Мы возвращались на родину. Когда-то нас тащили Великим сибирским путем в арестантской теплушке, под конвоем. Сегодня мы — в мягком пульмановском вагоне, за зеркальными окнами, и никто не сторожит нас, мы свободны, как журавли в степном небе.
Апрель бродил, пенился на просторе, апрель был в разгаре, и чем дальше от таежных равнин увлекал нас поезд, тем ярче вокруг становилась буйная полевая шерсть… Солнце, опрокинутые в синеву перелески, снежные паруса по откосам, докрасна размытым первыми дождями, — это днем. А ночью — струнный шум поезда в бесстенной темноте, талые, как бы обогретые за день звезды, нечаянные журавлиные крики под звездами, в застоялой тишине полустанков.
Города встречали нас оркестрами, из сел выходили к нам ватаги крестьян с кумачевыми знаменами над обнаженными головами. Нас чествовали, мы были первыми среди тех, кто вступил некогда в единоборство с ненавистным строем.
Могли ли быть люди, более счастливые, чем мы? Еще вчера каждый из нас походил на загнанного волка. Сегодня помолодевшая страна готова нести нас на руках, как знамя.
Я полон всем этим и тем еще, что прорастало у меня на сердце вместе с весною в полях: Аннушка тут, рядом, под одной кровлей со мною.
Двадцать два года от роду — и столетний боевой закал. Перенести испытания, каких хватило бы целому городу в десятилетиях мирного существования, обладать будущим, не знающим границ, и при всем том — любить равную тебе по перенесенным бедам и такую же сейчас вольную, как те журавли в небе, — можно ли желать большего? Я пьян без вина! Я, не задумываясь, умер бы под знаменами, перенятыми у нас тысячами рук.
Хочется быть одновременно всюду, все видеть и слышать, и я не мог спать от жадности. Мои товарищи кажутся мне необыкновенными. Я готов часами не спускать глаз с жарко-смуглого лица Владислава Санто (он с нами!). Неугомонные затеи и выверты толстобрюхого Юшки повергают меня в веселое отчаяние. Он говорит, этот Дуда, солидно наморщив брови: «С пеленок зачитывались мы Липпертом», — и я хохочу. Он говорит: «Тюрьмы надо передать под шоколадные фабрики», — и я готов свернуть ему шею в припадке восторга: почему же фабрики и непременно… шоколадные?
Аннушка снисходит к моему веселью, но под прозрачной ее улыбкою читаю суровые формулы: восьмичасовой рабочий день, контроль над предприятиями, мир без аннексий и контрибуций!
Она выступает вместе с нами перед толпами солдат, полонивших станции. Она рвется в наступление. Голос ее всюду, где наш поезд задерживается.
— Долой войну! Солдаты, не выпускайте оружия из своих рук! Крестьяне, берите землю…
Я слежу за тем, как, подымаясь на носки рваных своих башмаков, Аннушка выкрикивает во всю грудь, и при этом ее лицо бледнеет, а на шее проступают голубые жилы.
У меня нет силы терпеть, я перебегаю в другой конец и там подымаю свой голос:
— Никакой поддержки Временному правительству! Пока власть в руках капиталистов — мира вам не видать.
В то же время мне слышен зычный, со всхлипами ехидства, голос нашего Вагина:
— Война до победного конца?! Воюйте, потому что им надо грабить… Верность союзникам?! Будьте верны иностранным грабителям и не посягайте на своих, отечественных…
И еще выкрики, ломкие и трудные, исполненные возбуждения:
— Долой немецкий Милюков… Да здравствует пролетарий австро-германских коалиций!.. Да здравствует Спартакиус во главе с Карлом Либкнехт!
Когда слушаешь Владислава Санто, беспомощного в чужом ему языке, кажется, что перед тобою школьник, подросток.
В вагоне продолжается то, что мы начинаем, когда говорим к солдатам, к рабочим. В нашем купе и в соседнем с нами, в коридоре и на площадках, — всюду кипит жаркая возня тел, неостывающая брызжет тревога, гремят голоса:
— Левая Циммервальдская… Ленин… Оборонцы, эсеры, бундовцы… Чхеидзе, Мартов, Потресов…
— Немедленно съезд партии… Программа устарела… Ленин…
— Декларация правительства Львова и Ко… Милюков, Гучков, Керенский…
— Завоевать советы… Советы, советы… Ленин!
