К книге
У порогаIII
20%
III
3

В ту же ночь многих из нас арестовали и, продержав с полгода в тюрьме, выслали: Вагина, Дементьева, Ермила Мальцева, Тита Шеповала, Дуду и меня — по этапу в Нарымский край. Туда же, к весне следующего года, попала и Аннушка Рудакова. 

Надо ли говорить, как я был огорчен и… обрадован появлением среди нас Анны! С неделю ходил я по селению как во хмелю, но затем протрезвел: человек привыкает к любой радости. Одно не переставало волновать меня — это судьба покинутых товарищей, их беды, горести, их успехи и поражения. В ссылку докатывались к нам отчаянные слухи. Завод точил снаряды, ковал войску арбы, днем и ночью готовил металл для фронта. Дело Фокина цвело, а положение его работников все ухудшалось, и мы ничем не могли из нашего проклятого далека помочь шугаевцам. 

Минул еще год. Залитый кровью, исходил последними своими днями тысяча девятьсот шестнадцатый год. Среди вновь прибывших ссыльных были товарищи из разных городов, и все они рассказывали нам о неудержимом стачечном движении по заводам и фабрикам, о бунтах в запасных полках, о ряде случаев, когда маршевые роты отказывались повиноваться, громили железнодорожные станции, разбегались по деревням и чащобам. 

Мы решили бежать. Эта мысль о бегстве явилась у меня, но некоторое время я не находил среди близких сочувствия. Затем ко мне присоединились: фрезеровщик Тит Шеповал, литограф Нахимсон, литейщик Кронид Дементьев, пожилой рабочий с прокатного стана Ключанцев. 

Дуда выражал восхищение по поводу нашего намерения, но следовать за нами отказался. 

— Ты погляди на мои пимы, — говорил он мне, подымая ногу и тыча пальцем на заплаты в своем валенке. — В такой обуви трех верст в зимнее время не сделаешь… А ты все же, Глотыч, молодец! Я всегда говорил, что нрав у тебя самый что ни на есть боевой! 

Нет, я не отличался особой отважностью, как представлял себе Дуда, но оставаться здесь, в непролазной глуши, было свыше моего терпения. Я рвался в бой и все острее начинал чувствовать разрыв между тем, что представлял собою Никита Глотов, и тем, необычным, сложным, что надвигалось к нам, в ссылку, из грозной дали, с кровавых полей войны. 

И не потому ли, не из-за этого ли желания как-нибудь осилить то, будничное, что окружало нас, а заодно преодолеть и себя, будничного, я еще там, в тайге, уселся за перо и бумагу? Не доедая, не досыпая, стиснув зубы, боролся я за овладение секретами нового, удивительного моего труда и при этом забывал порою об Анне, об очередных вечерах-посиделках, где она бывала, о вылазках с нею в тайгу на лыжах. Кажется, мои уединения насторожили Анну, а когда однажды я принес ей стопку мелко исписанной бумаги и кое-что зачитал ей (то были стихи, я начинал, как все, с рифмы!), она холодно выслушала и довольно резко заметила: 

— Ни одной стоящей мысли! И склада мало… Рубишь ты с плеча… Хоть бы почитал, как пишут другие. 

Исподлобья, с тоскливым недоумением слушал я моего первого критика, и была она, Аннушка, в эту минуту чужой мне, далекой. В ее словах, в том, как улыбалась она, в самом выражении думающих, исследующих глаз ее таилось что-то более несносное, чем оскорбление: оно, это «что-то», окатывало меня морозцем, приминало лучшие мои чувства, вспугивало меня, как мальчишку с чужого огорода. 

— Шут возьми, Анна! Не хочешь ли ты, чтобы в стихах я излагал «Капитал» Маркса? 

Голос мой выдавал мое состояние. Она смягчила свой отзыв: 

— Совет, Никита: пиши, если уж чешутся руки, прозою. 

— Например? — спросил я, комкая в руке свои писания. 

— Например, ты мог бы дать «Сибирской нови» корреспонденцию… 

— О наших бедах и прочее? Пиши сама! 

Она метнула в меня быстрым взором, вполоборота ко мне, и протянула руку — играючи, хотела взъерошить отросшие мои кудлы. 

Но я угрюмо отвел ее руку. 

Сообщение о подготовке побега Анна приняла без сочувствия и обозвала меня по этому случаю вспышкопускателем. Однако, высказываясь против бегства в суровое зимнее время, она не встретила поддержки даже у нашего осторожного учителя Вагина. 

