охраной этой милой девушки. 

— Хорошо, Марфуша. 

Она готова была немедля заняться устройством постели, но я задержал ее. 

— Бумагу прошлый раз ты не извела? Мне надо листовку составить… 

— Завтра, Никиточка… Отдыхай! 

— Нет, я и так затянул! 

Она соскочила со стола, достала из какого-то укрытия в дальнем углу бумагу, карандаш, расчистила для меня место на одной стороне стола и снова принялась за шитье. 

Некоторое время я молча работал. Последние номера деникинских газет были полны статей по земельному вопросу — замечательный материал! 

— Знаешь, Марфуша, господа генералы отменили всякие ограничения земельных сделок и теперь землицу распродают сломя голову! Кроме того, вышел закон: каждый, кто засеял помещичью землю, обязан треть урожая отдать землевладельцу… Ты понимаешь, чем все это пахнет? Деникин в приказе прямо заявил, что господам помещичкам нечего беспокоиться: все равно-де узаконим землицу за владельцами… 

— Об этом и пишешь? 

— Об этом и пишу… Главное — попроще, поясней… чтобы последний парнишка на деревне разобрался! 

Когда я покончил с проектом листовки, Марфуша снова намеревалась заняться постелью, но и в этот раз я остановил ее: 

— Скажи, Марфуша, ты с Анною Рудаковой часто встречалась? 

Она живо откликнулась: 

— С Анкою мы обучались в отряде… Мы с ней да еще с Женькою Шеповаловской — закадычные!.. А что? 

— Так. 

— Эх, здорово жили тогда… прямо с кандибобером! — продолжала она. — Бывало, ног под собою не чуешь, а в столовке соберемся — тут и пошло! Разговоры да шутки… 

Она вкрадчиво посмеивалась, покачивалась из стороны в сторону. Легкий запах потной кожи, свежего белья, мешаясь с запахом шинельного сукна, овевал меня при каждом беспокойном повороте ее тела. 

— А ты к чему об Анне спросил? — заглянула она на меня. 

— Да так, ни к чему! Просто — пришла на память. 

— А часто? — не унималась она. 

— Что? 

— Часто… приходит? 

Марфуша не смеялась. 

— Кто-нибудь из наших заглядывал эти дни? — меняя разговор, спросил я. 

— Володька Пушкин был. 

— Типографщик? Зачем?! 

— Да так… пришел на память! — передразнила она меня и, помолчав, продолжала: — Владислав в казарму рвется… Прошлый раз просил через тот вон френч разнюхать: какие порядки и прочее? 

Она поймала выражение досады на моем лице и умолкла. 

— Ты о дисциплинке забыла? — проворчал я. 

— А что? 

— А то, что никаких затей мы не позволим вам с Владиславом! — усилил я голос. 

Она густо покраснела. 

— Ой, о Владиславе что угодно думай, а я с февральской революции в партии и знаю, откуда плясать. И Владиславу твоему это самое сказала. Разнюхать, говорю, можно, а что до дела, так ты мне от комитета слово принеси. 

— Правильно, — одобрил я. 

Некоторое время она молча посверкивала, откидывая руку, иглою. Смущение проступило на раскрасневшемся лице ее, и у меня явилась догадка, что так, как она сказала мне, она не сказала Владиславу, но теперь-то уж непременно скажет. И то ладно! 

— Никита! — Она подняла от шитья голову. — Генеральскую газетку видел сегодня? 

— Нет, а что? 

— Брешет газетка о всех вас… И об Аннушке тоже… 

Она потянулась к подоконнику и из-за простыни достала листок генеральского «Эха». 

— Гляди, какие сволочи! 

Я отыскал пространную заметку под заголовком: «Кто они?» 

«Кто они, — писала газетка, — эти узурпаторы, самозванцы, осмелившиеся посягнуть на исконные устои государства?..» 

Пропустив витиеватое введение, я задержался на «разоблачениях», касающихся Вагина, Шеповала, Дементьева. 

Писака не забыл и обо мне. 