Я заглядываю в дверь к Шеповалу, к Дементьеву, — и там то же:
— Диктатура пролетариата… Республика советов… Армия, милиция… Национализация земли…
Дядя Ваня, терпеливый, потный, принимает на себя град ударов, предназначаемых Владиславом Санто мошенникам всего света.
— Социал-шовинисты… оппортунисты-центр… Лонгэ, Макдональд… Гаазе, Шнейдер… Швейцарские грютлианцы… Бить по башка!..
Санто кричит, размахивая кулаками у самого лица дяди Вани:
— Бить по башка… Луиблановщина… Социал-шовинизм… Шнейдер, Каутский…
Женя Евладова слушает молча, но иногда она лукаво подмигивает Шеповалу, и при этом тугой розовый подбородок ее корчится от сдерживаемого смеха.
Юшка Дуда переходит от группы к группе, поддевает за локоть Нахимсона, тычет ребром руки в бок сосредоточенного Дементьева, литейщика.
— Сдерем шкуру с Фокина! До, ре, ми, фа… А тюрьмы — в шоколадные фабрики… Фа, ми, ре, до… Боже, храни Керенского… Богородица пречистая, пришей ему пуговицу, стыдно глядеть.
Вагин — как сталевар на своей площадке у только что заправленной печи: спокоен, нетороплив и чуть-чуть насмешлив к окружающим. Он видит дальше, чем те, и он совершенно спокоен, потому что металл подкинут, а там уж дело огня.
— Завком… Советы по районам… Восемь часов явочным порядком… Заводоуправление… Ввести своих… Ага, кусается? Хе-хе-хе…
Голова у Степана Климентьича посажена вплотную к плечам, она у него стриженая, шишковатая, и он то и дело проводит рукою по темени, а рука мясиста, грузна, как у молотобойца.
Я засматриваюсь на голову Вагина, и мне жульнически весело: отличный подарочек везем мы Шугаевску. Не голова то, а самая настоящая адская машина!
Где тут забыться, отдохнуть, соснуть хоть на минутку! Поезд летит в некую пустынную безвестность, более, однако, плодоносную, чем апрель на пашне. Я весь в шумах мысли. Фантазия моя дерзка и неожиданна, она проникает в отдаленные уголки будущего, в ней неукротимая сила древесных почек — этих удивительных взрывов весны в осиянном зорями воздухе. Я веду за собой полки, и мои солдаты от границ маршируют в глубь страны с уверенностью двадцати двух лет моих.
Я не могу спать даже ночью. Свист, и храп, и бульканье идут от спящего Юшки, и ему дружно вторит, причмокивая, Степан Климентьич… Но я не могу забыться. С верхней полки, подрагивая, ползут горячие простыни Аннушки. Мне беспокойно, как в детстве под большой праздник, в те немногие счастливые часы, какие случаются у каждого шкета, сколь бы ни была сурова вокруг обстановка. Сердце мое бьется споро и часто, как солдатский барабан на смотру, как кузнечный молот после выигранной стачки.
Я искал у Аннушки дружбы, только дружбы, правда, особенной, ни на что не похожей, но мне вовсе не стыдно своего чувства… Прошлое — в пламени, огонь грызет без пощады отрепье нашей юности, и ох, как весело поджидать — что же из всего этого выйдет? Надо бы испепелить всю коросту пережитого и заново, новорожденными глазами, взглянуть на мир, на любовь, на все то огромное, значимое, что когда-то распинали в нас хозяева нашей жизни.
Поезд летит, падает в пространство, мечет вагон из стороны в сторону, как силач — детскую колыбель. Ночь, расступаясь, отваливается у окон, подобно чернозему на пашне под натиском лемеха. Я поднимаю голову и встречаюсь с глазами Анны. Она смутно улыбается мне и молчит, сытая своей скрытой сейчас от меня радостью. Задичалый стальной свет в ее глазах плавок, зубы влажно мерцают в голубых отсветах фонаря.
Я приподнимаюсь, беру ее руку, нежданно холодную и покорную.
— Не спится, — говорит она тихонько, с тою особой доверчивостью, с какою ребята, придя в себя ночью, рассказывают близким о сновидениях.