— Кому-нибудь надо ж начинать, — сказал тот, внимательно меня выслушав, и обещал сделать все возможное, чтобы облегчить наше исчезновение из поселка. 

В день отъезда Анна забежала проститься. Как обычно, у нас разгорелся по какому-то отвлеченному предмету спор: каждый настаивал на своем, и я тем более раздражался, чем яснее мне становилось, что она нарочито затеяла свой очередной, далекий минуте, разговор: она явно увиливала от настоящего теплого слова. Я умолк и помрачнел. Тогда, заторопившись, она выхватила из-под полы своего зипунишка шарф, шерстяной, пушистый, с алыми разводами. 

— Вот! — сказала она, вспыхивая. — Эта штука пригодится тебе в пути, Глотыч. 

Проворно она обернула шарф вокруг моей шеи, разгладила концы на груди у меня, прихлопнула ладонями. 

— Сама связала, — выронила она, задержав у шарфа ладони. 

Я откликнулся ей, но… с неожиданной для меня самого насмешливостью: 

— Неужели… сама? Мне жалко твоего времени! 

Почуяв в моем замечании недоброе, она огрызнулась: 

— Лучше уж сидеть за шарфом, чем за какими-то дурацкими стишками! — И, не удовлетворившись этим, добавила: — Думаешь, не вижу, почему ты затеял побег? 

— Ну? — невольно опустил я глаза. 

— Потому что мысль о бегстве пришла тебе в голову первому! 

— Ого! Но ведь не приди ко мне мысль — я ничего и не затеял бы… У тебя, верно, бывает иначе? — хмыкнул я. — Сначала — затея, потом — мысль… Так, что ли? 

Она продолжала еще резче: 

— Не заметай, не заметай следы! Ты ведь всюду хотел бы оставаться первым… 

Перепалка наша не имела смысла и была не ко времени. Уже сегодня, в сумерках, мы покидали друг друга. Спохватившись, она вскинула руки к шарфу, притянула меня к себе и так крепко впилась в мои губы своими, что я ощутил холодок ее зубов. 

— Ну, и ладно… Прощай! 

А поймав на себе преследующий мой взгляд, вспыхнула, скорчила гримасу и внезапно показала мне язык, как это делают подростки в момент гнева или желая скрыть свое смущение. 

Озадаченный, я не успел вымолвить слова: дверь хлопнула, гостья моя исчезла. 

В поле, к саням, поджидавшим беглецов за селением, вышел проводить нас один Вагин; в последний момент прибежал еще Дуда. 

— Как! — вскричал я. — Ты добыл себе пимы? 

С унылым презрением отмахнувшись, Ефим Лукич сказал: 

— Что пимы? Решимости во мне нет. 

Вслед он принялся прощаться с каждым из нас и потом, отойдя, поднял, как соборный регент, руки: 

Вихри враждебные веют…

И мы из саней, которые должны были доставить нас к соседнему поселку, вполголоса подхватили: 

Темные силы нас злобно гнетут,

Но мы подымем…

И еще долго, выбравшись за реку, кричали и бесновались мы, все пятеро, не подозревая о бедах, какие ожидали нас на беспримерном по своим трудностям пути. 

Нас преследовали трескучие морозы, многодневные вьюги, стаи голодных волков… Но не от дикого зверя, а от встречных людей шарахались мы в сторону — совсем как лоси, настигаемые охотником. В каждом верховом виделся нам дозорный, на каждом попутном ночлеге ожидали мы нападения, и нам почти не удавалось пользоваться повозками, так как роскошь эта требовала немалых средств и, главное, связана была с опасностями. 

Охваченные лихорадочными надеждами, гонимые решимостью скорее умереть, чем остановить себя на полпути, мы подвигались, стиснув сердца, вперед то по оцепенелому хребту реки, то под снежными навесами таежных троп. На пятый день у литографа Нахимсона огромные ласковые глаза его походили на глаза умирающего лося, а мои десны припухли и кровоточили. Самым выносливым среди нас оказался Кронид Дементьев: он уступал физическим своим складом богатырю Шеповалу, но зато превосходил его силою духа, терпением, верою в благополучный исход побега. Первым сдал пожилой прокатчик Ключанцев, и мы вынуждены были тащить его на себе. В конце концов мы оставили прокатчика в попутном поселке на попечении какого-то инвалида войны: безногий, он обладал сердцем, прозревшим в эту проклятую войну всю правду, и потому охотно согласился принять на свое попечение нашего больного товарища. Еще через день отстал литограф: измученный, чувствуя, что скоро будет в тягость нам, Осип воспользовался гостеприимством беглых с фронта солдат. 