«Отец — кабацкий приказчик… сын едва осилил грамоту и прямо из сибирской ссылки…» 

К чорту! Где же об Анне? Ага, вот: 

«Рудакова! Сказать, что сия инспектрисса из советского наробраза — просто недоучка, еще мало. Знающие семью Рудаковых говорят… что партия большевиков… обязана существованием в ее рядах Рудаковой… прежде всего, родителю девицы — полицейскому надзирателю завода, Ивану Прищепину, прозванному… в обиходе… Ванькою-Каином. Говоря проще, Анна Рудакова, удочеренная каким-то Евграфовым…» 

Я смял листок, отбросил его. Марфуша что-то говорила мне, негодуя, но я слушал ее плохо. Вместе с чувством брезгливости к темной стряпне генеральских писак у меня поднялось, помимо воли, что-то близкое к досаде… против Анны, и я пытался осмыслить, в чем же Анна виновата передо мною? Тут мне припомнилось, что я ровно ничего не знал об отце Аннушки, что она до самого последнего дня скрывала что-то, отмалчивалась и выражала явное нетерпение, когда к ней обращались с расспросами о ее детстве. Ну, вот и домолчалась: всякий негодяй мог нынче строить какие угодно догадки… 

Заметив мою рассеянность, Марфуша решительно отложила шинель в сторону. 

— Я тут разговоры веду, а мой мальчик с рассвета на ногах, — молвила она с певучей нежностью и, покинув стол, направилась за ситцевый полог. 

Чуть погодя она позвала меня: 

— Скидай свои ризки, укладывайся! 

Расположившись в чужой постели, я попытался забыться, но, несмотря на усталость, это не выходило у меня. Мысли о завтрашнем дне, о новой вылазке, которая нам предстояла, об Анне, преследуемой врагами, осаждали меня. 

— Ворочаешься? 

Мягко ступая по полу, Марфуша вошла за полог, поправила что-то в моем изголовье, присела на край койки. 

— Забыла, Никита, рассказать… Вчера была в клубе «Заря», у швейников. Вот народец! — охнула она. — Два часа всякую ерунду пороли, а пуще всех Омелечкин. Закройщик один такой, из прихвостней меньшевика Савина. «Нам, говорит, одно теперь — добиться европейской де-мо-кра-тии, а добьемся… тогда хоть чорт, хоть леший сиди наверху, — безразлично!» Видал, в какую прореху тащат?

— Ты с этими молодцами осторожней! — посоветовал я. — Свои-то в клубе имеются? 

— Были да сплыли! Которые с армией ушли, а об иных, вроде Ивакина, о сю пору ни слуху, ни духу, вовсе исчезли… Должно, пришпилили! — поежилась она. — Ты как, Никиточка, в случае чего? Ну, там, скажем, засыплешься… 

— С какой стати?! 

— Нет, ты не шути… Я так решила: попадусь — живою не дамся. 

— Нарочно не умрешь. 

— Умру! 

Она выговорила это спокойно, но так, что сомневаться в ее слове нельзя было, и я вздрогнул, представив себе синеглазую нашу Марфушу бездыханной. 

— Живи, чего там! — поймал я ее руку и сжал в своей. — Еще увидим с тобою, как господа белые зададут лататы из Шугаевска… Говорили тебе, нет? Наши Тирбуны взяли! 

— Да я, Никита, не сомневаюсь: белякам долго не просидеть… Ты вот за офицеров… касательно меня… опасаешься… А я на них гляжу и думаю: «Ладно, пляшите, пляшите напоследок!» И не страшно мне с ними… Вроде бы как не всамделишные они! 

Она говорила еще что-то, поглаживая мою руку, и наконец крепкий, без сновидений, сон овладел мною. 

А Марфуша так и не ложилась в эту ночь: завтра ей надо сдать заказы и среди них — ту самую шинель, которая помогла мне добыть медикаменты.

Было утро, когда я открыл глаза. Из-за полога слышались позвякиванья чашек, жужжание примуса, скрипы расшатанных половиц под осторожной стопою. 

Я окликнул Марфушу, и она вслед ворвалась, — не вошла, а ворвалась ко мне за полог. Стремительно опустившись у постели, стукнув при этом о пол коленами, она накинулась на меня молча и буйно, с жадностью человека, который утерял самое дорогое в жизни и вновь вдруг обрел. 