— Мне тоже, — откликаюсь я, вставая и накидывая на себя одеяло.
Вагин спит, обратив ко мне тряскую спину, а рядом, сползая с полки, подрагивает косматая рука Юшки: завялые от сонной одури пальцы шевелятся, как бы что-то старательно стряхивая с себя.
Рассказывая о пустяковых вещах и не замечая всерьез ничего вокруг, Аннушка принимает мою голову на свою грудь. Мне слышно, как неутолимо колотится ее сердце.
— Помнишь, Никита, хозяйку мою, Широкову? — говорила она без умолку, как бы прячась за своими словами от того, что происходило у нас в эту минуту. — Вот уж была потеха однажды. Явились, понимаешь, с обыском ко мне… незадолго перед арестом было, — а ночь поздняя, и я дрыхну…
Покончив с одним случаем, она переходит к другому, и вдруг шопотом:
— А знаешь, стишки-то твои ничего… Но все же лучше, если ты перейдешь на прозу.
— Хорошо, займусь прозою, — соглашаюсь я охотно.
— Да, лучше, если проза… хотя…
Негромко она декламирует:
Нет, не знаю, не знаю тебя…
Может быть, и любя,
Не скажу про то никогда!
Она вспомнила давнишние мои стихи, и это позволяет мне коснуться губами ее плеча: все у Аннушки простенькое, но какое же замечательное! Отстранив меня, она ломким голосом произносит:
— Спать… Иди к себе! — Затем, задержав меня: — А завтра… завтра, понимаешь, Урал, а там… шуга-шуг, шуга-шуг!
— Шугаевск! — перевожу я ее инословье и, не выдержав, касаюсь губами ее горячей щеки.
И опять она отстраняется.
— Погоди… Ужо в Шугаевске!
Но в Шугаевске нам было не до того, что там, в вагоне, обещала мне Анна.
Война еще шумела. Однако пружины, которые двигали ее, теряли свою силу, и вся страна содрогалась подобно ржавому механизму в руках монтера… Да, мир взят был в ремонт мастером, который один только и мог спасти его.
Мы еще застали на заводе Фокина, но он уже не был в прежнем дородстве. Впрочем, отступив, он владел трудом через тьмы видимых и невидимых своих слуг. И мы, люди труда, готовились к последним, решительным битвам… Октябрь неудержимо приближался.
Еще до того, как российские промышленники в лице Бубликова, старого друга нашего Фокина, обменялись на московском совещании рукопожатием с Церетелли, стрелка заводского монометра подскочила к красному знаку. Взрыв был неизбежен.
В цехах происходили сцены, способные ошеломить всякого, тем более тех, кто свыкся с неторопливым шагом житейской колымаги. Люди работали, а в обеденные часы митинговали, просиживали далеко за полночь в комиссиях заводского комитета, обучались стрельбе за монастырскими оврагами и были каждый час готовы к чему-то, быть может, не вполне еще осознанному, но бесповоротному.
От станка к станку и среди печей важно похаживали бородачи, вербуя в профсоюз отсталых, собирая взносы в союзную кассу. Это делалось неторопливо, трезво, и в то же время было что-то праздничное, почти торжественное в том, как литейщики, печники, прокатчики, передав сборщику деньги, старательно вытирали о полу руку, расписывались на листке и озирали победоносно соседей.
С февральских дней прошло не более полугода, но эти немногие месяцы стоили долгих лет.
Люди кучками, семьями, толпами овладевали большою и сложной мыслью о необходимости всеобщего похода.
Молодежь двинулась, как разорванные льды в половодье, сокрушая в своем беге ветхие навыки, вызывая на бой улицу отцов своих, соскребая вокруг въедчивую проказу минувших лет.
Было удивительно, но никто вокруг не удивлялся, когда четырнадцатилетняя Танька, дочь листопрокатчицы Широковой, выступила однажды в заводской школе среди девушек с предложением примкнуть к союзу ребят, у которых свое красное знамя и арсенал оружия.
Движение, открытое Танькою, захватило самые затхлые семьи, и даже Петрушка Сергеев, старший в семье паспортиста, сбежал как-то за город к стрельбищу и пропадал затем с неделю из-за страха перед отцовскою плеткою.