И мы шли дальше втроем теперь. Кронид Дементьев, передав свой ватный нательник мне, продолжал шагать на своих лыжах впереди нас с таким видом, будто пробирался он не по дну накаленного морозами океана, а среди наших огнедышащих заводских печей. Мы шли дальше, и фрезеровщик Тит Шеповал устраивал нам среди тайги привалы: он подсекал наотмашь молодые ели, приносил на плечах ометы валежника и складывал из всего этого костер в человеческий рост. 

— Где нам журитися, нехай лихо смеется! — покрикивал он, укладывая нас у костра на расчищенную и пригретую землю, как малых ребят на мужичью печь. 

Всего лишь трое осталось нас, но если бы сегодня упал я, а назавтра за мною Шеповал, — литейщик Дементьев будет итти вперед. Хотя бы один из нас должен был донести себя в Шугаевск! 

Позади у нас лежало так много страданий, что уже ничто, казалось, не в состоянии было вернуть нас к прошлому. Но оно, прошлое, тянулось за нами, пыталось остановить, подсечь, опрокинуть нас. 

На одной из заимок мы столкнулись с урядником, и когда он вздумал устроить за нами погоню и первый бросился наперерез нам в тайгу, его пришлось убрать с нашего пути. Он был вооружен шашкою и револьвером, но не учел того, что становиться на пути людей, чья вся жизнь сосредоточена была в движении, нельзя. Он стрелял в нас, и один из нас, укрывшись за пихтою, настиг его ударом топора в ту самую минуту, когда он вкладывал в барабан своего оружия новые патроны. 

Уже в полусотне верст от города, между двумя селениями, на совершенно открытом месте, нас захватила пурга, и мы едва ли выбрались бы из ее тенет, не доведись нам вовремя убраться под надежные стены тайги. Но эта наша борьба с лютой стихией подорвала силы даже у Дементьева. Мы отыскали невдалеке от опушки одну из обычных в тамошнем краю, заброшенных охотниками, избенок и здесь свалились. 

Имея огонь и тепло, мы не имели хлеба, а пурга не унималась, многоденная сибирская пурга… Полуобмерзших, голодных, обессиленных до потери сознания, нас нашли случайно мадьяры, работавшие на лесозаготовках в партии военнопленных. Чутьем угадывая в нас «красную дичь», они сохранили втайне от своих конвоиров наше местопребывание и, отлучаясь под разными предлогами со становища, урывками, по очереди, прикармливали нас. Одного из наших спасителей звали Ласло Санто, Владислав Санто тож. 

Когда мы в состоянии были продолжать путь, Владислав, токарь из Дебрецин, бежал с нами. Покидая неволю, изнурительные работы, он приобретал в нас друзей, которые хотели войны против войны и стояли за рабочий интернационал… Как кстати оказался нам этот человек в последний день пути с его знанием дороги и, главное, с заразительною его бодростью, отвагою, выносливостью. Он помогал нам всем, чем мог, и неустанно распевал свою веселую песенку: 

Нем бушулок, бушулей, ан зло… 

Эдь киш ларнет, бушулны а ё… 

Что значило в нашем, общими усилиями сделанном, переводе: 

Геть скуку, пусть скучает лошадь. 

Из-за одной девочки нехорошо скучать… 

И потом: 

Потеряешь одну пуговицу. — 

Можешь найти сто других. 

В городе, на улицах, переполненных народом, мы столкнулись с событиями, которые потрясли нас: революция! 

Всех нас устроили в лучшей больнице города, и здесь, отдыхая после невзгод перенесенного пути, мы услышали о судьбе оставленных нами товарищей: литограф Нахимсон цел, невредим, прокатчик же Ключанцев погиб, так и не дождавшись праздника, ради которого бежал из ссылки. 

В больнице мы не залежались: надо было готовиться в путь, на родину, а вскоре в город прибыла партия ссыльных, и среди них — Вагин, дядя Ваня, Аннушка, ее подруга Женька Евладова, литограф Нахимсон.

Предыдущая главаГлава 3 из 15Следующая глава