Моя голова покачивалась и моталась в ее руках, как бездушная вещь, но я чувствовал боль в жарких, неспокойных тисках этих, я попадал щекою, лбом, бровью то на пуговицу у горла девушки, то на что-то царапающее, может быть, на острия булавок. Только бы сохранить глаза! Я представил себе, что станется с моею физиономией, какая татуировка покроет мою кожу, и закричал: 

— Марфуша, в чем дело? 

Тут, изловчившись, мне удалось заглянуть в лицо ей, и мое веселье комом застряло в горле. Она плакала, слезы лились у нее неудержимо, и я уже ощущал соленую росу у себя на губах. 

— Марфуша, Марфуша! 

Она не унималась, позабыв, казалось, вовсе, что в ее руках кто-то живой, кому неудобно, а иногда и больно. Я понял: надо выдержать до конца и старался о том лишь, чтобы не попадать скулою и лбом в те места ее блузки, какие усыпаны были, как ветвь боярышника шипами, проклятыми этими булавками. 

Наконец, несколько успокоившись, она всхлипнула всею грудью: 

— Ах, я забылась на минутку за работой, и мне привиделось… Такое привиделось, что вот… с самого рассвета реву! 

И, то повышая голос до горестного причитания, то сминая его в шопот, в шелест, она рассказала о нехорошем, грустном, просто даже ужасном сне. 

Она брела, видите ли, полем, рвами, перелесками, и был будто бы день, и светило солнце, но все кругом тонуло в зловещей тени, и над самой головой у нее, овевая ее лицо ветром, летали большие птицы… И потом она видит: идет Тит Шеповал, а эти жуткие птицы преследуют его, и он, должно быть, не видит их, а только слышит, отмахивается, стонет, зовет на помощь. Марфуша хочет бежать к нему, бедному, и — не может, хочет и — не может. А потом вдруг подул ветер, такой ветер… Все вокруг почернело, зашаталось, наполнилось криками, стонами, визгами, и она побежала, а Шеповала уже не было… Был еще кто-то, а кто — ей не видать, но она знала, что это — наш Владислав. И вот здесь-то начинается самое… противное! Марфуша падает, ползет, зовет Владислава, а он не откликается, и она знает, что он близко: завалился в какую-то бучу, в трясину, и вот-вот его затянет, вот-вот вовсе затянет его… А эти птицы реют, реют вокруг, хлещут в лицо черным ветром. Тогда, собрав силы, она закричала, с криком и проснулась.

— Ой, бедный, бедный Владислав! — восклицала Марфуша, с новым ожесточением прижимая мою голову к своей груди. — Ой, как страшно все, как страшно!.. 

Смирившись, я затих под градом ее ласки, чувствуя, как ответно просыпается во мне жалость к ней, а за жалостью еще что-то, властное, грозовое, беспощадное. Чтобы справиться с собою, я осторожно, но с силою отвел ее руки, засмеялся, сказал: 

— И Владислава ты не спасла, и меня исцарапала… 

С минуту она глядела на меня, не понимая меня, едва ли даже слыша то, о чем я говорил ей. Но тут что-то произошло с примусом, и она, как бы очнувшись, проворно бросилась от меня прочь. Воспользовавшись этим, я принялся одеваться. 

Похлебав наскоро горячей жижи в прикуску с картофелем, я выбрался черною лестницей во двор, оттуда — на улицу. 

Говоря строго, нам не следовало без особой нужды показываться на Проломах при свете дня, да еще с черновым наброском прокламации, но… соблюдая осторожность вначале, мы затем, как выражалась в шутку Марфуша, обнаглели и перестали считаться с уличными опасностями. 

Я шел тротуаром, стараясь не задерживаться глазами на встречных и вообще не обращать внимания на улицу, где развертывалась утренняя жизнь прифронтового города: скакали всадники, грузно подвигались отряды пехоты в щетине штыков, тарахтели походные кухни. И я не хотел думать о том, что видел. Я нарочито и сосредоточенно думал о своем, самом незначительном и обиходном, как если бы шел в прачечную за бельем или возвращался с рынка, прикидывая в мыслях, во что обошлась мне скаредность торговцев. И только так, отдавшись всяким пустякам, я более или менее непринужденно переносил ощупывающий взгляд чужих глаз. 