Фрося Зотова, младшая в семье сталевара, а за нею Варенька, дочка того самого Карпухина, который ходил казначеем завкома, а за ними еще многие подростки собрались у монастыря, проникли за его ворота и потребовали из запаса святых отцов хлеба.
Толстозадый отец Лаврентий, игумен, отделался в этот раз испугом, но вслед за оравою детей к монастырскому амбару прибыли ребята под началом Парамошки, сына покойного Ключанцева. Эти всерьез почистили монастырские кутки с зерном, выдали монахам расписку от союза молодежи и на трех ломовых телегах перебросили добычу в слободскую больницу, где хлебный паек доведен был до одной осьмой на день.
В заводском клубе, под который заняты были бараки военнопленных, Осип Нахимсон открыл запись тех, кто желал обучаться грамоте, — раз! — и тех, кто хотел участвовать в рабочем хоре Юшки Дуды, — два!
Сорокалетняя Елизавета Широкова первою явилась в кружок неграмотных и уже через неделю собственноручно вывела свою фамилию под очередною общезаводскою резолюцией. Расписавшись, она долго не отходила от стола, всматриваясь в свой росчерк. Несколько позже, перед тем самым моментом, когда Фокин двинулся в открытое нападение на цехи, многолюдный хор Юшки Дуды исполнил во дворе завода, после митинга, «Интернационал».
То был триумф Дуды, когда все, кто тогда находился на заводском дворе, кричали хору «ура», а хорового управителя подняли на руки и качали под аплодисменты. Сам Вагин пожал руку Юшке: «Ловко, ловко, Ефим».
Дементьев и Вагин побывали на партийном съезде. Вернувшись из Петрограда, они повели кампанию за ускорение перевыборов в совет рабочих депутатов, организовали ячейки, где их еще не было, сочинили экстренно объединенное бюро профессиональных союзов, провели в казармах с целью усиления солдатского комитета совещание делегатов. И вдруг на одном из заседаний партийного комитета поставлен был вопрос о всеобщей стачке.
— Надо кончать! — сказал Вагин, разумея затянувшийся конфликт с правлением завода из-за установления нового рабочего дня.
И вот, почти все цехи отказались от сверхурочных работ, а затем заводской гудок, вопреки исконному расписанию времени, начал подавать свой голос размеренно через каждые восемь часов, причем рабочие организованно, по этому голосу, являлись в мастерские и выходили из них.
Тогда распоряжением Фокина в цехах было расклеено глазастое объявление:
«От сего 24 июля впредь до особого распоряжения работы на заводе прекращаются».
В тот же день завкому сообщили, что владелец завода В. С. Фокин выбыл в столицу, а его пост временно занял француз Леблон, видный пайщик акционерного товарищества.
В ответ на объявление правления общее собрание рабочих вынесло решение о введении рабочего контроля. На том же собрании был избран временный комитет по управлению заводом. Так как ни один из инженеров не вышел в мастерские и все табельные пустовали, комитет призвал к руководству надежных мастеров и опытных рабочих. На мартенах орудовала тройка во главе с литейщиком Кронидом Дементьевым, фасонный цех возглавлял сам председатель комитета Аким Башилов, а Томаса Ходжеса, мастера листопрокатки, подменили старики цеха. У прокатных станов хлопотали вальцовщик Уваров и я, Глотов; по гвоздильному цеху рабочие выдвинули в начальство мастера Тукачева; в тянулке командовали Анна Рудакова и Евладова. Словом, не было цеха, который оставался бы в эти дни без призора.
Плавка в печах была выпущена к сроку, работы по разливу проходили в таком строгом порядке, о котором на канаве не слыхивали.
К концу недели Леблону донесли, что печи, станки, машины всюду на полном ходу и что склады едва управляются подавать сырой материал. Это сообщение вызвало у француза нечто вроде столбняка. Только благодаря паспортисту Сергееву он пришел в себя. Появившись внезапно, без доклада, в директорском кабинете, паспортист сообщил, что запасы нефти (ура, ура!) исчерпаны, а потому с часу на час (еще раз — ура!) следует ожидать остановки таких-то и таких-то мастерских.
Однако весть о близком крахе самоуправства рабочих оказалась преждевременною. Что было предпринято рабочими? Два заводских паровоза отправились на юг и вскоре пригнали с десяток цистерн нефти. Это было «пиратство», почтенные учреждения Временного правительства несколько дней подряд вопили о грабеже, о разбое рабочей вольницы. Но… завод торжествовал.