Так, незаметно для себя, я очутился на плацу, перед зданием биржи. Толпа рокотала здесь приглушенными, как в бреду, голосами, тогда как в движениях людей и на их лицах кипело возбуждение, какое можно было принять за возбуждение, вызванное хмелем. Видывал такое я в далеком прошлом на базарных толкучках: те же блудливые, шмыгающие ящерами глаза, те же заношенные, обрюзгшие лица, тот же злой, исподтишка, многоустый шорох, напоминающий тяжелое дыхание драки под открытым небом. Но впечатление драки, бешеной, с поножовщиной, могло возникнуть только у впервые попавшего сюда. Оглядевшись и попривыкнув, человек видел, что нет — драки не было, кулаки не мелькали в воздухе, кровь не брызгала из разбитых рож… однако люди, несомненно, участвовали в отчаянном каком-то состязании. Может быть, это было ближе к тому, что каждому доводилось встречать на городских мусорных отвалах, на задворках мясных лавок, у протухших кровью скотских боен, где десятками бродили бездомные, голодные псы, вынюхивали, скалили друг на друга зубы и порою вступали в бой, глухой, клыкастый, с подвизгиваниями, с летящей в воздухе шерстью. По крайней мере ощущение опасности — вот-вот вцепятся тебе в ляжку — было у меня все время, пока я пробирался среди биржевых маклеров, уличных валютчиков, спекулянтов всех мастей. Не раз меня тянули за рукав, опахивали мне лицо горячим гнилым дыханием, сверлили меня пронырливыми, тоже как бы зубастыми, глазками. «Беру марки», «Даю николаевки», «Есть партия шагрени», «Рыжики звонкой чеканки», — все эти шопоты, хрипы, придушенные возгласы сыпались на меня с разных сторон, и я передохнул лишь в ту минуту, когда попал наконец к чугунной ограде и вскочил в ближайшую ко мне, крытую кожаным верхом, пролетку. 

— Едем? — метнулся ко мне бородатый извозчик в малахае. 

Не объясняя, куда мне надо, не торгуясь, с единственным желанием поскорее вырваться отсюда, я ответил: 

— Едем! 

Суетливо оправляя упряжь, малахай говорил: 

— Будете, барин, довольны, я на этом одре аж самих господ офицеров в энти дома вожу, к прелестницам! 

В густой, курчавой, как овчина, бороде его криво играла улыбка, он подтянул у живота поясок, взобрался на козлы, завертел кнутовищем. 

— Эв-ва, посторонись… Эв-ва! — выкрикивал он, направляя пролетку в самую гущу людских тел. 

Конь всхрапывал, крутил хвостом. 

— Поберегись, берегись! — приподымался малахай на козлах. 

Забившись под навес пролетки, я таил дыхание, словно вот-вот на меня могли наброситься, выволочь меня наружу, вцепиться в меня. Среди рыщущих в толпе штатских я разглядел кое-кого под фуражками с цветными околышами, со свежими марлевыми бинтами на скулах, на подвешенных у груди руках-култышках. 

— Эх, малютка! — закричал на коня извозчик, когда пролетка выкатилась на простор. 

Обернувшись ко мне, довольно громко он сказал: 

— Даю-беру… кто что может… Одних бабьих угощений нет, а все прочее имеется… Бабы нынче не в цене, золото подавай! — хмыкнул малахай в бороду и натянул вожжи. — Куда прикажете? 

Странно, ничто как будто бы не угрожало мне, пока я тащился в пролетке улицами, и однако только за городом, на Песках, я перевел дух и огляделся с таким упоением, точно снова вернулся к Марфуше за полог. 

А какое замечательное открылось мне зрелище! Из-за мокрых облаков продиралось солнце, и вот — необычайной свежести краски, как бы прямо с палитры художника, трепетали по лужам среди песков, на отлакированных сыростью заборах, по стеклам окон, по навесам над крылечками. 

Сущая чепуха, когда так называемые любители природы, хвастаясь изощренным чутьем своим, начинают расписывать красоты вселенной, ахать и вздыхать над просторами, над стремительностью линий, над каскадом живых красок. Суета сует — охи и вздохи эти, цена им — ломаный грош. Подлинное, самое трогательное чувство красоты, чувство связи нашей с природою открываются нам не с наблюдательной вышки любителя природы, а вот так, внезапно, исподтишка, и всегда в меру только что пережитых душевных волнений. Радость перед чудесами вселенной надо, так сказать, заработать, и тогда в одной капле под солнцем, в случайном мазке зари по меркнущему небосклону зазвучит могучая красота, заплещет, грянет громом в самой крови вашей. 

…Третья вылазка прошла у нас без осложнений, хотя задача была не из легких. 

На запасных путях товарной станции вторую неделю стоял эшелон с пленными красноармейцами. Они умирали от голода, и надо было во что бы то ни стало накормить их. Только силою можно было проникнуть в эшелон смерти, и об этом подумывали наши в подполье. Но мы обошлись без жертв и крови, без единого выстрела, да и кто знает, что сталось бы с нами и нашей затеей, решись мы тогда, как предлагал подполью неистовый Мальцев, напасть на охрану с оружием в руках? Нет, и в этот раз мы не торопились прибегнуть к оружию. Оружие! Пустить его в дело мы в праве были лишь при полной уверенности в победе. Иначе мы сыграли бы наруку контрразведке, нас перещелкали бы, как перепелок, а красноармейцы так и остались бы ненакормленными. Тот метод борьбы, который мы применяли теперь, чтобы пробраться в лагерь пленных, и применяли раньше, добывая бумагу, медикаменты, был выработан в практике партизанщины и имел свои преимущества: здесь подполье рисковало лишь отдельными товарищами. Безусловно, для нас, взявшихся за дело, риск был огромный, работа требовала железной выдержки, перед этой работой бледнело все, что мы испытывали позже, в рядах стрелков, при самых жестоких атаках врага. 

С помощью нехитро состряпанных бумажек и реквизита, добытого стараниями Марфуши, мы проникли к эшелону пленных: Владислав в качестве уполномоченного некоего достоверно существующего человеколюбивого американского общества, а я — в роли офицера шугаевской комендатуры. Кроме того, товарищ из Чижовки, одетый в солдатскую шинель, гнал за нами повозку с печеным хлебом и воблою. 

Весь успех нашего предприятия заключался в быстроте, в натиске, в дерзости, но дерзости расчетливой, зоркой. Всякая случайность, малейшее неосторожное наше движение, непредвиденное вмешательство кого-либо из белого гарнизона неминуемо повлекли бы за собою катастрофу. Вот почему мне и Владиславу вылазки эти стоили таких затрат нервных сил, что, право, их хватило бы на участие в десятках самых жарких сражений. Но иных средств у подполья пока не было, и мы без колебаний брали на себя задания. 

Дежурный по охране пленных, безусый поручик, в новеньком, с иголочки, мундире, принял нас независимо, так, как если бы только и делал, что встречал различных заморских особ. Откозырнув совсем по-европейски Владиславу — американцу, он, едва взглянув на меня, принял из моих рук пакет, тут же вскрыл его и, всматриваясь в препроводительную бумажку, слушал меня. Была минута, когда розовощекий поросенок в мундире, прочитав мою бумажку, заколебался. Тогда холодно я заметил поручику, что, если он не в состоянии справиться с иностранным посланцем, мне придется обратиться за помощью к более старшим по чину. Мой маневр, рассчитанный на честолюбие юного воина, возымел свое действие. Поручик молча, жестом руки, пригласил американца следовать за собою. Однако, когда мы уже были в нескольких шагах от лагеря, поручик вновь проявил замешательство. Отведя меня в сторону, он вполголоса заговорил со мною. На что, собственно, рассчитывали в комендатуре, давая иностранцу разрешение посетить эшелон? Не будет ли более целесообразным задержать гражданина Соединенных Штатов на известной дистанции от вагонов? 

Было ясно: молодой человек, дорожа честью добрармии, не хотел, чтобы чужой глаз видел больше, чем следовало. 

Я сказал: 

— Исполняйте ваше дело, поручик, и не вмешивайтесь в мое!

И он, мой поручик, заторопился к вагонам, а я подал Владиславу знак: все улажено. 

Владислав! Он стоял, сдвинув свой котелок набок, выставив напоказ американскую свою ногу, поигрывая начищенною заплатою ботинка. Встретившись с окаменелыми от любопытства глазами постового солдата, он послал ему суровый взгляд, отвернулся и затянул про себя: 

Нем бушулок, бушулей, ан ало! 