Изжив одну беду, рабочие поставлены были перед другою: в электрическом цехе сожгли мотор. Ермил Мальцев, дежуривший в комитете при этой оказии, бросился в цех, собрал всех монтеров, и те поклялись подохнуть на месте, а к утру исправить положение. Так и было: в одну ночь монтеры проделали работу, которой хватило бы в обычных условиях на неделю. Это был первый героический шаг шугаевских пролетариев на производственном фронте, блеск тех славных побед, которые развернулись позже на трудовых субботниках и потом, уже в наши дни, выросли в события мирового значения.
Вскоре в комитет явился молодой инженер Давид Цукан, помощник Жбыхова по прокатке.
— Будь что будет, а мне со служащими не по пути, — заявил он. — Скажите, где я могу быть полезен?
Его отправили к прокатным станам, на пост руководителя цеха. Еще через день к работам приступили другие инженеры, но Росляков из болтового цеха и Бертран в ремонтных мастерских продолжали саботаж. Впоследствии оба попали в руки Тита Шеповала, ставшего во главе Чрезвычайной комиссии по борьбе с саботажем и должностными преступлениями.
Октябрь неудержимо приближался.
Ввиду нарастающих волнений по деревням губком партии отправил меня с кучкою товарищей по уездам, а когда мы, выполнив свою задачу, возвратились в Шугаевск, город праздновал победу советской власти.
Уличные схватки, трупы офицеров на кадетском плаце, дни и ночи, простроченные рокотом ружей, и потом — советы, исполкомы, комиссары… Бегство Корнилова, объявление Керенского вне закона, национализация банков, ревизия сейфов, разгром помещичьих усадеб, мир без аннексий, декрет о восьмичасовом рабочем дне, контрибуции, конфискации, обыски… То были горячие дни, и по сию пору, вспоминая о них, удивляешься, откуда брались у нас силы, знания, умение заглянуть в будущее, все рассчитать, построить, как надо! Вот уж поистине росли мы тогда не по дням, а по часам, и я принял, как должное, назначение меня, вчерашнего токаря у вальцов, редактором печатного органа, а чуть позже — заведующим губернским отделом народного образования.
Анна работала со мною сначала по ликвидации старой школы и организации новой, а затем губком возложил на нее и Женьку Евладову все дело внешкольного просвещения.
О Фокине, заводчике, Шугаевск уже забывал, когда внезапно он напомнил о себе. Это были тревожные вести об англо-французах — на севере, о чехах — на востоке, о деникинцах — на юге. Нас медленно, но настойчиво окружали. Я говорю — нас, разумея не только Шугаевск, а всю семью советских городов, всю нашу родину. Еще вчера, униженные, гонимые, мы не имели не то что отечества, но и своего угла на земле. Сегодня мы знали: каждый час и вся жизнь наша навсегда и до последнего вздоха связаны с судьбою отечества… Отечество — это мы, а мы — это партия, завод, город, страна вся, и кто идет против нашей партии или вредит нашему заводу, обстреливает окраины нашей страны, тот идет против нас, подрывает наше существование, шлет свинец в нашу голову. Погибнет наше дело — погибну и я вместе с моими товарищами: Анной, Кронидом Дементьевым, Шеповалом, — со всеми, кто близок и дорог моему сердцу… И еще знал я, что, когда враг вцепится волчьей своею хваткою в наш город с его заводом, тысячи и тысячи людей — на севере и юге, по Волге и у Невы — будут действовать так, как если бы моя кровь наполняла их вены, мой город был их городом, моя любовь — их любовью. И была в этом сила, которой не сломить никакому Фокину, даже если бы об-руку с ним поднялся на нас весь свет.
Думать, чувствовать так — счастье, перед которым меркнет всякая иная человеческая радость, даже радость первой любви. Впрочем, не так! Именно теперь, когда я, шугаевский токарь, обладал чувством неразрывности своей судьбы с судьбою революции, моя любовь к женщине, личное мое счастье приобрели особую немеркнущую силу… Как жаль, что обо всем этом я не сумел рассказать Анне до того, как над Шугаевском разразилась гроза.
А гроза надвинулась, ударила.