(Геть скуку, пусть скучает лошадь…) 

Услыша чужой, заморский язык, солдат переступил с ноги на ногу, а поручик, возвратясь в эту минуту к нам, не сразу произнес свое: 

— Прошу за мною! 

С видом заправского курильщика, не обходившегося без глотка табачного дыма перед решительными минутами, поручик завернул на ходу полу и достал из кармана галифе серебряный портсигар. Не выдержав соблазна, Владислав потянулся к поручику с растопыренными в воздухе пальцами. 

Я готов был толкнуть Владислава в спину, но поручик, находя желание иностранца вполне естественным, проворно поднес свой портсигар. 

— Пожалуйста, сэр… сэр… 

Он припоминал имя американца, обозначенное в бумажке, не мог припомнить и обратил свои глаза на меня. Но это проклятое имя, как нарочно, выпорхнуло у меня из головы. 

— …сэр Джон-Буль-Кентервиль! — прошипел я первое, что возникло в моей голове.

Чорт знает что! Меня бросило в жар, а гражданин сэр Джон-Буль-Кентервиль, выковырнув из портсигара поручика папироску, лопотал что-то и свободную руку прикладывал к сердцу. 

Смущенный незнанием языка, но все же довольный своею обходительностью, поручик козырял, краснел. 

— Боевая, сэр, папирос… 

Мы роздали пленным запас снеди, и тут я убедился, насколько прав был поручик, не желавший обнаруживать перед иностранной державою состояние военнопленных. Это была могила из десятка товарных вагонов, где люди голодали, болели, умирали. Они лежали, вспухшие, как утопленники, тут же испражнялись, и вместе с зловонием кала и грязи на нас пахнуло сладковатым духом разложения: трупы умерших не спешили убирать. 

Я видел, с какою жадностью несчастные хватали куски хлеба и как заботливо делились они друг с другом. 

Мы уходили прочь, опустошив свои мешки, а за нами неслись вопли, причитания, брань. 

Вблизи меня шел бородатый солдат из охраны, ноги его заплетались, винтовка в его руках непрочно шмыгала по плечу, а поручик, отдавая нам на прощанье честь, с угрюмой неприязнью взглянул на американца. Кто знает, быть может, безусый человек этот ненавидел сейчас весь мир и в нем — далекую Америку с ее монументальными городами и всеми этими человеколюбивыми обществами! 

Я сказал:

— Господин поручик, это же не лагерь, а кладбище! 

В ответ он только пожал плечами. Мы уходили, не оглядываясь, стиснув зубы, завидуя втайне тем, кто мог в этот час там, на фронте, палить по двуногим стервятникам, кидать в них гранаты, рвать их тела штыками. 

Как ни неожиданно было то, что произошло вскоре с Осипом Нахимсоном (он погиб, захваченный толпою черной сотни у Проломов), но, право, когда я услышал о конце литографа, мне стало ясно: иначе с Осипом и не могло быть. Он шел по делам подполья и вдруг увидел неизвестного человека, преследуемого разъяренною толпою. Увидел и, пренебрегая опасностью, вмешался… И не я ли, покидая лагерь заживо погребенных, не я ли едва сдерживался тогда, чтобы не открыть из своего бульдога пальбу по скачущим, марширующим на улице рейтузам, лампасам, галифе? 

Мы затевали новый поход к пленным красноармейцам, но план будущей операции мерещился мне в таких огромных, чреватых последствиями, масштабах, что я не решился заговорить на эту тему с Дементьевым. Странно, но до сих пор мне, как там, в сибирской ссылке, мерещилось, что Кронид хотя и любит меня, но насторожен со мною, ищет во мне, как бывало раньше, проявлений неуравновешенности, излишней темпераментности. Может быть, все это мне только казалось, но несомненно было одно: поныне я чувствовал Кронида много старше себя, между тем лишь три года отделяли дни нашего появления на свет.

Все еще не вполне доверяя явочным квартирам, Кронид и в этот раз встретился со мною ночью, под открытым небом. 

О нашей удаче с вылазкою в эшелон пленных подполье уже было извещено, тем не менее я впервые видел теперь Дементьева в состоянии растроганности: он жал мне руку, оглаживал мою спину и даже произнес несколько фраз, выражающих одобрение комитетчиков. Вслед он подобрался, захолодел и повел речь, как всегда, в трезвых деловых тонах. Подполье было озабочено участью товарищей в тюрьмах, нарастающими событиями по деревням Подлужья, необходимостью связи с белыми казармами. 

Я не знал, как и Кронид, что можно было предпринять, чтобы помочь товарищам в тюрьмах, но уже чувствовал в себе знакомую трясучку нетерпения. 

Он меня одернул: 

— О тюрьме выкинь из головы! Это дело обмозгуем сами. 

И, не оставляя мне времени для возражений, он заговорил о казармах, где, по его словам, у белых далеко не все ладно, особенно среди новобранцев. В проломенских, например, бараках молодые кубанские казаки подстрелили на-днях кого-то из своего начальства. 

— Пусть Владислав понюхает, ему обстановка знакома, а мы приготовим листовки… — говорил Кронид. — Кстати, о листовках… Не хотелось бы отделываться здесь общим разговором. Необходимы факты, имена наиболее рьяных подлецов из командиров.

Помолчав, добавил: 

— Лучше, Никита, если это дело пройдет под твоим руководством! И над текстом листовок посиди. Не возражаешь? Обращение к крестьянству у тебя вышло отлично! Вчера направили в Подлужье. 

Он собирался оставить меня, когда я спросил, каковы настроения на заводе и что вообще там делается. В немногих словах обрисовав мне положение на заводе, он заторопился в обратный путь, и тут я упомянул об Анне Рудаковой: неужели до сих пор нет о ней сведений? 

Кронид знал, как мне не безразлична судьба Анны. Он видел нас еще в ссылке и, тем не менее, только после прямого моего вопроса процедил сквозь зубы: 

— Понимаешь, Анна в надежном месте, и ты можешь не беспокоиться за нее. 

Подавив свое волнение, я произнес: 

— Так у вас связи с нею? 

— Налаживаем. 

Можно было взбеситься оттакого предельно скупого ответа, но я не позволил себе задержать Кронида расспросами. В ответе товарища было самое важное: Анна жива и пока… в безопасности! Разве мало мне этого после долгих и, не скрою, томительных дней безвестности? 

…Ложь, друзья мои, когда люди, украшенные сединами и отличным прошлым, пытаются нередко представлять свое самое важное в жизни, как набор фактов, полных гражданской доблести и безразличия к радостям цветущего сердца. Ложь! — говорю я. Потому что молодость при любых обстоятельствах ищет и находит свои радости, единственные, как сама жизнь — для каждого из нас. И ни гром пушек, ни кровавые тучи, застилающие наш путь, ни сама ежечасная угроза смерти, — ничто не в состоянии угасить тоску по близости кого-то, чей вздох чудится вам и в ночи перед битвою, и под склепом безнадежно глухой тюрьмы… Да и как могло быть иначе у солдата суровых тогдашних буден? Разве не за то мы и сражались, чтобы, победив, разомкнуть перед человеком все истоки счастья? И разве возможно было, не ведая, что такое счастье, не томясь по нему, драться, как дрались тогда тысячи молодых товарищей? 

Кронид ушел, назначив новую встречу в час ночи одиннадцатого октября. Таким образом, в нашем распоряжении было всего пять-шесть дней, надо было приниматься за казармы немедля. 

Множество проектов было изобретено нами, но уже после первых разведок почти всё, что нами было намечено, оказалось пустою игрой фантазии. Лишь после настойчивых и довольно смелых кружений у казарм нам удалось кое-что ухватить и осмыслить. Безоговорочно отбросив подозрительное в наших планах, мы помирились для начала на следующем: определяем доступные нам и наиболее благодарные для нашей задачи пункты, например, охранную службу по цейхгаузам, по железнодорожным и загородным складам, и устанавливаем связь с отдельными нижними чинами. Литература, листовки, беседы — таковы средства нашей работы. Цель — открыть людям правду, только правду — о Красной Армии, о героической борьбе ее, с одной стороны, о белых генералах, об интервентах, о помещиках и фабрикантах, с другой. 

Чтобы укрепить результаты разведки, я должен был, соглашаясь с товарищами, привлечь к делу кое-кого из железнодорожников. И, понятно, нам, как никогда раньше, понадобилась помощь Марфуши, мастерицы не только шить и кроить, но и обращаться с людьми. Она быстро освоилась с предстоящей ей задачей, и уже на первом нашем совещании, посвященном казармам, мы приняли ряд ее предложений, мелких на первый взгляд, но безусловно существенных. Между прочим, она настояла на том, чтобы открыть пошире двери своей мастерской для нижних чинов. В результате этого уже через день она имела возможность посещать соседнюю казарму, держа при себе узелок, начиненный казацким бельем. Знакомства швеи росли, как снежный ком, пущенный с горки. 

Я с нетерпением поджидал дня очередной встречи с Дементьевым. Было чем похвалиться перед товарищами, обнадежить их. Между прочим, у меня скопился замечательный, разящий материал для агитации, и я уже держал в своей голове «Воззвание к обманутым братьям-казакам» — произведение, которое, как мне думалось, должно было растолкать даже мертвых. 

Шугаевский гарнизон готовил пополнения фронту, в его частях были донцы, были кубанцы — казаки и пришлые, иногородние люди, были горцы, были мужики, вылавливаемые из зеленых отрядов, и был просто сброд — из беспаспортных бродяг, уголовников, вчерашних дезертиров. Все это людское половодье держалось под штыками, кое-как муштровалось и под штыками же отправлялось в действующую армию. И эта армия отступала под напором красноармейских дивизий. Армия Деникина катилась с севера на юг, трещала, разваливалась… Деникинцы воевали с большевиками, с Чечней, с Махно, с Петлюрой, с зелеными партизанами и — что особенно важно! — между собою: донцы с кубанцами, казаки с иногородними, офицерство с нижними чинами, сам генерал Деникин бросал вызов Украине, Грузии, горцам Кавказа, Кубанской казачьей раде. 

Из газет, из писем с фронта и тыловых разговоров без труда я составил себе представление об истинном положении вещей. У меня накопился материал, которого хватило бы на книгу. Марфуша при встречах со мною снабжала меня живыми откликами новых своих заказчиков, главным образом, из иногороднего населения Дона и казаков-кубанцев. 

«У нас ум за разум заходит, — жаловались иногородние из казачьих казарм, — не поймем, за что проливаем кровь». 

«Раньше мы хоть красных били, а нынче своих же братьев — хлеборобов», — вторили иногородним мобилизованные из окрестностей. 

За воротами казарм казаки говорили:

«Измыныв казачеству, Деника пышов за панами и генералами». 

Молодой кубанец, по прозвищу Гусак, ухаживавший за нашей швеей, не скрывал ни своих симпатий к большевикам, ни своей ненависти к командирам. 

«Як бы у большевиков не було коммунистов, а у нас — генералов, — говорил кубанец, — то вже б давно и война закончилась!..» 

Таких, как этот Гусак, прозревающих, но еще не прозревших до конца, в гарнизоне Шугаевска, по уверению Марфуши, было многое множество, и к таким именно людям надо было обратиться с печатной листовкою. 

Для начала я решил составить нечто вроде письма к кубанцам, изложив в нем историю борьбы Деникина с Кубанскою казачьей радой — историю, полную крови, грязи, жестокости, обмана. 

«Сыны трудовой Кубани должны знать, что их отцы обречены голоду!» — так должна была начинаться моя листовка. — «По станицам Кубани — розги, расстрелы, грабежи…» И затем: «Казаки! Поворачивайте свои штыки против генералов… Казаки! Перед вами два пути: с помещиками и генералами — против рабочих и крестьян, или с рабочими и крестьянами — против помещиков и генералов… Выбирайте, пока не поздно!» 

У меня был уже готов черновик, но кое о чем я предполагал посоветоваться с Дементьевым. Час нашей встречи близился, я переписал листовку начисто, отметил места, нуждающиеся в проверке. Но так мне и не довелось видеть Кронида. События развернулись стремительно, и одним своим концом цепь их, внезапно разорванная, ударила но заводскому подполью, а другим — по нашему кружку.

Предыдущая главаГлава 5 из 15Следующая глава